Квинтэссенция истины

   
               В О Е Н Н Ы Е   Р А С С К А З Ы



                КВИНТЭССЕНЦИЯ
                ИСТИНЫ


                рассказ



       Жара стояла такая, что воздух точно вода в мелкой пойме высох весь, вдруг испарился, остались лишь наполненные колючей пылью горячие упругие невидимые шары, которые ветер, пролетая, подхватывал и вгонял с разгону - в глаза, в щёки, в горло, лишая возможности дышать, смотреть, слушать и даже думать - думать о чём-то другом, кроме как о глотке прохладной воды и нескольких часах ночного отдыха.
       Но и ночь не могла принести отдохновения. Ночью ветер исчезал, точно, наплевав на всё, отправлялся отдыхать, и густой пласт пыли, нагретый за день почти до температуры кипения, застыв над головой, издавая странное протяжное шипение,- жалил, кусал, по-прежнему ввинчивался в нос и глаза, будто решил доделать до конца ту работу, которую  не успел сделать днём ветер - добить, домучить людей, собравшихся, казалось, исключительно по собственной глупости в таком огромном количестве на крошечном участке земли в грязных, почерневших от пота гимнастёрках, в истёртых ботинках и сапогах, в похожих на полосатую чешую обмотках, с коричневыми изжаренными на солнце худыми кистями рук и лицами, на которых немым укором всему миру и самим себе, своим преступным непредусмотрительности и глупости, толкнувшим их довериться чужой, злой воле, горели громадные, словно блюдца, глаза. Сидели, мучились от страшных жары и толчеи, и никак не могли отсюда убраться, потому что кругом них теперь была война, такая полоса, когда всё вокруг, вся жизнь, вдруг переворачивается и начинает течь по особым, странным и ужасным законам, веля людям делать то, что в мирное время они бы никогда не сделали. Они все, русские, советские солдаты, брошенные в этой дикой грянувшей войны мясорубку своей онемевшей, парализованной страхом и поражениями родиной, были теперь лишены её любви, пусть суровой, но всё-таки материнской и отеческой, больше того - выключены ею из списков живых, хотя все они ещё были живы, желали пить, есть, любить и быть любимыми,- выключены из числа тех счастливцев, кто мог и дальше дышать, мыслить, думать, созерцать, более-менее свободно перемещаться в пространстве и времени, надеяться на снисхождение. Брошены безжалостно в кровавую бойню, забыты, отданы на растерзание людям и стихиям и остались живы до сих пор лишь по той причине, что в какой-то момент занесшая уже над ними свою жадно сверкающую косу смерть задержала по одним ею ведомым причинам расправу, и они, изгои, воспользовавшись сей счастливой заминкой, приняли решение - самостоятельное на этот раз и поэтому единственно правильное, дающее им тень надежды на дальнейшее - пусть день, пусть час - существование - сдаться в плен, встать, высоко вверх воздев сухие, натруженные руки, а голову от невыносимого стыда опустив вниз. Но и теперь, сдавшихся на милость победителей, судьба не переставала мучить и испытывать их, и именно в силу того, что они, пока ещё живые, оставались при этом по-прежнему как бы уже стёртыми, несуществующими, именно в силу того, что попали в руки тех, для кого сама ценность их жизни представляла собой нулевое значение, именно потому, что смерть, вероятно, действительно дала им отсрочку весьма незначительную. И даже доселе казавшиеся слепыми силы природы вдруг ожили, одухотворились - но не добрым, а злым духом - и тоже обрушились на этих несчастных, почерневших от горя людей, с роковой неизбежностью продолжая осуществлять общий, жестоко намеченный кем-то или чем-то план по их, людей, окончательному уничтожению.
