Фурия
" Ты хочешь знать истину? Об этом человеке? А ты спроси о нем ребенка и старика, невежду и ученого, бомжа и олигарха, жиголо и монаха. Когда они скажут тебе одно и то же о нем, это и будет истина, да и то - относительная. (Из услышанного разговора).
1. Скакали белые олени.
В густом молоке тумана утонули очертания зданий, оград, гудевших машин и силуэты редких прохожих, лишь кружевным узором прорисовались на белом фоне графитовые ветки ближних деревьев. Завтра они обрастут сказочным пуховым инеем и подарят романтикам, еще кое-где задержавшимся на этой земле и упорно не желающим терять зеленые очки, приятное сердечное волнение, радостное изумление и нежную грусть.
Часам к одиннадцати туман стал незаметно редеть, к двенадцати он почти исчез, но тончайшая белая кисея так и провисела в воздухе до вечера. Ближе к обеду ненадолго проглянуло солнце. Заблестела, заискрилась серебром снежная пыль в безветренном воздухе, она оседала на плечи прохожих, на металлические ограждения балконов, на крыши домов, и город стал радостным и праздничным: чаще замелькали улыбки, замерцали лучистыми снопиками присевшие на кустах снежинки, а на солнечной стороне улиц заиграли разноцветными сполохами окна домов. Проснулся и Новый проспект. После того, как на загородном поле, летом сплошь поросшем полынью и мышиным горошком, начали возводить девяти- и двенадцатиэтажные дома, он оказался самым красивым и необычным в городе, так как к строительству здесь допускались только оригинальные и даже дерзкие проекты. В центре проспекта высился круглый дом-башня, напротив него – дом-замок, были здесь и два дома-близнецы, дом-рыба, на который приезжали полюбоваться из самой Москвы, и дом-корабль, последний смотрелся не просто необычно, а – величественно: все его девять этажей с плавно изогнутыми лоджиями, имитирующими ограждения палубы, с круглыми окнами, похожими на иллюминаторы, и разновысокой крышей напоминали фасадом белоснежный океанский лайнер.
Жить в этом доме считалось престижным. Квартиры в нем до всеобщей приватизации доставались, выделялись, давались и дарились после хорошей кровавой борьбы, а лет эдак через десять, когда разрешено было все продавать, считались самыми дорогими в городе. Но, несмотря на дороговизну, желающих было предостаточно. Правда, за фигурным и броским модерновым фасадом скрывались жутко неухоженные, обшарпанные и страшно запущенные подъезды с неработающими лифтами и вечно забитым и воняющим мусоропроводом, который со временем и вообще закрыли, как в той пословице: «На пузе шелк, а в пузе – щелк». Впоследствии силами жильцов, физическими и материальными, лестничные площадки привели в относительно, очень относительно приличный вид, но ни мусоропровод не починили, ни лифт не отремонтировали, а ведь спускаться с девятого этажа еще куда ни шло, а подниматься? Да с маленькими детьми? А бабушкам-дедушкам что делать? Вот вам и дом-модерн. Но жизнь продолжалась. Со временем, натренировавшись, молодые особи мужеского полу взлетали без передышки аж до седьмого этажа, а тут уж и девятый рядышком. Так что продолжалась жизнь, продолжалась, даже и с такими бытовыми неудобствами.
Зимний день разгулялся, и фасад дома-корабля, разукрашенный легким морозным инеем, малиновыми бликами окон, облитый засиявшим солнцем, смотрелся со стороны проспекта торжественно и празднично.
А у третьего подъезда во дворе дома ждали катафалк.
На составленных табуретках стояла скорбная домовина, обтянутая красной материей с траурной узорчатой каймой. Крышка была немного сдвинута, и в образовавшееся отверстие выглядывал саван, припорошенный снежком. На скамье сидело несколько женщин, одна из них держала безымянный железный венок без черной ленты и без надписи, выкрашенный зеленой краской. Ни цветов, ни слез, ни причитаний…
- Что, так и простояла ночью одна? – Спросила проходившая мимо соседка из второго подъезда.
- Так и простояла,- ответили ей.
- Да нет, - вмешалась другая, - Стас с другом по очереди сидели, и сестра Ее приехала. Посидят-посидят, поднимутся, погреются, сменят друг друга. Так до утра и промаялись.
- Да-а, восьмой этаж, куда уж заносить-то без лифта. Осенью бабушка из первого подъезда померла, так тоже гроб на улице оставляли, они с шестого этажа.
В последний путь готовились проводить Джульетту Германовну Агееву, в прошлом известную городскую деятельницу от администрации. Когда-то, лет двадцать назад, Джульетта Германовна возглавляла социальную службу города, занималась самыми разными вопросами, в том числе и жилищными, и демографическими, и афганскими, везде развивала бурную деятельность, пыталась баллотироваться в городское законодательное собрание, но не получила допуск, и последние годы заведовала прачечной.
- Хапала, хапала, а напоследок и в квартире своей не полежала. На улице, как бомж, - тихо проговорила женщина с венком.
- Так восьмой же этаж, Петровна, лифт-то не работает.
- А квартиру эту Она как выбивала, а? Как?
- Ну, ладно, ладно, о мертвых или ничего…
- То-то и оно, что ничего, хорошего ничего!
- Ладно, Петровна.
- Нет уж, я договорю, - она осуждающе поджала губы, - у Федора Матвеича Она эти хоромы оттяпала, вырвала из рук, вот так. И вы тоже про это знаете, только молчите.
- А если Она слышит? А? – Прошептала молоденькая приемщица Аня, - давайте не будем ничего говорить, я боюсь, - она скосила глаза на гроб.
- Ну-у, теперь-то не бойся Ее, Анюта, больше ни слезинки Она у тебя не выжмет, не бойся. А что слышит, так это и хорошо, и хорошо, если так. И хорошо, - махнула рукой Петровна, - о, вот и катафалк. Это к Ней. Ну, вот, ну, вот…
- Надо Станиславу Сергеевичу звонить, пусть бабушку сносит, - Аня нажала кнопку на мобильнике: - Станислав Сергеевич, приехали.
Ритуальный автомобиль развернулся, подал поближе к лавочкам и остановился. Из кабины выглянул пожилой водитель.
- Гражданочки, у вас нести-то кому найдется? – Спросил он, профессионально оценив обстановку.
- Нет,- хором ответили женщины.
- Та-ак, ладно. Значит, так: вчетвером здесь не управиться, надо человек шесть вызывать, не меньше, а то и восемь. Платить будете по квитанции. Вызывать?
- Да, да, пожалуйста, вызывайте, - торопливо согласились женщины. Они уже изрядно иззябли и очень надеялись, что все быстро закончится.
Из подъезда вышла сестра покойной, она придержала дверь, и в образовавшийся проход боком шагнул Стас, сын Джульетты Германовны. Он нес на руках маленькую, сухонькую старушку, укутанную в темную шальку поверх белого платочка, осторожно усадил ее между женщинами и сел рядом, выравнивая дыхание. Следом за ним вышел Андрей, давний друг Стаса, он переговорил с водителем катафалка и стал у гроба.
- Минут через пять приедут, - обратился он к Стасу, - тут недалеко, с Ленинградской.
Наступило молчание. Подошли двое соседей. Петровна встала, подошла к гробу, стряхнула с белой материи скопившийся с ночи снег, открыла лицо покойной и отвела взгляд вдоль тротуара. Зашевелилась бабушка.
- Что, б-бабуль? – Наклонился к ней Стас.
- Стасик, - слабым, дребезжащим голосом проговорила старушка, - одеялком, одеялком сверху укройте, потеплее будет, зима ведь.
Все недоуменно переглянулись.
- Тем розовеньким, детским, с оленями, - настаивала старушка,- иди, иди, Ира, принеси, и укроем.
- Т-тетя Ира, - попросил Стас, - поднимитесь, а? Поищите там, оно должно быть в шкафу.
- Ничего не в шкафу,- возразила старушка и забеспокоилась,- под подушкой оно у меня, под подушкой. Иди, иди, Ирочка.
- Сейчас принесу, мама,- отозвалась дочь и направилась к подъезду.
На трех машинах прибыли коллеги Стаса, и скорбная группа значительно увеличилась. Прохожие интересовались, кого хоронят, ненадолго останавливались для приличия и шли дальше по своим делам. Из подъезда вышла Ирина Германовна, держа в руках розовый сверток. Она глянула на мать в надежде, что та забыла о своем желании. Но – нет, завидев дочь, старушка задвигалась, порываясь встать.
- Сиди, сиди, мама, я укрою, сиди.
- Я сама, - не терпящим возражения тоном проговорила старая женщина и с помощью внука, подволакивая ноги, подошла к покойной дочери.
- Андрей, крышку сними, - попросил Стас.
Крышку сняли, и покойницу покрыли одеялком, на розовом фоне его скакали белые олени, росли зеленые елочки, порхали веселые белые снежинки…
- Ира, лучше, лучше подоткни, - беспокоилась старушка, пытаясь слабой рукой поглубже просунуть край одеялка внутрь гроба, - ну, вот, теперь и ладно, теперь ей потеплее там будет, - она удовлетворенно провела рукой поверх необычного савана и, не взглянув на лицо дочери, лежащей перед ней, отошла, поддерживаемая внуком.