        Таскать обрывающие руки громадные камни, из последних сил рубить тупым кайлом схватившуюся намертво породу, разваливать её на куски лопатой с чёрным и мокрым от его крови и пота древком, перемещать колченогие носилки, доверху наполненные огненно-красным глиняным ливнем, выжигающим горло и глаза - было для лейтенанта Сухорукова невыносимо тяжело, и не столько в физическом, сколько в моральном смысле. Правда, лейтенантом, блестящим офицером некогда могущественнейшей армии он остался в прошлой, исчезнувшей, как мираж, жизни, а теперь он был рабом - ничем, пустотой. Вот сейчас, думал он, глядя из-под залитых потом рыжих бровей на беспечно пожёвывающего травинку охранника с перекинутой наперевес винтовкой,- вот сейчас он подойдёт к тому и выразит своё несогласие, протест, заступится за себя и за других, таких же, как и он, изгоев и неудачников, бросит проклятые носилки на землю, уйдёт... Но страх за свою жизнь и прежде, безусловно, в мирной жизни существовавший в нём, но в виде небольшой, чуть ядовитой горошины где-то под горячо бьющимся сердцем, на самом дне его души, поднимающийся оттуда в моменты, как казалось ему сейчас, игрушечных испытаний и тревог, теперь - до краёв наполнил его; рвал, пилил, разъедал его задыхающееся от безысходности, кипящее сердце. Он боялся так сильно, так, что ли, всепоглощающе, что даже синее небо, прекрасное, как ясноокая девушка, покойно глядящее сверху на него, казалось ему исполненным какого-то злого, немилосердного умысла в его адрес, готовым вот-вот обвалиться на него, чтобы погрести его под собой, забрать у него всё, весь мир, безвозвратно погубить его. Он боялся, страдал и ничего поэтому не предпринимал. Он боялся деревьев, кустов, травы, птиц - несчастных комочков живой материи, самих ещё более беззащитных, чем он, боялся бродячих псов, с грустью смотрящих на изгибающихся под тяжестью носилок людей и на него в их числе, даже бойких кузнечиков боялся, льющих в него столь неуместными здесь, в аду, слишком громкие и бравурные гимны, и особенно сильно - людей: своих бывших сослуживцев прежде всего, многих их которых он знал в лицо, легко из-за схожести их положения могущих понять, что творится в его душе, за той слишком теперь тонкой, почти прозрачной, истрепленной перегородкой, в которую превратилась броня его гимнастёрки с переплётом кожаных ремней и наградных значков; понять его душу, а, значит, увидеть все его неправильные и, наверное, преступные с точки зрения военного человека мысли, рассказать всему свету о них, выдать и посему - погубить его. И пусть он был офицером, солдатом потерпевшей или терпящей поражение армии - всё равно, он считал нынешнее своё положение -  человека, высшего существа - несправедливым, чересчур приниженным, как можно быстрее должным быть исправленным. Ему было полных двадцать три, за год до войны он закончил Н-ское артиллерийское училище и был назначен командиром противотанковой батареи в Гродно, где проводил время в шумных и слишком, как казалось ему, показных учениях на изрытых стальными гусеницами и снарядными воронками стрельбищах и в ещё более частых пьянках и застольях, почти узаконенных его дивизионным и полковым начальством, которое и само принимало в них  активное участие. Он так и не понял, что же случилось в то роковое утро, когда вдруг задрожали и земля и небо, подпрыгнули, вздыбились берег реки и лес, и безразмерная красно-алая волна дёрна, рыча и кувыркаясь, взбрасывая наверх целые столбы и брёвна, заскользила в строну его, Сухорукова, подразделения. Вскочив, сев в постели, ещё не придя в себя после какого-то сладко звучавшего в нём сновидения, слыша звонкое утреннее пение птиц, он через перебитое брезентовой полосой, дрожащее на ветру голубое окно палатки, от ужаса и удивления открыв рот, видел, как со стрекотом на него несутся на бреющем полёте немецкие бомбардировщики со жгуче-чёрными крестами во лбах, и за ними, сдирая жёлто-зелёную кожу с земли встают и обваливаются рыхлые разрывы, чувствовал каждой клеткой тела - кишками чувствовал - как с каждым мгновением всё меньше шансов у него остаётся спастись. "Смерть, вот она!"- как молния, пронеслась мысль, растворив на мгновение, как в кислоте, его плоть, превратив всего его в лёгкую бабочку. Он так и выбежал из палатки - в трусах и в майке, и, надувая её на спине пузырём, понёсся с такой бешеной скоростью, перебирая по земле розовыми босыми ногами, что и лес, и река - весь мир - вытянулись в линию, слились в одно большое, крутящееся под ним колесо... Самолёты, отбомбив, улетели, и, перемахнув через мелкую, ещё кипящую от недавних разрывов речушку, на них полезли пехота и танки. Вот здесь бы,- с болью подумал он, глядя, как вверх по склону медленно карабкаются чёрные жирные точки,- и ударить ему по ним из его родных 45-миллиметровок, но он, командир батареи, в мокрых трусах и майке лежал в кустах и трясся от страха в трёх сотнях метров от расположения своего подразделения. Он видел сквозь закрывшие его с головой ветви, как рядовые бойцы и сержанты, его подчинённые, полуодетые и растерянные, выкрикивая зверские ругательства, пытаются самостоятельно развернуть оборону. Они вытянули на позиции зачехлённые орудия, но тотчас были смяты шквалом танкового огня. Лейтенант, замерев от священного ужаса, поразившего его в печень и в мозг, видел, как из клуба огня и пыли разлетаются в разные стороны руки и ноги, головы тех, кто мгновение ещё назад мог мыслить, творить, двигаться, как в хищных, оранжевых языках пламени крошится, точно бумага, плавится сталь, всегда казавшаяся ему самой прочной, самой несокрушимой в мире. И именно в эту секунду к нему пришла неожиданная и удивившая его своими спокойствием и ясностью мысль: а зачем? Зачем оказывать сопротивление, грызть зубами землю, мучиться, подвергать жизнь смертельной опасности, если есть самый простой и вполне безопасный выход из создавшегося положения - сдаться. Сдаться на милость победителя, в силе и неуязвимости которого он, Сухоруков, никогда, в общем, и не сомневался; собрав волю в кулак, потерпеть немного в плену, помаяться, а потом, когда его великая, но неблагодарная страна будет - что ж делать? - повержена мощным стальным германским кулаком, выйти на свободу совершенно другим человеком - свободным человеком, снова зажить нормальной жизнью, в которой уже не будет места ни мёртворождённой, нежизнеспособной партии с её сонмом прихлебателей-политработников, ни их мелочной опеки над всем и вся, ни её вездесущих карательных органов, сразу, без разговоров, словно футбольный мяч с газона, снимающих голову любому, ей и им неугодному. Будет полная, гораздо большая свобода действия; им - в сущности отсталой, полудикой стране, большая часть которой это неосвоенные сопки и степи и дикие народы, их населяющие, которые за века так и не удалось цивилизовать, - помогут, наконец, обустроиться, научат трудолюбию, корректности, этике, предоставят в кредит, а, возможно, и в безвозмездное пользование немалые средства, на которые можно будет быстро модернизировать промышленность и сельское хозяйство, и потекут молочные реки в кисельных берегах! Ведь всё это - не просто война, не просто бойня, но цивилизация, железная поступь её; ведь всё это - мировое, более продвинутое вперёд, чем они, сообщество индивидуумов, его благотворные в итоге для общих земных целей действия; ведь всё это - святая необходимость развитого и передового, продвинутого, помогать неразвитому и отсталому, а если не даётся по-хорошему оно помощи - ломать и подчинять его. Но если это так,- разворачивалась перед ним, сидящим в кустах с мокрым, холодным задом, некая, казалось ему, неопровержимая истина,- если в конце любого тоннеля, сколь долог он не был, неизбежно является свет, зачем же сходить, так сказать, на промежуточной станции, в полной темноте, в тягости вечного ожидания? Зачем класть свою голову на рельсы, по которым неудержимо несётся поезд и вот-вот раздавит её? И сейчас же весь этот наступивший кошмар представился ему всего лишь трудной, но необходимой ступенькой к его - и других умных, предприимчивых людей - благополучию и процветанию. На локтях и коленях, приминая по-утреннему холодную траву, он заизвивался в направлении лежавшего навзничь в солнечном пятне убитого бойца с широко раскиданными в стороны руками, стал, пугливо дёргая головой под хлопанье пуль и осколков, стаскивать с того форму и сапоги. Лицо погибшего, какое-то удивительно чистое и устремлённое внутрь себя, в бескрайние там пространства, повернулось к нему, и Сухорукову показалось, что оно сейчас оживёт, руки крепко схватят его за шиворот. "Что же это я делаю, ведь он даже ещё не остыл!"- билась ядовитая мысль у лейтенанта под черепом, и он, изо всех сил сдирая не желавшие спадать сапоги, сдерживая подступающую тошноту, отворачивался в сторону. "Морду мне начистят за такое деяние, потом - трибунал, и правильно сделают..." Но спящий в нём инстинкт хищника подсказывал Сухорукову, что боец окончательно и бесповоротно мёртв, от красиво, точно летящая гигантская бабочка в полёте, замершей фигуры того уже веяло неземным покоем, ледяным холодом. Он и улыбался-то так сладко,- брезгливо думал лейтенант, сгребая в охапку снятые одежду и сапоги, пугливо оглядывался вокруг, до хруста в шее заламывая голову,- оттого, что уже видел там, далеко наверху, куда забросил его немецкий шальной осколок, глубоко проломивший ему синий висок,- райские кущи и, возможно, то, что он давно мечтал увидеть - деньги, богатство, славу, прекрасную девушку... "Он, или я?"- уловив в своих словах некий диссонанс, спросил себя он.
        Наскоро накидав в густых, свистящих под ветром кустах на себя одежду, непривычно жёсткую, жгущую его, точно она была пересыпана ядовитым порошком, он подождал, пока волна немецкого наступления не откатится далеко вперёд, и, увидев медленно бредущий с винтовками наперевес немецкий патруль, внимательно, свирепо оглядывающийся по сторонам в низко набитых на глаза тёмно-зелёных угловатых касках, он вышел навстречу ему, высоко подняв руки. Оскалившие зубы, разгорячённые боем немцы едва не открыли по нему стрельбу, и у широко, вымученно улыбающегося Сухорукова при виде нацеленного на него оружия стали дёргаться щёки. Он увидел глаза фашистов - холодные, наполненные лишь охотничьим азартом, и в сердце его больно врезалась острая льдинка: ему вдруг показалось, что не будет добра от его затеи. Отогнав от себя тревожные мысли, принуждавшие его немедленно, пока спасительные заросли были совсем близко у него за спиной, развернуться и дать стрекача, он шагнул им навстречу. С трудом от волнения подбирая немецкие слова и подставляя карманы для обыска, чувствуя, как улыбка его превращается в неровную и пугливую, он рассказал, к какой части приписан он, какова была её численность и кто командир. Утаил только одно - что он офицер и член коммунистического союза молодёжи, посчитав данную информацию в сложившейся ситуации излишней и слишком опасной для себя. Маршируя под конвоем по взрыхлённому бомбами и снарядами полю, обходя дымящиеся воронки и вдыхая кислый запах сгоревшего тола, стараясь не замечать густо набросанные кровавые комки тел, он думал только о том, как заработает после войны кучу денег, купит себе роскошные туфли и костюм, трость с белой костяной головой, поедет в Берлин - один из великих центров мировой цивилизации - и, куря дорогую сигару, пройдётся там по знаменитым улицам по которым он давно мечтал пройтись, и у него от этих мыслей приятно ныло под ложечкой и кружилась голова. С тайным удовлетворением замечал, как отовсюду, из всех укромных уголков - из полуразрушенных окопов и блиндажей, из оврагов и посечённых осколками лесков - выползают люди с белыми, искажёнными страхом лицами и, задрав руки вверх, уныло бредут к гогочущим, до зубов вооружённым фашистам, сливаются в один общий серо-зелёный поток, начавший вдруг пузыриться и бурлить, как настоящая живая река, между высокими изумрудными лбами холмов и трепещущими под ветром синими пятнами берёзовых и кленовых рощ, под огненно-ярким небом, разогнавшем все облака.