- Закрываем? – Спросил Андрей Стаса.
Тот молча кивнул. В катафалке включили печальную музыку, похоронная команда подняла гроб и вдвинула его внутрь машины. С гробом поехали Ирина Германовна и сотрудницы покойной, Андрей повез Стаса с бабушкой, коллеги разместились в своих автомобилях, и траурный кортеж двинулся со двора. До угла дома его проводили несколько жильцов третьего подъезда и Аня, ее оставили вымыть пол после покойной.
На кладбище все закончилось быстро. Пока доехали, солнце спряталось, сильно похолодало, в открытом поле задувал резкий ветер. Речей не было, прощальных слез не выдавливали, трогательных лицемерных слов из пальца не высасывали. Вышли из машин, отогнули саван с лица, постояли молча и угрюмо, вздохнула тяжело и прерывисто Ирина Германовна, Стас ненадолго опустил глаза на совершенно изменившееся, расплывшееся лицо матери, отвернулся и махнул рукой могильщикам. Те споро и ловко сделали свое дело, и вскоре на месте глубокой ямы вырос холмик из комков глины вперемешку со снегом.
А бабушка по дороге на кладбище заснула внезапным, провальным, старческим сном. Она тихонько посапывала в теплой машине и, наверное, что-то видела во сне, может быть, дочку свою Юленьку-Жуленьку, спящую под веселым розовым одеялком с оленями и прятавшую под ним куклу. Она всегда видела сны, все свои девяносто пять лет.
2. Мать.
А старушка спала.
Ей снился долгий-долгий, нескончаемый, радостный сон весь в белых, падающих, снежных хлопьях. Будто бы – зима, только что светило солнце, и вдруг – снег! Он идет так спокойно, так бесшумно, накрывает пушистой попоной крыши домов, огороды, поля.… Все вокруг становится иным – упругим, мягким, теплым, словно гигантское, толстое одеяло легко и плавно опустилось с небес.
В этой зиме она видела себя на улице Чистоозерной, где стояли крепкие рубленые дома-пятистенки, и где ее Герман отстроил большой дом на высоком фундаменте, с многоступенчатой лестницей, сбегающей к озеру, с просторной террасой. А под окнами вокруг всего дома приладил длинные узкие ящики для цветов, в которых до поздней осени пламенели алые настурции. И стоит будто бы она, молодая, за воротами их нового дома в белых фетровых бурочках на каблуке, в темно-синем габардиновом пальто с каракулевым воротником и каракулевой же кубанке, стоит и смотрит вдоль улицы. А улица эта зимой превращалась в одну длинную, до самого озера, не крутую, но в выбоинах-трамплинах гору. И будто бы с горы этой на самодельных железных санках катится ее Жуленька в красном бархатном капоре и белой заячьей шубке. Дочка лежит на животике, подняв кверху веселую мордашку над железным передком санок, и-и-и смеется-заливается от скорости, от восторга, от залетевшего в раскрытый ротик снега! Мать и сама во сне хохочет, что-то кричит дочке, а та все едет и едет мимо, до-о-олго-долго едет. И матери до страсти тоже захотелось вскочить на большие сани, не удивляясь своему сумасбродству, и мчаться, мчаться вниз до озера и дальше по огромному заснеженному пространству, оставляя за собой двойной след, сорвав с головы модную кубанку и залихватски ею размахивая! Но она лишь стояла у ворот и счастливо улыбалась зимнему снежному дню, смеющейся дочке и глубокой радости, наполнившей душу.
Но радость постепенно стала таять. Вот искоркой вспыхнула последняя смешинка, и неожиданно странная, не понятно, откуда взявшаяся, маетная тревога ворвалась в сердце, заполнила его до краев, поднялась вверх, застлала глаза, и они уже ничего не видели, кроме бесконечной ухабистой горы и веселого детского личика в красном капоре с белым заячьим помпоном. Тревога росла, поднималась выше, она залила все кругом чем-то красным, затуманила мозг, и мать в отчаянии вдруг поняла, что Жуленьку не остановить, санки несутся под гору с большой скоростью, а впереди - высокий метровый трамплин! И мать побежала. Она бежала, не чуя земли под ватными ногами, и так тяжело, словно по пудовой гире висело на каждой ноге. Сердце стучало и выскакивало из груди. Задыхаясь, она скинула бурки и из последних сил побежала дальше босиком, не чувствуя холода.
И не успела!
На ее глазах санки ухнули с трамплина вниз, детская головенка в красном капоре мотнулась сначала вверх, а потом со всей силой ударилась раскрытым, хохочущим ротиком о железный передок саней! Когда она добежала, Жуля сидела на снегу и громко плакала, размазывая по лицу рукавичкой слезы пополам с кровью. Кровью был заполнен маленький ротик девочки, кровь капала на беленькую шубку, на белом снегу калиновыми яркими гроздьями краснели капли крови. Мать оставили силы, и дальше она поползла по снегу. Доползла, осторожно обхватила дочку и, ничего не видя сквозь черную пелену, засипела, с трудом двигая пересохшим языком:
- Что?! Что?! Жуленька, деточка моя! Что? Что?
- А-а-а-а! – Кричала малышка и отталкивала, отталкивала мать от себя.
- Я только посмотрю, доченька! Где больно, где?
- Жу-убки-и-и,- наконец, проговорила девочка, и мать увидела, что у дочки выбиты все передние верхние зубки, она ими и стукнулась о перекладину санок.
- Сейчас, сейчас, маленькая моя, солнышко мое, дай, я тебе личико вытру, - и мать снегом осторожно стала оттирать кровь с детского личика, но девочка неожиданно толкнула ее, сильно и больно, раз, другой, потом ударила детским кулачком.
- Жуленька, доченька! Что ты! Скоро тебе станет легче, мы пойдем к врачу, больно не будет, не будет, не будет! Детонька моя ненаглядная! – Мать гладила ее по зареванным щечкам, по голове, по спинке, с отчаянным страхом трогала ручки, ножки, а та все отталкивала, отталкивала, отталкивала от себя руки матери зло, резко и больно.
- Что ты! – Изумилась мать, - что ты, доченька! Больно мне! – Она вначале отклонялась от детских кулачков, потом старалась их удержать, погладить, понимая, что бедной девочке больно, что она не со зла это делает, а от боли, маленькая ведь еще. Но внезапно, потрясенная и оскорбленная, с ужасом разглядела, что толкает ее не пятилетняя дочка Жуленька, а толстая, обрюзгшая, немолодая женщина с грубым лицом! Она пихала мать, шлепала звонко и больно по спине, по плечам и орала, орала, орала наполовину беззубым, ощеренным ртом чудовищные вульгарности. Лицо ее покраснело от напряжения, глаза почему-то побелели, стали белесыми, как зимнее небо перед снегопадом, волосы на голове растрепались, а на виске билась и трепетала синяя, почти фиолетовая жилка.
Мать уже во сне начала понимать, что этот кошмар – сон, но был он настолько реален, страшен и правдив, таким безграничным ужасом заполнил все до последней клеточки ее маленькое, сухонькое, девяностопятилетнее тело, что она не в силах была выплыть, вынырнуть из его оков. В то же время она совершенно ясно и отчетливо сознавала, что нельзя, нельзя жаловаться на эту жуткую женщину, нельзя и на помощь звать, нельзя! И когда мысль эта окончательно определилась в ее сознании, тогда и поняла, что грубая женщина со звериным оскалом, появившаяся перед ней, - дочь ее, Джульетта, Юленька-Жуленька! Просто она выросла, постарела и научилась бить мать.
От перенесенного страха старушка обмочилась и проснулась. В машине было тепло, рядом сидела Ирина, голова Стасика выглядывала из-за спинки переднего сиденья. Старушка облегченно, со стоном вздохнула.
- Мама, что? – Ирина Германовна поддержала ее и помогла сесть удобнее.
- Б-бабуль? – Обернулся Стас.
- Ничего, так, - рассеянно и с усилием ответила старая женщина,- все едем и едем. Где это мы?
- Домой едем, б-бабуль.
- Домой? А…. туда?
- Уже все, мама,- Ирина взяла руку матери и ласково сжала между своими ладонями.
После долгого, напряженного молчания старушка заплакала и произнесла сквозь тяжелые, не приносящие облегчения, слезы:
- Я во сне Ее видела сейчас, плохо видела. Бедная она, несчастная, деточка моя, - и в изнеможении закрыла глаза. Но не заснула, как подумали дочь и внук, нет, она заново пережила свой сон.