        Но теперь, отсидев неделю в переполненном лагере среди сотен и сотен таких же, как и он,  растерянных и страдающих от бессилия существ, познав жестокий голод и унижение тяжкого подневольного труда, он стал мучительно сомневаться, правильный ли выбор сделал он, сдавшись в плен, будет ли вообще толк от показавшегося сперва ему таким очевидным выбора. Особенно невыносимым для него явилось до самой последней точки изматывающее его чувство голода, оно отупляло, сводило его с ума, превращало почти в животное. Ни на секунду не мог он забыть о собственном желудке, ни о чём другом думать, кроме как о куске хлеба и о глотке кислой баланды; оно крепко держало, дёргало его - проваливался ли он ночью в короткий пугливый сон или, испуская жалобные детские стоны и обливаясь слезами, с утра до позднего вечера звенел о камни кайлом. И теперь в положении бесправного, бессловесного раба, от рассвета и до заката гнущего спину на восстановлении разрушенной железнодорожной станции,- раба, которого могут уничтожить, стереть с лица земли просто так, из прихоти - он не переставал верить в то, что все его лишения лишь временные, продиктованные жгучей необходимостью военного времени, когда ожесточённые бои ещё не закончены, и все пленные - и он, разумеется, в их числе - по-прежнему остаются врагами, пусть безоружными, но всё же солдатами воюющей армии. Он, точно давая лекарство своему воспалённому, беспрестанно ищущему ответа мозгу, представлял снова и снова то, что он так давно взлелеял в душе и что намертво въелось в его воображение: он идёт с сигарой в зубах, похожей на вздутый баллон, по залитым солнцем европейским улицам и длинноногие красавицы в развевающихся на ветру крибдышиновых платьях, с алыми напомаженными губами приветливо машут ему рукой, затем - как общий фон, как декорация - наполненный шумом и движением громадный город (он всё это видел в кино, куда его взвод водили на просмотр пропагандистских картин, должных пробудить презрение и ненависть к капиталистическому окружению; увы, как это всегда бывает при чрезмерной заорганизованности, эффект был резко противоположный), звон трамваев, похожих на живые, неуклюжие, но очень добрые существа, и - снова он, теперь в чудном, лакированном, тихо урчащем на перекрёстках авто, с белой пышной георгиной в петлице. И всего этого, знал он наверняка, он сможет достичь, и всё это - где-то приготовлено уже для него, и чтобы достичь всего этого теперь нужно было только одно - ждать. Ждать, пока не явится удобный случай спастись, пока судьба не подарит ему, неординарному человеку, шанс проявить себя, сделать так, чтобы его заметили и выделили из общей массы доходяг... Ничего,- думал он, зло улыбаясь жёлтыми, давно не чищенными зубами, с размаху высекая искры из буро-серого зернистого гранита,- он подождёт, он умеет ждать.
        Ещё в училище он ясно, отчётливо стал понимать, что то, что он всегда считал - отчасти по молодости лет, отчасти из-за безостановочно работающего, оболванивающего пропагандистского механизма - раем на земле, пределом совершенства человеческого общества - на деле оказалось лишь жалкой пародией на него. Что общество, в основу которого положен жесточайший террор, насилие над личностью как принцип жизни, никогда не сможет привести людей к счастью, какие бы высокие цели оно при этом перед собой не ставило; для узкого круга лиц, для избранных - да, счастье при таком раскладе вполне достижимо, для остальных же, для миллионов, для подавляющего большинства людей такое существование, когда по первому подозрению могут лишить и свободы и самой жизни, когда нигде нельзя почувствовать себя в безопасности, даже дома, -  означает самый настоящий ад. Он прекрасно понял, что те деятели, которые громче всех кричат о необходимости равенства и братства, любви и взаимовыручки на деле являются самыми ярыми сторонниками единовластия и безудержной эксплуатации, лютой ненависти одного человека к другому, защищают таким хитро скрытым образом своё превилегированное положение, ибо в современном мире, объективно переполненном злом и несправедливостью, не может быть равенства, не может быть чистого братства, не может быть абсолютной любви как данности, а может лишь быть тяжкий, каждодневный труд, над собой прежде всего, по достижению их, осознанное своё принижение. Труд, а не юродствование и кликушество, не кровавые бани более успешным и более талантливым, более в этой непростой работе продвинутым. Впрочем с насилием над другими Сухоруков как-то ещё мог примириться - переходная эпоха всё-таки, смена общественных формаций, коренная ломка собственнических наклонностей и тому подобное - но с насилием над собой любимым... Вот здесь-то для него и начинались главные противоречия. Видя, как в море, в океане лжи мучаются другие, и - главное - невыразимо в духовном плане мучаясь сам, он стал внутренне ( за внешнее проявление своих чувств ему бы быстро голову снесли) искать выход из создавшегося положения: как на этом свете прожить и окончательно не превратиться в последнюю сволочь, в закоренелого стукача, чтобы - вот основное! - самому себя не начать до коликов в пальцах презирать. Он в свободные часы в библиотеке училища листал запыленные справочники и цветные атласы, которые никто никогда до него не листал, и постепенно в нём зажглась звезда настоящей страсти: где,- бешено искал он, том за томом перелопачивая,- в какой части света лежит она, истина? Он по-прежнему продолжал вести старый образ жизни - был серьёзен и вдумчив, когда другие были серьёзны и вдумчивы, пил и кутил, когда другие пили и кутили, но внутри у него шла совсем другая работа. Он как бы видел конечность всего происходящего вокруг себя, порочность его, знал, что рано или поздно эта советская вакханалия чувств и страстей должна будет (вот объективная данность) закончиться, в нём уже поселилось и дало обильную поросль желание жить только для себя, видеть впереди не всеобщий рай, вселенский и поэтому эфемерный, недостижимый в принципе, а рай, пусть небольшой, но - реальный, материалистический, СОБСТВЕННЫЙ. Вот что он вычитал в справочниках, вот что он увидел в атласах и словарях - он увидел там себя и свои собственные интересы. Своё кровное! Он был потрясён, растроган. Только на себя вкалывать, делая свою жизнь с каждым днём лучше, только себя обеспечивать духовно и материально, себя - а не чужого дядю, пусть даже этот "дядя" с высоких трибун будет объявлен мессией... И если каждый,- смеялся и ликовал он от такой сияющей очевидности, - займётся сам собой, сам о себе побеспокоится, сам себе комфортную жизнь строить начнёт, то и всем в итоге тогда от таких стараний хорошо будет, то - вот он и рай настоящий засияет для всех! Очень простая арифметика. Двигаться к вполне достижимым целям - деньги, успех, красивые женщины - стало для него с тех пор целью жизненной, и он очень быстро разглядел вокруг себя тех, кто, как и он, под этой же плоскостью на жизнь смотрел, тех, кто не только понимал эти новые (а, точнее, как мир, старые) истины, но и в их свете действовал. Разумеется, и советский строй, видел Сухоруков, имел вполне реальные достижения, и при нём дана была ему возможность сразу какую-то малую часть своих вожделений осуществить, но только ждать бы ему пришлось полной их реализации очень долго - слишком мал, короток за спиной у него был разбег, да и у всей молодой страны тоже; десять, пятнадцать или даже двадцать лет, которые должны были пройти для получения им коммунального жилья, военных надбавок и других видимых льгот,  казались ему целой вечностью. Ему, как и всем другим максималистам,  хотелось сиюминутного, мгновенного счастья, и ради этого он готов был (долго он не признавался себе в этом) хоть на предательство. А кого предавать?- вдруг изящная мысль засверкала у него в голове.- Этих пьяниц и проходимцев, палачей кровавых, этих ненасытных в своей алчности существ в полувоенных френчах непонятно какого вероисповедания и какой национальности, загнавших их, большинство людей этой страны, палками в социальный строй, который, скорее всего, и создан был ими сугубо для собственного процветания, этих самих всех и вся жестоко предавших? Разве можно, в самом деле, предать курицу, съев её за обедом, или предать футбольный мяч, ударив по нему ногой? Сухоруков весело хохотал, думая об этом. С лёгкостью он делал то, на что раньше - год или два назад - он бы вряд ли решился. Особенно ему, статному русоволосому красавцу, нравилось прельщать жён своих сослуживцев, полностью ему, комсомольцу и отличнику, доверявших и никаких пагубных наклонностей в нём даже не подозревавших, и забираясь в итоге своих недолгих, но весьма бурных ухаживаний к одураченным им молодым бабам в постель, получая от них бесчисленные подарки - запонки из слоновой кости и серебра, мундштуки, импортное нижнее бельё и прочее, он с наслаждением думал о себе только как о победителе, все другие аспекты в своих действиях попросту игнорируя. Следя с неугасимым вниманием за текущими событиями в Европе, он с нетерпением ждал кардинальных изменений в общей обстановке, и дождался - война. Многим принесла она страдание и крушение всех жизненных устоев, ему же принесла она - он знал - надежду на избавление; избавление от самого себя прежде всего - от своих, что ли, въевшихся под кожу социалистичночти и всеобщности, когда каждый день вкалываешь, как чёрт, а на каком конце прибавляется от твоих стараний и забот - неведомо.