«Что он мне хотел сказать, этот сон, настолько явственный и жуткий? – Размышляла она, - да теперь-то чего уж, когда – все, все. Надо же, как привиделось, а? Два случая, и все это в жизни действительно было: и зубки Юля выбила о санки, беленькие, как сахарок, ровненькие, молочные, лет пять ей тогда было, и…. била Она меня не раз, орала. Но во сне Она мне показалась еще страшнее, чем на самом деле. Почему Она так зверела, почему Она на мне-то отыгрывалась? Что я-то Ей плохого сделала? Не понимаю, откуда в Ней это? Не понимаю…. Не понимаю…. Не понимаю…. Почему две моих дочки такие разные? Почему? Росли вместе, учились в одной школе, любили мы их одинаково, и разница в возрасте всего два годика, но…. разные, как плюс и минус, как небо и земля, как да и нет, - разные. По ним двоим можно учить, что такое хорошо, и что такое плохо. В чем наша вина, моя, как матери? В чем?! Я сама скоро уйду на тот свет, зажилась, подумать только: больше девяноста лет живу, уж и дочь схоронила, а все живу. Зачем? Что еще полезного я могу дать? Ничего, одни хлопоты да заботы, хлопоты да заботы; хорошо, хоть эти, как их, памперсы для взрослых придумали, а то сидела бы сейчас мокрая. Нет, так долго жить не надо, хотя и интересно, но все равно…. Скоро уйду к Герману, как он там без меня, столько лет, столько лет! Хорошо, как хорошо, что он не дожил до этого стыда и срама, когда доченька родная, Жуленька наша, Беляночка славная…. А, может быть, при нем бы такого не случилось? А? Наверное, так надо было, чтобы он ушел раньше меня. А кому надо, зачем? Ушли бы вместе, и все, я так любила его, Герочку моего. Что, если Она стала такой жестокой после гибели Сережи? Осталась одна, без мужа, а потом, потом мужики пошли, да плохие, стыдоба, стыдобушка какая! Ну, зачем, за что на нас это свалилось?! Нет, не надо искать теперь причины, не надо, все, все, все!
Такие разные…. Ирочка в музыкальную школу впереди бежала, а Юленьку на веревке надо было тянуть. Ирочка всегда разнимала дерущихся, а Юля любила драки, лезла в самую гущу, Ей от этого становилось весело, Она с интересом и восторгом потом рассказывала, а Ирочка переживала, плакала, жалела драчунов, страдала. Почему Юля выросла другой, бессердечной, жестокой? В раннем детстве списывали на особенности характера, лишь потом стали замечать Ее жестокость, нет, не жестокость - агрессивность. Вначале-то она не была жестокой, только все какие-то заговоры устраивала, интриги плела. А после и про сына забыла. Что ни возьми, абсолютно разные: Ирочка – тактичная, душевная, сдержанная, Юля…. была не просто бестактной…. Нет-нет, хватит! Хватит! Так можно продолжать до бесконечности. Да, а жадная-то отчего? У Нее все было, и даже больше, чем у Ирочки, так – нет: отобрать, отнять, вырвать, забрать! Это уж потом, у взрослой, все наружу вылезло, в бескрайнюю алчность переросло. Ведь все, буквально все у Ирочки отняла, какие-то документы заставила меня подписывать, я и подписала, вроде бы для ремонта. Дача наша теперь на Ее, этих, потрачена, и гараж, и автомобиль, он хоть и старенький, но Стасик на нем бы ездил. А мою квартиру? Разменяла на эту однокомнатную, зачем? Ну, понятно, зачем. Врала чего-то, я уж и не помню. Мне-то много не надо, я и в такой комнатке доживу, но – Стасик? А Ирины дети? Мне им и оставить-то нечего, Она все себе отобрала. Не мытьем, так катаньем!
Эх, Юля, Юля! Так бы мне хотелось, доча, поминать тебя сейчас светло и печально, а не получается. Больно мне, и так тебя жалко, доченька ты моя горемычная, так жалко! Я потому и не хотела к Ирочке переезжать, чтобы тебя не оставлять одну, все надеялась, все надеялась, все надеялась! Сколько раз уж и билеты возьмут, и вещи мои соберут, а я – нет и нет. Надеялась я, доча, а на что надеялась, и сама теперь не пойму. Ладно, спи там. И пусть земля тебе будет пухом. Одна ты у нас такая…. была. Я могу с тобой разговаривать, Юленька, если ты хочешь, если тебе легче станет, а? Ведь приснился же мне этот сон. Плохо тебе там, дочушка моя несчастная? А ты приснись мне еще, не бойся, приснись. Я поговорю с тобой. Только ты не бей меня, пожалуйста, больше, а то ведь очень страшно мне было в том-то сне. Ты приснись…. хорошей, Юленька, очень тебя прошу. Я простила тебя за все, за все, я прощаю тебя навсегда, дочка моя! Я прощаю тебя. Думаю, что и Стасик, и Ирочка, и Дина тоже тебя простили, они ведь добрые, благородные. Жаль только, что ты этого не поняла. Мы прощаем тебя, дочь моя Джульетта, боль ты моя и горечь! Я прощаю! Прости и ты нас».
- - - - - - - - -
А далеко за городом, над заснеженным безмолвием могил, в ранних вечерних сумерках летела стая черных, наглых, жирных городских ворон. Они летели к горке зерна, кем-то просыпанного у кладбищенской стены. Возле припорошенной снежком пшеничной россыпи уже прыгали юркие, крикливые галки, но вороны уверенно опустились на снег и стали по-хозяйски прохаживаться среди галок. Те, громко и пронзительно возмущаясь, отпрыгали нехотя в сторону, а городские незваные гостьи начали клевать зерно. Подъев все до последней крупинки, птицы неторопливо походили, всем своим видом выказывая презрение к голодным и глупым маленьким родственницам, потом дружно и шумно поднялись, низко и медленно покружили над могилами, высмотрели свежие, не присыпанные еще снегом, и расположились неподалеку на выступающих крестах и оградках.
Их оглушительное карканье нарушило тишину и покой скорбного места. Постепенно вороны притихли, соскользнули вниз и запрыгали у рыжих холмиков, но нашли лишь несколько конфет в яркой золотистой обертке, да небольшую цветную фотографию молодой, красивой, белозубой, смеющейся женщины с пышной прической и милой ямочкой на щеке. Фото в белой овальной рамочке прислонилось к венкам и почти лежало на могильном холмике. Большая ворона зашла сбоку, приноровилась, подхватила фотографию клювом, тяжело поднялась с ней, с натугой махая крыльями, набрала высоту и полетела через белое поле по направлению к городу. Там уже зажигались огни, и отсюда, с кладбищенского поля, они казались веселой, праздничной гирляндой.
В зиму на могилах ставят обычно временные памятники, и фото на них не закрепляют. А вороны, как известно, любопытны….
3. Сын.
За городом было бело, празднично, много снега, жизни и чистоты.
Стас засмотрелся на темно-зеленые ели ближнего леса, прорисованные на фоне белесоватого неба, не заметил, как выехали с кладбища и поднялись на трассу, ведущую в город. Он оглянулся на заднее сиденье: бабушка все спала, заботливо поддерживаемая Ириной.
- Андрей, - устало попросил он друга, - т-ты сильно не заворачивай, т-тете Ире неудобно бабушку держать.
Андрей молча кивнул.
«Я думал, что почувствую что-то такое.., такое особенное, не то, чтобы радостное,- все-таки ритуал-то грустный, но что-то не обычное, не удовлетворение, нет, а – освобождение, вот-вот, ос-во-бож-дение! Я представлял, что вздохну, расправлю плечи теперь, а – нет. Может, время еще не пришло? Или оно не придет? Ну, вот и все! Пришел конец моим мучениям, стыду, позору, конец! Но я чувствую лишь горечь и душевную боль. Нет, не так, вернее, не совсем так. То, что я сейчас испытываю, это – пустота, пустота и жалость. Но в то же время я понимаю, что Она не ворвется больше ко мне на урок, не заорет на меня при моих учениках, не унизит, не оскорбит подачкой, не обидит мою любимую женщину, не напугает ее собой, своей вульгарностью, грубостью, цинизмом, не попытается купить меня. Господи! Неужели – все? Жизнь без Нее, когда я спокойно сяду в рейсовый автобус, не озираясь по сторонам из боязни увидеть Ее, и поеду на работу; когда я не буду каждую секунду ожидать, что она сейчас, вот сейчас, в переполненном автобусе, где все друг друга знают, начнет скандалить или говорить со мной с показным презрением, или протянет руку с мелочью и скажет: «Передайте вон тому интеллигенту, пусть себе билет купит, мама дает». И мне передавали, опустив при этом глаза, совали в руку теплую мелочь, пожимали плечами, держись, мол, все понимаем, но.… Пусть это звучит, как плохое суждение, но я…, нет, надо остановиться и все простить. Забыть не получится, но простить надо, Она сейчас там одна, и каково это, никто не знает, а тут я со своими обидами. Прощаю, прощаю, прощаю! Может быть, надо было Ее психиатру показать, но – как? Как?! Да и что теперь-то после драки кулаками махать.…
Сколько помню себя, все какие-то сравнения: медаль в школе не получил, а Никита – медалист, в институте получал обычную стипендию, а почему не повышенную; распределился в школу, опять плохо, почему не на кафедре остался. А у меня – семья, я кормить их обязан. Никто из знакомых студентов столько не подрабатывал, сколько я: днем после лекций на вахте сидел, ночью детский садик сторожил, бутылки кефирные собирал по мусорным урнам, отмывал их и сдавал. Никогда, ни-ко-гда не бил баклуши, работал, семью вытянул сам, диплом получил. Опять не так: кто такая эта Дина, зачем детей родили, зачем в школу работать пошел.