         Но казавшаяся ему вечностью неделя непомерно тяжкого, рабского труда выбили из него большую половину уверенности в себе, в предначертанности своего светлого пути наверх, к феноменальному, фантастическому успеху, к освобождению. Ни белого курортного костюма с алой розой в петлице и к нему впридачу лаковых штиблет, ни билета люкс на поезд в Берлин, ни портфеля, наполненного изысканными консервами и красным вином и в помине не было, а были одни нескончаемые жажда, голод, грязь, мухи, болезни и - сон, наваждение! - изматывающий примитивный труд, подкреплённый постоянным животным страхом за свою жизнь, ожигающий ледяной волной его душу испуг, что не только лазурного берега моря и жгуче-зелёных пальм он никогда не увидит, но и попросту завтрашний день. Дрожащее пятно солнца, раскалённое до бела небо, качающиеся у лейтенанта над головой, медленно, лениво ползущие куда-то облака казались ему великими и суровыми надзирателями, внимательно присматривающими за ним, за ними, чтобы они не бросили работу, не сбежали, не завыли от отчаяния, ни выкинули какого-нибудь подобного коленца. Ему хотелось погрозить кулаком наверх, заскрежетать туда зубами, плюнуть, но он боялся - как бы там, за ближайшим к нему облаком, не притаился немецкий автоматчик и не жахнул по нему очередью, не ошпарил бы его свинцовым дождём из коротконосого шмайсера; и поэтому он, пугливо и покорно опуская глаза, молча гнул спину, таская носилки, доверху набитые жёлтым песком и тихо шептал сухими разбитыми губами проклятия. Измождённые, оборванные люди, снующие туда-сюда, перетаскивающие на горбу непомерно большие куски камня и битого кирпича, казались ему зелёной бескрайней рекой, льющей свои воды от края и до края света, а торчащие по бокам охранники - берегами, и он боялся захлебнутся, утонуть, раствориться без остатка в этом страшном течении, так и не увидев воплощения своей давнишней мечты, не дождавшись осуществления своих сокровенных надежд. Иногда он начинал понимать, что галлюционирует, что нужно сесть, лечь, отдышаться, сделать глоток холодной воды, продрать от кислой, колючей пыли рот и глаза, положить голову на руку, уснуть, но стальная, вбитая в его теле и в его мозгу пружина страха, быть немедленно расстрелянным за тем соседним бугром, где уже многих расстреляли, расстрелянным за свои простые и неуничтожимые человеческие потребности,- держала его голову прямо и заставляла руки подниматься и опускаться, хватать и носить.  Ему начинало казаться, что перед ним разворачивается какая-то иная реальность, сон, страшная и смешная сказка, какой-то злой розыгрыш, и если он ляжет, запрокинув лицо, уснёт, улыбаясь с закрытыми глазами своим мучителям, словно переодетым паяцам,- то именно тогда он проснётся от морока, увидит, какой он реальный мир, без боли и слёз, какое оно солнце - там, над далёкими морем и пальмами, и потом с удивлением разглядывая свои залитые кровью, истерзанные пальцы, перепачканную пылью грудь, падал, падал, летел куда-то в самый низ, поднимая в небо, в мольбе, вдруг переставшие видеть глаза, и... снова попадал на косую, солнцем изжаренную насыпь с невыносимо тяжёлым камнем в руках и шёл, глубоко проваливаясь в песок, тащил свой груз к серой, дымящейся в горячем воздухе куче, громадной и зловещей, как Вавилонская башня.
        Съехав по насыпи вниз, едва удержав равновесие, обвалив вниз сухие, засохшие кисти рук, каждой клеткой тела отдыхая в те сотню-другую метров обратного пути к разбитому зданию вокзала, когда можно было отдыхать, впитывая из окружающего пространства густо разлитые в нём покой и неземную благодать, начиная вдруг чувствовать пряные, оглушающие его запахи трав и цветов, не думая ни о чём, ни о голоде, ни о спасении, ни о любви и предательстве, ощущая только одно желание - совершенно растаять, исчезнуть без следа в переполненном благодатью воздухе,- он возле чахлых кустиков, мимо которых не одну сотню раз уже пробегал, вдруг остановился, у него стали дрожать колени: из ветвей на него смотрели два огненных, наполненных страданием и ненавистью глаза. "Иди сюда, Сухоруков...- услышал хриплый, надтреснутый от жажды голос.- Только сделай вид, что ты поссать хочешь, штаны расстегни... вот так..." "Товарищ комиссар, Егор Степанович, вы?..- ахнул Сухоруков, сразу узнав политрука полка Зуева, ему стало почему-то нехорошо, он споткнулся, чуть не упал, сам захрипел, засипел сдавленным горлом. Широкоскулое лицо комиссара тяжело обвисло вниз, глаза налились свинцом. "Только без глупостей, слышишь, лейтенант?" - в грудь Сухорукову глядела чёрная круглая дырка облитого пылью ТТ; замер, глазами быстро шурнул влево-вправо: люди усердно, даже, казалось, увлечённо махали лопатами и кирками, немецкий охранник из-под каски лениво скользнул по нему глазами. Расстегнув штаны, он, не переставая оглядываться, уткнулся в кусты, и с веток на руки ему посыпались сухие, колючие листья. "Как же это вы, а лейтенант?- возле виска забилось горячее, спёртое дыхание,- Что же это? Подчинились, сломались? Предали? Самих себя предали, светлые идеалы? Рабами этих... римлян стали, противно смотреть..."
         Сухоруков чувствовал себя так, словно его поймали на воровстве с поличным, лицо и уши его вспыхнули. "Ничего нельзя было сделать, налетели, как саранча, пушки мои в два счёта пощёлкали, людей, один я из всех и выжил..."- начал оправдываться он, сам истово веря в то, что он говорит, дёргая от жалости к себе кадыком и подбородком, тощими ключицами. "Форма, смотри, какая у тебя красивая...- скрипел зубами комиссар, тыча ему в грудь пистолетом, прожигая взглядом ему глаза,- форму, гад, снял... честью офицера не дорожишь, а, Сухоруков? Струсил, сукин сын? Расстрелять тебя прямо сейчас с чистой совестью могу, одним предателем меньше на земле будет..." Лучше бы ты, гнида,- наливаясь злостью, подумал Сухоруков,- лучше бы ты, гнида комиссарская, не говорил этих слов... Довели своим руководством до ручки людей... - но смолчал; всё нежное, искреннее, что было в душе, сгинуло, остались одни голые злоба и протест. "Зря вы так, товарищ комиссар,- заговорил сам он тоном обвинителя, на щеке ощутил ядовитую ухмылочку.- Мы ведь не по своей воле здесь работаем, нет... Дай нам оружие - в пух и прах их всех... Мы же безоружные, а они..." "Безоружные!- был изумлён Зуев.- А кто в этом, чёрт побери, виноват, кто? Так отберите оружие! На своей земле ведь стоите." "Легко сказать - отберите!- стал терять терпение лейтенант, шипеть.- Люди крайне истощены, подавлены. Кто руководство возьмёт на себя?" "Я беру руководство на себя, идиот вы этакий!- рявкнул Зуев, и Сухоруков присел, испуганно завертел головой.- Слушайте сюда... Сейчас вы пойдёте и скажете всем... вы пойдёте и скажете, чтобы приготовились и ждали сигнал к восстанию... Сопротивляться надо, не сидеть, не спать! Иначе всех вас, как цыплят, перещёлкают..."
          У лейтенанта сердце колотилось так, точно собиралось из горла выскочить, во вспышке молнии мозг выхватил: немецкие пули со звоном режут ему грудь и живот на вершине холма, закручивая мир в красную раскалённую спираль, переворачивая его, мир, с ног на голову... Если бы не пистолет комиссарский,- ещё одна ядовитая вспышка,- давно бы уже дёру дал и шум поднял, боялся здесь по-глупому умереть. Да кто он такой, что здесь командует?- теряя самообладание, накручивая себя, стал думать он.- Всё, кончилась их власть, теперь другие законы на улице, теперь - всё опять, как двадцать лет назад, переменяется, только уже в другую сторону, и кто в этой шаткой, нестабильной ситуации умней окажется, сноровистей, нахрапистей, тому и командиром быть, людей за собой вести, за тем и будущее... Он видел (вспышки его ослепляющие), как те сладкие картины, которые он так старательно нарисовал себе: роскошные костюмы, сорочки небесной чистоты, галстуки-бабочки, хищно, как пантеры, рычащие авто, в них сидящие ясноокие красавицы - всё это вдруг подёрнулось синим дымом, над всем этим, выпестованным им, взлелеянным за долгие годы, навис безжалостный топор, всё это вдруг стало со страшным грохотом рушиться... Ему всегда так хотелось, чтобы ему красными горячими губами Грета Гарбо м.нет сделала... В голове у него стало мутиться от злобы и негодования. "Хорошо,- мрачно сказал Сухоруков, испытывая к этому грязному, измождённому человеку ненависть такой силы, что, казалось, грудь у него сплющилась под её тяжестью.- Я сделаю всё, как вы говорите; каков конкретно ваш план, могу узнать?"
          Зуев, натягивая тонкие губы и кожу на жёлтых скулах, стал объяснять, как и куда нужно людям идти, бежать, двигаться. "Охрана, посмотрите же,- возбуждённо громким шёпотом говорил он,- крайне малочисленная, человек двадцать всего, голыми руками её можно взять, нужна только согласованность действий, нужен напор... Да они, суки, пикнуть у нас не успеют, как все на земле окажутся! Ну что стоите, идите же, идите!- от нетерпения лицо Зуева подёргивалось, и Сухорукову казалось что по щекам и по ушам у того бегают рыжие муровьи. Лейтенат, медленно повернулся, полез тяжело наверх, на песчаную насыпь, съёжил плечи, всё казалось ему, что пуля комиссарская сейчас в затылок ему влепит, уложит его - и права будет! Коротко оглянулся: из-под нависших бровей напряжённо сверкнули в него два глаза, дуло пистолета требовательно взмахнуло.