Сколько себя помню, никогда не было между нами ясных, чистых отношений, все фальшь какая-то, наигранность, нечистота. Но не могла же Она не любить меня, единственного сына! Неужели ТАК любила?! Да нет. Нет. Эту, эту… даже и не знаешь, как выразить, эту кровожадность нельзя назвать любовью матери к сыну. Да ну! Бешеная страсть к всепоглощению: все и всех подмять под себя, заставить делать по-своему, купить, подкупить, зажать в тиски! Бедная Она, несчастная! Ведь никогда, никогда не испытала Она светлости и гармонии, тишины и покоя любви. Одна лишь чудовищная страсть, страсть и ор, страсть и ор. Даже у Эсхила не встречались такие характеры, у древних греков в мифах было что-то похожее, как же…? Эринния, несущая месть и злобу в сердце. Эринния, рожденная от Ночи и Эреба. Как бы я хотел сейчас вспоминать Ее светло и любовно, с тихой грустью и благодарными слезами, как хотел бы!
Вот тетя Ира, родная сестра. Культурная, чуткая, ясная, чистая, ни капли вульгарности, очень сдержанная, принципиальная – абсолютный антипод Ее, почему не она моя мать!? Нет, надо остановиться, так нельзя думать, родителей не выбирают. Все, все, все! Весной, как просохнет, оградку сделаю, памятник поставлю, Дина цветочки посадит, и будет место памяти, куда мои Данил с Лялькой придут и скажут: «Это бабушка наша». Никогда они не узнают о ней ничего плохого, во всяком случае, от меня, никогда. Их детское, доверчивое восприятие жизни должно вмещать в себя понятие «бабушка». Как же я соскучился по ним! Бедная Дина! Все вынести и не бросить меня! Она – как тетя Ира, как бабуля, такая же, как и они, преданная. Завтра же еду за ними, вот бабуля обрадуется! Я вновь начну обрастать кожей. Завтра же их привезу домой, и не придется больше мотаться через две недели туда-сюда почти два года! Бедная Дина! Но зерно истины в том и заключается, что надо жить дальше. Мы и будем. Теперь все будет хорошо.
И все-таки…, все-таки перед самим собой не хочу изворачиваться и лицемерить: всех освободила Ее смерть, это правильно, что Она ум…, ушла, это правильно. Но ведь была же Она когда-то другой, ведь была же! Неужели в моей памяти Она останется навсегда такой, какой жила последние годы? Когда поняла, что меня невозможно купить и нельзя держать на коротком поводке. Она и не скрывала этого, однажды выпалила в горячке: «Я не смогла даже купить тебя!» Это случилось тогда, когда Она составила тот позорный список! М-м-м!» - Стас замотал головой.
- Что? – Андрей оставил на руле одну руку, другую положил другу на колено.
- Стасик? – Тихо окликнула Ирина Германовна.
- Т-тетя Ира, неужели всю нашу жизнь, оставшуюся жизнь, мы будем вспоминать Ее только т-такой? – Тихо отозвался Стас, глядя в боковое стекло, - ведь так же п-просто невозможно!
- Да, это будет невыносимо, - согласилась Ирина Германовна, - но будем надеяться, что потом…, когда-нибудь…, забудется или сгладится все то, что Она….
- «Жизнь мертвых п-продолжается в памяти живых», кто-то из древних сказал, не п-помню. Это что же? В нашей памяти Ее жизнь п-продлится т-той чернотой?
- Цицерон, - не отрывая взгляда от дороги, произнес Андрей, - Марк Туллий. Те слова о памяти. Правильные, кстати.
- Не знаю даже, что и сказать тебе, Стасик. Мои думы - тоже скорбные и тоже горькие. Что-то бабуля наша долго спит.
- Опять, наверное, две таблетки от давления выпила вместо одной. Я их по разным ящичкам уже разложил, а все равно путает.
- Стасик, теперь ты сможешь забрать Дину с детьми к себе.
- Завтра поеду за ними. Я ведь и уехать насовсем не мог, вы же понимаете - бабуля, ее не повезешь далеко: возраст, здоровье не для путешествия, - он вздохнул, - все, вот и все! Но б-была же, была же Она когда-то другой! - с тоскливой горечью прошептал он.
- Мы попробуем вспоминать Ее, Стасик, в том красном платье, помнишь? С большим воротником. Тогда Она была другой.
- Не знаю, т-теть Ир, получится ли у меня.
- Со временем, милый, может быть.
- Я все слышу, - неожиданно доложила очнувшаяся старушка.
- Б-бабуль, - укоризненно покачал головой Стас, - ты ведь опять две таблетки выпила вместо одной.
- Не помню я, детка, - она села удобнее, поглядела в окно, - так долго едем и едем. Где это мы?
- Домой едем, мама, - тихо произнесла Ирина Германовна.
- Домой? - Не поняла старушка, - а-а – туда?
- Уже, б-бабуль.
После долгого, напряженного молчания с заднего сиденья донеслось слабое и печальное:
- Она мне снилась сейчас, - и старушка заплакала. Она не подвывала, не всхлипывала, она глядела в боковое окно автомобиля подслеповатыми глазами, а по морщинистым щекам стекали тоненькие соленые ручейки, - снилась Она мне сейчас, слышите? Бедная Она и несчастная, бедная Она и несчастная, - заплакала горше, выбирая слезы из складочек кожи вокруг глаз, и еле слышно договорила: - была.
«Убила Она меня тем списком насмерть, что и оставалось еще нежного к ней, вырвала с корнем из души, начисто! И что только в него ни внесла! Даже трусы и майку, которые купила и принесла в больницу, когда я попал в аварию. Господи Боже! Стыдно-то как было! Перед самим собой – за Нее. В нескольких экземплярах. Один мне потом на учительский стол бросила, ворвалась на уроке, дети встали, сквозь землю бы провалиться! Швырнула на стол листки, припечатала кулаком, процедила сквозь зубы злобное слово и вышла. Дети испуганно спросили: «Кто это? Станислав Сергеевич?» И мне – что? Нужно было ответить, что это – моя мама? Зачем Она так поступала? Зачем? Ну, за-чем?!
Я – взрослый, неглупый мужчина, мне уже тридцать девять лет, я закончил вуз, не пью. У меня есть семья, дети, любимая жена, есть друг, настоящий, интересная работа – я состоялся в жизни, скоро займусь диссертацией, и так со мной поступать?! Почему? Я не по-ни-маю! Это возможно? Такое возможно в жизни? Ну, почему, почему только плохое вспоминается? Нич-чего в голову не приходит теплого, хорошего.… Но ведь было же, было время, когда я мог назвать Ее мамой, ведь было же! Вспомнись, вспомнись же, то время! Нет, ничего не выходит.
Ладно, теперь все будет хорошо. Не буду вскакивать среди ночи от телефонного звонка и Ее орущего в трубке голоса, что Ей срочно, сию же минуту нужны деньги, вся сумма сразу и немедленно! Сумму эту Она подсчитала по тому списку, припомнив все, что покупала мне, начиная с гибели папы. Она включила туда даже детские книжки, деньги на выпускной школьный бал, те единственные джинсы, зимнюю шапку из ондатры, стоимость автобусных билетов, когда Она дважды, нет, трижды приезжала ко мне в гости. Много чего, и читать-то было стыдно, всего на четырех листах почтовой бумаги. Грозилась иск в суд подать на эту сумму. Не знаю, попугать ли хотела, на самом ли деле так думала, но вовремя остановилась, потому что смешно же было бы требовать за содержание ребенка с самого ребенка, с одиннадцатилетнего ребенка. Мне тогда исполнилось одиннадцать, когда папа погиб, да к тому же сразу же после окончания института я стал давать Ей деньги, с первой же своей учительской зарплаты, Она так потребовала, и я согласился. Так что….
А, что теперь-то! Ладно. Эх, папка! Теперь у меня две могилы на земле, скоро и третья…, нет-нет, не хочу, чтобы бабулька моя золотая уходила от нас туда, замечательная моя, живи и живи! Долго живи и радуйся, глядя на нас. И сейчас нам всем станет спокойнее, и никто тебя пальцем не тронет, бабуленька, и тебе не придется прятать от меня синяки на руках. Ты думала, что я не вижу? Да я просто принимал твой обман и желание скрыть тот стыд, что тебя, старенькую, истязает родная дочь, а моя мать. Я это понял, наконец, и врезал новый замок в твою дверь, а Ей ключи не дал, но вышло еще хуже: Она взяла и взломала замок, а тебе, бабуль, я вызывал скорую, когда пришел через полчаса.
Нет, так невозможно, так невозможно, все плохое вспоминается, где хорошее-то? И когда? Ведь было же, было! Я в школу ходил, во-от… Папа танки показывал, мы с папой ездили в гости к бабушке и дедушке на Волгу, на рыбалку ходили, дедушка мне кролика подарил, а папа – щенка, девочку, и та прожила у нас семь лет. Надо будет моим-то тоже собачку подарить, обязательно, таксу, например. Папа катал меня на военной машине с настоящими солдатами, давал мне свою офицерскую фуражку. Как я в ней ходил по двору-у, у-у-у, гордо, нос задирал, так и проходил до восьмого класса в командирах. У меня и портупея была настоящая, и сумка-планшет, и ремень офицерский парадный».
- Андрей, ты помнишь папин парадный ремень?
- А то! Твоя портупея с кобурой у меня до сих пор хранится. Помнишь, ты подарил мне ее в третьем классе?
- Ага. Жива?
- Ну. У меня же – девочка. Был бы пацан, давно бы дал потрогать, посмотреть.
- А поиграть?
- Не знаю. Дал бы, наверное, но потом спрятал бы.
- Что так?
- У него должен быть свой такой друг, собственный, который подарил бы ему что-то подобное. Знаешь, какой для меня этот подарок был? Выше велосипеда, ну, или одинаково. Веришь?
- Угу. Долго стоим.
- В этом месте часто пробки бывают. Надо было в объезд, да я о бабуле подумал. Смотри, опять заснула.
- Точно две таблетки выпила. Скоро приедем, т-теть Ир,- оглянулся Стас.
Ирина Германовна покивала и показала глазами на мать.
- Тетя Ира, вы там посмотрите за ней, чтобы по одной таблетке пила. А я за своими съезжу, перевезу их, станем жить вместе. Уж тогда бабуля будет под приглядом.
- Не волнуйся, Стасик, я присмотрю за ней. Сколько тебе надо будет, столько и занимайся. Я побуду с мамой.
- А не работе – как? Не потеряют?
- Не волнуйся. Сколько надо, столько и поживу. Перевози своих спокойно.
- Все, тронулись, - проговорил Андрей, - слушай, Стас, а давай мы их это…., как там, сосватаем, а?
- Твою Анютку и моего Даньку? Хм, иде-ея, хорошая идея. Надо бы нашим девчонкам ее подкинуть.
- Не, друг, мы давай пока с тобой это дело обстряпаем, а там уж как у них сложится, когда вырастут.
- Ну, а что? Аня и Даня, хорошо звучит. По рукам.
- О, сейчас проскочим. Ну, все, минут десять, и мы дома. Ты это, Стас, там у меня в бардачке…, открой.
- Ну.
- Достань и пивни, прямо из горлышка, давай-давай, как врач тебе советую.
- Что? Ни кожи, ни рожи?
- Примерно. Пивни, Стас.
«Я не сделал для Андрея и сотой доли того, что он делает для меня. Сколько раз буквально спасал! Бабуля, считай, полностью на нем, когда я к своим уезжал. Да и Ее он тоже лечил, а это не фунт изюма. А деньги? Кто мне дал ту сумму, которую Она высчитала по тому дурацкому списку? Андрей. Он собирался машину менять, подкопил немного, и мне отдал с Ней рассчитаться. Так на старенькой и катается из-за меня. И как же Она терроризировала меня теми деньгами, якобы потраченными на меня, каждый день, каждый день по нескольку раз звонила, каждый день! Я уж ей всю зарплату стал отдавать, но Она требовала, требовала, требовала!
А ведь с чего началось-то. Если бы я не встретил папиного комроты, то никогда и не узнал бы, что офицеры полка собрали для меня деньги после папиной гибели и отдали Ей, чтобы положила на счет в банк до моего совершеннолетия. Он и спроси меня, почему я без машины до сих пор, все по автобусам мотаюсь. Ну, и открылось. А я и не знал. Он назвал довольно приличную сумму. «Наверное, мама забыла», - ответил я ему тогда. Помню, он так странно посмотрел на меня: - «Забыла? Ну-ну. Так ты Ей напомни, Стасик, и сошлись на меня. Обязательно напомни и сошлись». Я и напомнил. Как же Она тогда орала, визжала, бросила в меня вазу. Сам не рад был, что спросил. Собственно, все ясно: на мужиков потратила. А дня через три Она и составила тот позорный список, сколько я Ей должен с одиннадцати лет. И деньги мне дал Андрей. Я знал, что ничего не должен, но очень хотелось, чтобы отстала уж, отстала, отстала! И когда я принес Ей те деньги, Она скривила рот и выдавила сквозь зубы: «Я даже купить тебя не смогла». Все, теперь – все. Тишина. Мир. Покой. В душе, в сердце, в семье моей, в мире моем. А память? Что ж, зерно истины в том и заключается, чтобы жить дальше. Мы и будем».
- Б-бабу-уль, п-просыпайся, - позвал Стас,- п-приехали.
- А я и не спала вовсе, - встрепенулась старушка, - я все слышала, о чем вы тут говорили. Это вон Ирочка спала.
- Давай-ка, держись за меня покрепче, и поедем с тобой на восьмой этаж.
- Лифт починили?
- У т-тебя, бабуль, свой лифт, индивидуальный, самый надежный, к тому же и безопасный. Поехали.
- Тяжело тебе, Стасик. Ты бы хоть с передышками.
- Ты же у меня, как перышко, легонькая, бабуль. С-скоро Даньку привезу, вдвоем с ним станем тебя носить. Хоть каждый день, когда захочешь!
4. Сестра.
Ирина Германовна отрешенно наблюдала за тем, как могила постепенно наполнялась смерзшимися комьями рыжеватой глины, вот края ее сровнялись с землей, остатки глины вперемешку со снегом сгребли к середине, прихлопали лопатами, но холмик все равно вышел неровным. В головах поставили временный памятник, к нему прислонили овальную рамочку. С фотографии сияла белозубой улыбкой и ямочкой на щеке молодая Юля, ее белокурые короткие волосы были взбиты в пышную прическу с маленьким черным бантиком по моде тех лет. Она смеялась, красивая, породистая, не много еще нагрешившая.
«И кофточку эту я помню, черно-желтую, тонкой вязки, с белой изящной полоской у интересного выреза, я давала Ей сфотографироваться, а Она не отдала. Красива, очень, но вот глаза…, да, глаза уже тогда говорили о многом, да, уже тогда. Сейчас-то это понятно, а тогда – просто красивая. Хорошо, что мы выбрали это фото. Пусть. Будем вспоминать Ее такой, если сможем. Дети Стасика сюда придут, и не надо им знать, какой на самом деле была их бабушка, и какой Она ушла на тот свет. Смотри-ка, как кладбище разрослось, я была здесь шестнадцать, нет, семнадцать лет назад, прощались с дядей Мишей. Сейчас и не найду его могилу, в какой же стороне-то?» - Ирина Германовна задержалась взглядом на высоких елях ближнего леса. Черно-зеленые зубцы елей и кедров резко отделили белесое небо от заснеженного поля и обострили холодное и сырое нечто, будто кусок голого тела выглянул в большое декольте.
Похолодало. Заходило солнце. Ветер беспрепятственно разгуливал среди оградок, памятников и крестов. Неподалеку проходила траурная процессия, оттуда доносились причитания, рыдания, кого-то вели под руки… Ирина Германовна отвела взгляд и опустила глаза на свежий, неряшливый холмик над могилой сестры: как ни прихлопывай, а – зима, до весны земля осядет, и на месте холмика окажется небольшой провал. «Летом Стасику надо будет все здесь привести в порядок. Дина цветочки посадит. Она – добрая девочка и правильная, столько вытерпеть от невоздержанной и деспотичной свекрови! А она сумела и семью сберечь, и на мужа не выплеснуть обиды, не у каждой молодой современной женщины ума на это хватит. Хорошая девочка Дина, она постарается забыть то гадкое, что вмерзло в их жизни из-за свекрови. Мы все постараемся… не забыть, нет, оно не забудется, как ни старайся, но… - простить. Я прощаю тебя, Юля, я прощаю тебя, сестрица моя беспутная и несчастная, я прощаю тебя за маму нашу старенькую, за Стасика, за меня, - шептала Ирина Германовна сухими губами, - прости и ты меня, прости за то, что я не то, чтобы рада, что ты теперь ТАМ, нет, а что ты вышла из нашей жизни, ушла навсегда и освободила нас от твоей жестокости, черствости, злобы, от твоей неуемной, бешеной ярости. Прости меня, но хорошо, что ты умерла! Прости. Теперь Стасик станет спокойно растить своих детей, а твоих внуков, которых ты, Юля, ни разу не приласкала, не погладила по головке, на руки ни разу не взяла! Юля! Я не знаю, что за черная сила толкала тебя на чудовищную распущенность в отношениях с мужчинами, что за сатанинская сила заставляла тебя принимать таких…, таких… Ты начисто забывала о естественной женской брезгливости, нравственной чистоплотности и элементарной порядочности. Я не считаю себя ханжой и допускаю некоторые вещи между мужчиной и женщиной. Но, Юля, всему же есть предел! Тот бывший зэк-рецидивист, только-только откинувшийся с зоны, жил у тебя больше четырех лет, жил за просто так, нигде не работал, не выходил из квартиры, он спал, ел и хозяйку в постели обслуживал. И об этом знали даже соседи!
А ведь у тебя тем временем родились уже внуки, Стасик хватался за любую работу и заканчивал институт. Но дело даже не в этом, а в том, что понятие «мама» для твоего сына потеряло высокий смысл, как ему стыдно было за тебя, Юля! Эти твои Самвелы, Леньки, шоферы-дальнобойщики, братки известного Кота! Весь город гудел! А ты! Ты им, твоим альфонсам, дарила машины, море, путевки за границу, одевала их и кормила, а твой сын собирал по мусорным урнам кефирные бутылки, мыл и сдавал их, сторожил по ночам детский садик, потом на вахту устроился на полставки, чтобы учебу закончить и семью содержать. А ты его, Стасика, деньги, собранные Сережиными однополчанами, тратила на мужчин! Ты наплевала на мораль и этику, на все общечеловеческие нормы поведения, и человеческий суд тебя осудил. Что же тебя ожидает по другую сторону жизни, за той чертой, куда ты ушла, что?! Мне жалко, так жалко тебя, сестра!
Ты никогда, ни-ко-гда не испытала мягкости и надежности настоящей дружбы, светлости и гармонии отношений, мне жаль тебя, сестра! Помнишь, я часто тебе говорила: «Юля, оглянись, оглянись вокруг, вглядись в тех, кто тебя окружает, им всем от тебя что-нибудь надо». Они общались с тобой лишь из корысти, из расчета, они грелись твоим положением, лицемерили, лгали тебе в глаза. А, помнишь, я рассказывала тебе о Корделии? Я тебе тогда пересказала чуть не всего «Короля Лира», я пыталась пересказ свой сделать страшно-ярким, горько-жалостливым, но, видно, или язык мой художественный оказался бедным и невыразительным, или ты уже не в состоянии была понять очевидную истину, только ничего из этого не вышло, хотя и слушала ты меня довольно внимательно. Я умоляла тебя, чтобы ты искала настоящего друга, свою Корделию (или своего Корделия), один лишь друг скажет тебе правду в глаза, он не станет лицемерить, а скажет тебе, что ты – распутница, что ты мучаешь старую мать, что ты забыла о сыне, о чувстве долга. Что ты хватаешь, хватаешь, хватаешь, алчность и жестокость поселились в твоем сердце. Эта алчность заставила тебя мамину хорошую трехкомнатную квартиру обменять на однокомнатный закуток, и разницу ты не Стасику отдала, а очередного мужика одарила! Стыд, стыд, стыд! Как ни приеду, столько наслушаюсь о тебе, Юля! Откуда, зачем это свалилось на нас? Ты свою жизнь угробила, нам в души наплевала. А твои, так называемые друзья, где они? Ни один не пришел проводить тебя в последний путь. Не нашла ты свою Корделию, Юля, а, может, просто не распознала ее среди хороших людей.
Тебе, Юля, грех на нас обижаться. Мы терпели, мы терпели твою ярость, твое неистовство, твою мстительность, мы терпели, и до чего дошло? Ты почувствовала безнаказанность своих поступков (да и кто наказывал бы?), ты это поняла и принялась истязать маму: как фурия, как безумная, злобная фурия, ты влетала к ней домой и что только ни орала! Это слышали соседи, несколько раз они пытались вмешаться, но маме стыдно было за тебя, и она отказывалась от их помощи: не на суд же подавать на родную-то дочь!
А впоследствии ты сделала еще хуже: под предлогом ремонта ты перевезла маму к себе, а ее квартиру сдала квартирантам. А мама молчала, и Стасику ничего не сказала, пока он однажды не увидел синяки на ее руках. Юля! Ты знала, ты знала, что мама не пожалуется, ты знала это и пользовалась ее беззащитностью. А еще ты пользовалась тем, что мы бережем друг друга, и Стасику на тебя жаловаться не станем, мать же. Ты нас всех просчитала. Да еще и с соседями грызлась, когда они хотели вмешаться. Что ты им сказала? Что, мол, у самого мэра мать по помойкам ходит, а у тебя живет на всем готовом. А на чем на «готовом-то», Юль!? Ты получала за маму пенсию и всю ее оставляла себе, якобы на бабушкино питание и на ее лекарства, обворовывала родную мать! И пока это Стасик узнал про квартиру и квартирантов, да пока меня вызвал! Горе-квартиранты те так захламили мамины комнатки, что нам пришлось там делать ремонт. Они изломали мебель, выбили стекла, растащили некоторые дорогие маме вещи. А! Что это я, все равно ведь не поймешь! И никогда не понимала! Стасик еле-еле выселил квартирантов, а ты, ты, ты еще и деньги с него требовала, потому что они должны были жить в маминой квартире еще месяца два или три, не помню уж, сколько. Ты им обещала. И тебе не было стыдно, Юля!»
- Т-тетя Ира, - Стас тронул ее за локоть, - п-пойдем, все уже, вас ждем.
- Да-да, идем-идем. Бабушка?
- Спит мой бабуль. Да это и лучше: незачем матери видеть, как закапывают в землю ее дитя, - тихо добавил он.
- Холодно, - зябко повела плечами Ирина Германовна.
- В машине тепло.
- Я сейчас говорила с Ней, Стасик.
- Угу, - угрюмо вздохнул Стас.
- Как много умерло, Стасик. Последний раз я была здесь на похоронах дяди Миши, его могила где-то в той стороне, летом сходим. Когда он умер, ты был на практике и собирался жениться.
- Я помню, что Она дедушку Мишу не любила. Тогда я не понимал, почему. А вот вас, т-тетя Ира, дедушка всегда вспоминал, как нечто возвышенное, говорил, что вы – его любимая племянница.
- Ты это помнишь? – Грустно улыбнулась Ирина Германовна, - мне приятно.
Они подошли к машине.
- Усаживайтесь, - Стас помог ей, закрыл заднюю дверцу и уселся на переднее сиденье, - все, Андрей, трогай.
Не сговариваясь, они оглянулись, выезжая из кладбищенских ворот. Зимнее солнце клонилось к горизонту. Оно матово пробилось сквозь плотные, но не густые, облака, как большой люминесцентный фонарь, и было бы очень уютно под ним, если бы не резкий ветер. Печальное и светлое место. Город мертвых. Летом здесь, вдали от городского шума, вблизи ленточного бора тихо, спокойно. Набежит теплый ветер с полей, настоянный на луговой кашке, пройдут меж могил нищие, собирая подаяние, и запоют птицы. А теперь – зябко. Что ж, время такое - зима. Место такое – кладбище. Спят зимой безмолвные холмики над вечным покоем.
«Тебе никогда не было стыдно, Юля! Как ты жила с атрофированной совестью? Ведь так же невозможно! Юля! И мы с тобой никогда, ни-ко-гда не были близки, как сестры, никогда! Я пыталась, но… Странно.… Какой-то разрушительный, губительный, непонятно, как и откуда взявшийся ген алчности: мне, мне, мне, все – мне! С самого раннего детства.
Помню, в шесть лет мне сшили белую заячью шубку, она вышла такой мягонькой, такой пушистой. Я не хотела ее снимать, боялась, что шубка в лес убежит, превратившись в зайчиков. Но проснулась ты, Юля, в то время тебе было около четырех годиков, и тебя все звали Жулей, и я так тебя любила, маленькую, толстенькую, беленькую сестричку беляночку. Но проснулась ты, увидала мою шубку, и не в лес убежала моя прекрасная, моя расчудесная шубейка, а ее стала носить ты, Жуленька, потому что никто не смог выдержать твоего ора. Ты колотила ножками по полу и громко кричала: «Моя шубка, моя, моя!» Ты кричала долго-долго, и шубка стала твоей.
Наверное, меня жалели и стали покупать нам примерно одинаковые вещи, так как купленные в единственном числе ты забирала себе. А я ведь была старшей и уступала. А потом, потом мы с тобой стали почему-то драться. Почему? Инициатором всегда являлась ты, Юля, а мне казалось стыдным, ужасно стыдным драться, и с кем? – С младшей сестричкой! И зачем? Я лучше отдам. И отдавала. Психолог решил бы, наверное, что с детства не получая достойного отпора, ты и привыкла получать все без боя, наоравшись, и выросла капризным деспотом. Не знаю, не знаю. Думаю, дело здесь не в этом, в чем-то другом, только я до сих пор не понимаю, в чем. Я не понимаю, Юля, и так горько мне, сестра, так, так горько!
Нет, зачем я сейчас-то ковыряю эту рану? Ведь уже – все, все, все, и надо простить. Прощаю, прощаю, прощаю! Пусть земля тебе будет пухом, бедная, несчастная сестра моя Юлия! Ты прости меня за то, что я тебе тут наговорила, прости, прости. Но нельзя же, невозможно было все это высказать Стасику или маме, - этика. Тяжко тебе там, Юля. Это здесь, на земле, на этом свете, ты худо-бедно скрывала, нет, не так, ты смазывала ту свою черную ипостась. А там, куда ты ушла, ничего ведь не спрячешь. Все равно прости Ее, Господи, как я прощаю Ее, ты же великодушный, Господи! Прости Ее, Боженька, за маму, за Стасика, за внуков, за алчность и злобу, за зависть и ярость, за мужиков Ее бесчисленных, за беспутство. Прости и за меня Ее, Господи, прости, пожалуйста! Сестра Ее просит тебя, - Ирина Германовна промокнула горячие слезы и подумала, - завтра схожу в церковь, свечку поставлю за упокой Ее грешной, исстрадавшейся души, подаяние раздам, спрошу у батюшки, что еще я могу сделать для Нее здесь, на земле. Молиться не умею, там спрошу у старушек. Ладно. Все. Ушла сестра моя, будто и не жила среди нас, а пролетела черным, жадным, всепоглощающим смерчем, перевернула все, повыворачивала с корнем. Но мы все поставим на место. Все поставим. И будем жить дальше. Бедная моя, старенькая мама! Вот она-то теперь – как? Горше всех – ей, жальче всех тоже ей. Надо дать ей почувствовать себя полезной, это самое главное, что же придумать? А, знаю. Стасик Дину с ребятишками привезет, подскажу им, чтобы просили бабушку погадать на картах, чтобы в очередь бы к ней записывались. Их там теперь четверо без бабушки, придумают. Дина – девочка чуткая, сердечная и умненькая, догадается. Ладно, все».
Ирина Германовна освобождено вздохнула раз, другой, насухо утерла мокрое лицо и посмотрела на мать: старушка спала, тихонько посапывая и шевеля лиловатыми губами. Впереди показался дом-башня, въехали на Новый проспект. Вот и дом-корабль. «Все, - повторила Ирина Германовна про себя, - теперь мы – здесь, Она – там.
5. Алтын.
Лето подкралось незаметно.
За хлопотами, работой и учебой не успели порадоваться дружной, теплой, солнечной весне, пропустили ледоход, забыли о голубях, зимовавших у бабушки на балконе под деревянным настилом, - а у них, наверное, уже и птенцы вывелись. Многое забыли, потому что затевалось «великое переселение народов», так это событие окрестил Данил. Стас вступал в наследство, оформлял документы на две квартиры – Ее и бабушкину и намеревался их разменивать (вариант подходящий нашелся). А потом нужно было еще всех и вся перевезти. Вариант этот отыскала однокурсница Ирины Германовны по институту, стоял он на высоком берегу реки, имел два этажа, мансарду, небольшой участок земли в три сотки и назывался «коттедж со всеми удобствами»
- Не было ни гроша, да вдруг – алтын! – Радовался Стас.
И было - чему: три спальни на втором этаже, гостиная и спальня – на первом, да мансарда, которую Стас облюбовал под кабинет,- живи – не хочу! Бывшие хозяева коттеджа разъезжались, и их вполне устраивала однокомнатная бабушкина квартира в панельке и двухкомнатная новой планировки, с огромной лоджией в модерновом доме-корабле, доставшаяся Стасу по наследству. Он сильно удивился тому, что мать не успела переписать ее последнему своему жиголо. Пока что они все жили здесь, на восьмом этаже, а бабушкину квартиру приводили в порядок. Разместились таким образом: бабушку определили в меньшей комнате, в гостиной обитали Данил и Лялька, а сам Стас с Диной спали на лоджии, за которую вели с детьми постоянную, упорную борьбу с переменным успехом.
- Ну, па-а-ап,- просил Данил,- там же все закрыто, заварено, никто нас не украдет, мы не упадем вниз. А? Пап?
- Нет, - улыбался Стас.
- Тогда давайте по очереди,- не отставал Данила,- одну ночь – вы с мамой, другую ночь – мы с Лялькой.
- Не-ет. Нет.
- Но так не честно,- канючила и сестренка,- мы с Даней тоже хотим звезды считать. Тогда давайте по жребию, хоть по-честному будет.
- Это как? – улыбался Стас (он теперь улыбался даже во сне),- весь подъезд будем разыгрывать? Постой-постой-ка: а кто тебе сказал, что мы с мамой, это самое, звезды считаем?
- Дядя Андрей. То есть, мне – Даня, - она вопросительно, немного растерянно взглянула на брата. Тот осуждающе качнул головой.
- Так-та-ак, - Стас высоко поднял брови и поджал губы, - это что же выходит? За нашей спиной – коалиция? – Он требовательно уставился на дочку: - ну, признавайся.
- Какая к-ко…, эта самая, лиция?
- Объединение, - менторским тоном и вредным голосом произнес отец, - блок разных там сил, союз вражеских….
- Ну, пап, - перебил его Данил, - дядя Андрей, он не вражеский, и не блок, а – наш, дружественный. Как будто не понимаешь. Я же - серьезно: кому сегодня выпадет жребий, тот и пойдет спать на лоджию.
- Звезды считать?
- Ну, пап!
- Я подумаю,- пообещал Стас, а Дина подмигнула детям.
Бабушка из своей комнаты выходила редко, только по надобности – стеснялась. Стеснялась того, что передвигается медленно, опираясь на клюшку с резиновой нашлепкой на конце, которая ее изредка подводила, старушка оступалась, ругала ненадежную помощницу «окаянной врушей» и пыталась ступать осторожно. Она от души радовалась тому, что Дина и внуки теперь здесь, с ними, поэтому боялась показаться назойливой, боялась помешать в тонкую минуту и подолгу оставалась у себя в комнате, сидела на краешке кровати, смотрела в окно дальнозоркими глазами. Там по бескрайнему, еще не застроенному полю, снежному зимой и зеленому сейчас, летом, гуляла большая, породистая, черная собака. Бабушке почему-то (она и сама не понимала, почему) было очень интересно наблюдать, как стремительно несется по солнечной лужайке красивое животное, как упруго изгибается крупное и сильное тело его в прыжках и как удивительно грациозно переступает собака. «Похожа на нашего Валета,- подумала она, - тот тоже был черный и большой. Молодая, наверное».
И по странной ассоциации неожиданно поняла, как бесконечно далеко то невозвратное, то прекрасное и вдохновенное время, когда тебе принадлежал весь мир и красные модельные туфельки на точеном каблучке в придачу! «Как оно легко пролетело, то время, и как быстро пробежала жизнь»,- думала она без сожаления, без надрыва и горести, просто так положено было думать. Иногда старческая память возвращала ее в тяжелое и тоскливое детское чувство, внутри которого возникал черный, высокий, дощатый забор, а сквозь многолетнюю пасмурную пелену виделась сырая после дождя дорога и она, сидевшая среди узлов на телеге. Как через толстый слой ваты доносился чей-то усталый голос: «Вот Барнаул». «Ау-у-ул-л»,- долгим эхом отзывался звук в ее сердце, да так и остался навсегда, будто отпечатался: недетская тоскливость, продирающаяся сквозь черное мокро. «Неужели смогла так остро запомнить? – удивлялась старушка,- я же крохой тогда была, годика два, не больше. Надо же, а? А ведь так в жизни и получилось. Не любила я Барнаул, никогда не любила, одни боль и горечь с ним связаны. Вот оно, неосознанное детское предупреждение…. Надо же, а? И как жизнь скоро прошла, пробежала. А что видела? Что поняла? Справедлива ли была? Не успеешь и оглянуться, а уж помирать пора».
Собака прыгнула последний раз, сделала упругий кульбит и резво затрусила по тропинке впереди хозяина, то и дело оборачиваясь и пережидая. «Умная какая»,- отметила про себя старушка и перевела взгляд на стену, где под портретом Джульетты с черным траурным уголком болтался на длинном шнурочке веселый цветастый петушок с гребешком в горошек. Его на уроке труда сшила Ляля и принесла в бабушкину комнату со словами: «Принимай квартиранта, бабулечка, ты только посмотри, какой он цыпа,- и принялась тормошить игрушку: - Петя хороший, Петя хитрый, Петя миленький-миленький, да, бабуля?» Покрутила лохматой головенкой по сторонам, да и определила петушка на это самое место. Скорбная ленточка на портрете дочери и яркая игрушка под ним вызывали недоумение и странный контраст, когда в душе и в жизни поселился траур. «Да разве сейчас только?- Правдиво призналась самой себе старая женщина,- да-авно это случилось, давно».
Она вздохнула, припомнив, как сидела однажды ночью на этой красивой кровати, сидела на самом краешке, чтобы не помять дочкино покрывало, очень хотела в туалет, но боялась выйти из спальни. А в соседней комнате спала Юля, она просыпалась и орала на мать, не стесняясь в выражениях, размахивала руками, могла и толкнуть, да и соседи услышали бы. Вот и сидела она тогда, терпела, смаргивала горькие слезы и смотрела на ночные огни за окном. Терпела и вопрошала неизвестно кого: «Куда же она подевалась, Юленька моя, красавица Джульетта, девочка моя, доченька, солнышко мое ясное? Где потерялась, где?»
Слезы выступили и теперь, когда дочь уже полгода, как на том свете. Старушка утерла глаза лодочкой сморщенной ладошки и, тяжело опираясь на «врушу», доковыляла до постели. Она лежала, насильно смежив веки, уже не пытаясь удерживать тяжкие вздохи, тяжкие мысли, тяжкие слезы, и думала: «Это ж надо, а? Какое непостижимое, какое вечное волнение, тайное и непознанное, накрыло нас скорбным платом и вошло в нашу жизнь! Ведь кому-то оно дает светлые слезы и печаль, когда утрата естественна, кому-то – глубокий вздох облегчения, если свет белый покинул измученный болезнью страдалец, за которого изныли в бессильной тоске сердце и душа. Кому – что…. Нам же – совсем другое, нам – другое: нет ни светлой печали, ни легкой грусти, а хочется скорее забыть, забыть, забыть! И маета наша еще горше, еще мрачнее, еще безутешнее! Меня жизнь заставляет зачем-то бесстрастно смотреть, что-то там видеть…. А я не хочу больше смотреть, и видеть ничего не хочу! Меня гнет к земле гигантская глыба вины, она гнет, и гнет, и гнет, а я не пойму – за что. Вина – за что?! Может, любили мало? Или все прощали? Злобу, например, или разнузданность. Может, не столь терпеливы были? Да нет, терпели многое, очень многое, очень-очень многое. Но тогда – почему? А потому что Она уже ТАМ, и ничего нельзя исправить, изменить, переделать. Пе-ре-жить. Нельзя! И остается только простить, простить все, все, все! И не стоит изводить себя напрасными обидами, и к кому обиды-то? К Ней – обиды? Так Она же и защитить себя больше не может, девочка моя, бедная, несчастная! - Старушке казалось, что еще чуть-чуть, вот-вот, еще немножечко, и все разом поймется, высветится, объяснится. В полудреме смешивались мысли, видения, перепуталось время, и неожиданно она подумала: - Медея, вот про кого мне Даник недавно читал, Медея, убившая своих детей, ужас! Медея! Юля убивала свое единственное дитя, убивала в нем достоинство, любовь к себе. Вот дурочка-то…. была!»
Из соседней комнаты раздались звуки музыки: внучка разучивала этюд. Она старательно нажимала на клавиши фортепиано, путалась, возвращалась, пыхтела, нукала на себя. Бабушка представила ее за инструментом, длинноногую худышку с характером волчка, как однажды выразился Стас, и улыбнулась: бедный «волчок», ей бы попрыгать! Через несколько минут заиграла Дина, и вместо спотыкающихся, неуклюжих музыкальных фраз полились нежные, хрустальные, грустные. «Шопен, - узнала бабушка, - это тот вальс, да-да, тот самый. Такой…, такой прозрачный, такой чистый и грустный, такой…, - она лежала и вспоминала слова, забытые, красивые, правильные, но они не находились, потерявшиеся в ее старой голове. Она с натугой повела головой по подушке и упрямо повторила про себя: - такой прозрачный…, прозрачный, как промытые окна, такой…. одухотворенный и вдохновенный! – Два последних слова неожиданно возникли, всплыли из далекой памяти, и она с удовольствием их повторила, чтобы вновь не забыть: - одухотворенный и вдохновенный! Да, одухотворенный и вдохновенный! Да-да! Господи! Как прекрасна могла бы быть наша жизнь!» Старая женщина лежала и молча, без всхлипов, плакала. Домашние думали, что она спит. Но Ляля заглянула к ней и увидела, что у бабули из-под закрытых век текут слезы, а все лицо - мокрое. И девочка побежала за отцом.
- Б-бабуль, - осторожно тронул ее за руку Стас.
Старушка открыла глаза, утерлась рукой, как умылась, долго глядела на внука заголубевшими к старости глазами, потом то ли спросила, то ли проговорила вслух свои горькие размышления.
- Стасик, Стасик…, мне ведь за Нее придется отвечать…. Там-то. Мне, Елене Константиновне Савиной, за себя и за Нее, - она покивала, вздохнула и добавила: - ребенок, Стасик, рождается, как чистый лист бумаги. А мы с дедушкой просмотрели, когда на Ее листе грязь стала появляться, просмотрели мы. Любили сильно, может быть? Ослепли….
Стас погладил ее по голове.
- Стасик, знаешь, у меня эти…., как их там, звуки живут в голове.
- Галлюцинации?
- Они самые. И слова уж стала забывать совсем.
- А что слышишь-то, бабуль?
- Ее, - таинственно прошептала старушка, - кричит, визжит….
- В какое время?
- Да хоть в какое, - махнула она рукой, - что ночью, что днем, - всяко.
- Я тебе капельки куплю, - погладил он ее по руке, - сейчас сбегаю в аптеку, попьешь, успокоишься.
- Не стану я ничего пить,- ворчливым голосом отозвалась бабушка, - пей, не пей! Все – одно. - Помолчала, приложила руку к сердцу и простонала: - то, что здесь, не запьешь никакими каплями, Стасик, милый ты мой!
- Мы любим т-тебя, бабуль.
- Ладно, Стасик, ты иди. Спасибо тебе.
- Скоро переедем. Будешь жить, как на даче, на реку смотреть будешь, на тайгу заречную, на теплоходы, на яхты под парусами. Они мимо тебя пройдут, а ты им – ручкой: - «Привет-привет, семь футов вам под килем».
- Ох, внучек, старая я, одни хлопоты со мной, стеснительно это мне.
- Ты? Старая? Это ты про кого? Да ты душой моложе всех нас, б-бабуль! А тело….? Что ж, тело – это всего лишь физическая оболочка, б-бабуль, главное-то – душа.
- Моложе…. Выдумал тоже.
- И не спорь даже. Потому что пока человек не перестанет удивляться чему-то, как ты вчера - солнечному зайчику, или любоваться моей Диной в новом вечернем платье, то какой же он старый? А? Бабуль? И не говори такое о себе.
- Стасик…, говоришь, река там?
- Из окон видна. И терраса есть.
- Значит, я увижу ледоход будущей весной, - она задумчиво посмотрела в окно.
- Конечно!
- Дожить бы. Ледоход я очень-очень давно не видела, много лет прошло, не помню и сколько.
- Ну, вот, а говоришь – старая. Да куче моих ровесников наплевать на какой-то там ледоход, а ты, ты – молодец, б-бабуль, я горжусь тобой, - Стас укрыл бабушку пледом, прищурился, нахмурился и проговорил: - слушай, бабуль, это уже ни в какие ворота не лезет. Надо срочно покупать тебе новое платье, а? Что скажешь?
Старушка махнула на него рукой.
- Ты не маши, не маши, я серьезно, б-бабуль. И не сердись, не возражай, ладно? Ну-у, ты вот что мне скажи, только честно: ты кем себя ощущаешь? Только, чур, без всяких там «развалин» и прочего. Честно, а?
Бабушка улыбнулась, хотела опять, было, махнуть рукой, да рука упала.
- Во-от, а ты говоришь. Ты, бабуль, - умная и интересная женщина, хотя и да, далеко не молода, но и только. Но – женщина, и новое платье у тебя будет, не спорь, - Стас поцеловал ее руку и прижал к своей щеке, - все, бабуль, побежал я.
- А куда ты?
- Так за платьем. Договорились же.
- Стасик! – Засмеялась старушка дребезжащим смехом.
- Я к тебе Ляльку сейчас пришлю, она хотела погадать у тебя без очереди, попросила меня составить ей протекцию. Так ты это, бабуль, раскидай ей картишки, ладно? У нее там контрольная на носу, так что имей это в виду, нагони ей строгости побольше и не забудь, что по математике у них – мужчина, он темно-русый, это кто? Шатен? А по картам?
- Трефовый, - улыбнулась старушка, - иди уж, наговорю я, не беспокойся.
- Хм,- задумчиво поднял кверху палец Стас, - и трефовый, и казенный, к тому же математик, да еще и король. Это ж надо, а?
Отворилась дверь, Дина внесла стопку выглаженного белья.
- Бабуля, я тебе новые наволочки принесла, давай-ка сменим,- и она стала менять наволочку на огромной, метр на метр, бабушкиной подушке.
- Дина! Ну, зачем ты столько наволочек принесла, одна, две…, четыре…, восемь! Восемь штук! Мне теперь, что же, столько еще жить придется? Пока это я их изношу!
- Ба-а-абушка,- засмеялась Дина.
- Диночка, ты только не обижайся на меня, пожалуйста, но – правда, зачем так много? А? Мне бы и двух хватило. А теперь….
- Я тебе еще нашью, - пообещала Дина, - а ты живи себе и не думай ни о чем.
Старушка замахала на нее руками.
- Да я и так живу, живу…. Стасик, а сколько мне? Я утром считала, считала….
- И сколько насчитала? – поинтересовался внук.
- Много, - уклонилась старушка от ответа.
- А много, это сколько? – не отставал Стас.
- Да, вроде бы, девяносто пять, а?
- Точно. В будущем году будем девяносто шесть отмечать.
- Да уж…, зажилась.
- А сколько у нас до ста остается? - Стас наморщил лоб, опустил глаза долу, пошептал, загнул несколько пальцев, мотнул с досадой головой и стал считать, глядя в потолок: - если от ста отнять девяносто пять, то останется пять, хм, но из этих пяти мы ведь уже прожили несколько месяцев, так? - С умным видом обратился он к смеющейся бабушке, - что? Неправильно считаю? Надо Ляльку позвать с калькулятором.
- Да правильно, правильно, считальщик!
- Ну, вот, я и говорю, до ста-то остается всего ничего, каких-то четыре года. А? Бабуль?
- Дожить уж, что ли? А? Стасик?
- - - -
Косили траву на газонах, и сладко пахло сеном.
В продолговатых валках сохли цикорий, пижма, кипрей. Их скошенные и еще цветущие стебли проглядывали сквозь зелень свежей стерни нежно-сиреневым, солнечно-желтым, густо-лиловым и под жарким июльским небом рисовали праздничный многоцветный ковер на неубранном газоне.
По городу, перешибая машинные выхлопы, плыл утренний, деревенский дух лугов и скошенной травы. Пахло огурцами, прибитой пылью после вчерашнего слепого дождика и ранними яблоками. А в душе зрели и наливались надежды – безмолвные, простодушные, бесхитростные.
Август 2008г.
Свидетельство о публикации №210102300243
Валентин Старицын 2 05.11.2016 04:07 Заявить о нарушении