         Он уже знал, что будет делать. Тяжёлая, злая улыбка легла ему на губы. Взобравшись наверх из синего прохладного треугольника в ослепительное, изливающее невыносимый жар солнце, он широко, решительно зашагал к немецкому автоматчику. Красноармейцы бросали работу, с удивлением и любопытством поднимали головы, кто-то попытался его остановить. Фашист, заметив быстро двигающегося к нему военнопленного с белым, сияющим решительностью лицом, дёрнул затвор автомата, чёрная полоска тени у него на глазах под каской стала глубже, хищнее. "Halt!"- коротко крикнул, ноги раздвинул, принимая устойчивое для стрельбы положение. Ещё шаг,- почувствовал Сухоруков,- ещё мгновение, и - смерть! Он просто физически ощутил, как тяжёленькие пульки, урча от удовольствия, рвут его вены и артерии. Он остановился, вытянулся, быстрым движением скинул с головы пропитанную потом пилотку, руки выложил по швам - вышла поза полной покорности и умиротворения."Гер офицер!- громко и радостно сказал он на хорошем немецком языке (он тайно свыше нормы зубрил немецкий в училище), намеренно прибавил охраннику звания.- Гер офицер! У меня есть важное сообщение. Там,- он махнул рукой в сторону, где скрывался Зуев,- есть комиссар, враг и разбойник, он вооружён и хочет убить много немецких солдат." В него вдруг со звоном ударило, что он совершает очередное предательство, что он преступник, что ему не будет теперь пощады ни от кого из своих, внизу живота у него что-то оторвалось, и ледяной ветер ворвался внутрь в образовавшееся отверстие, ахнувшее сердце облизал, содрал нежную кожу с того. На мгновение все мысли рассыпались у него в голове, перед глазами запрыгали алые, злые треугольники, солнце острыми когтями провело ему по спине. Но вежливая, подобострастная улыбка - чувствовал - так и осталась висеть у него на губах. Немец что-то торопливо прокричал в сторону, не сводя с Сухорукова чёрной жгучей полосы глаз и дула автомата. Он видел, как из здания комендатуры выскочил офицер в набитой на глаза фуражке, с ослепительно белым платком под воротником, вытаскивая на ходу из кобуры пистолет и отдавая команды устремившемуся за ним стрелковому отделению. Хищно дёргая расставленными в стороны розовыми локтями с закатанными на них рукавами, солдаты вслед за командиром скатились вниз по холму, исчезли из поля зрения. Охранник, не обращая теперь на Сухорукова никакого внимания, отошёл в сторону, окриками заставляя военнопленных, глядящих на них из-под выстроенных козырьками ладоней, продолжать работу, и лейтенант расценил это как хороший знак: он выделен, он уже начал столь долгожданное им восхождение наверх. Он тихо перевёл дыхание, напялил на горячие, нагретые солнцем волосы головной убор, оглянулся; показалось - люди с завистью смотрят на него, с явным почтением. Все они - чёрные, несчастные, измождённые, будто воедино сросшиеся со своими орудиями труда, вдруг показались ему существами низшего сорта, по достоинству, как не пытались скрыть они свою суть, оценённые судьбой и брошенные её невидимой рукой в подобающее им место - в самый низ, под ноги новой, ещё в достаточной степени не проявившей себя власти. А он - он, Сухоруков... Всегда он чувствовал, что он не такой, как все - лучше, умнее, старательней, интеллигентнее и много ещё чего; знал, что всё в этой жизни, даже самое мельчайшее её проявление, происходит на законных основаниях. Он кокетливо улыбался пробегающим мимо него немцам, кивал им, как старым, равным себе, приятелям; вдруг вольготно сел, обхватив руками колени, на траву, расстегнул по-шире ворот гимнастёрки, подставляя взопревшие горло и грудь налетевшему прохладному ветерку.
         За холмом поднялась стрельба - задиристо застучал автомат, посыпалась тяжёлая дробь винтовочных выстрелов; отчётливо на их фоне слышались одинокие лающие звуки отстреливающегося комиссарского ТТ. Бахнула граната, и всё стихло. Затем, спустя мгновение одиноко прозвенел выстрел, и снова воздух стал наполняться тишиной. Лейтенанта зависть кольнула в сердце, отяжелив, наполнив его ядовитым свинцом: "Мужественный человек, а я..." Он попытался понять суть поступка комиссара - отчего тот предпочёл плену смерть, сопротивление и борьбу относительным спокойствию и сытости его, но так и не смог сделать это; единственно, что до конца - сердцем -  прочувствовал, было - как ангелы с облаков рукоплещут подвигу павшего героя, и заскрежетал от ревности зубами: подспудно чувствовал, ЗНАЛ, что именно это, признание как бы сверху, горних сил, и есть высочайшая оценка человеческой деятельности, что деньги, слава, телесные удовольствия, жар и трепет от них - пустота, фантом, нереальное... На мгновение ему стало жаль маленького и упрямого человечка, отдавшего самое ценное, что есть у него  - жизнь свою - просто так, за идею, за сомнительную борьбу, за НЕ МАТЕРИАЛЬНОЕ, за то, что нельзя съесть, выпить, использовать с сиюминутной пользой для себя, пощупать пальцами, но затем он понял, и это внезапное осветление тяжёлой печатью легло на душу его, что сам он - находится далеко внизу, лишь в самом начале того пути, который каждому человеку отмерян от рождения, и который нужно с достоинством пройти, принеся к концу его главную жертву - самого себя, именно всеми силами служить при этом миру, а не заставлять мир служить себе. Но, взглянув на СВОИ разбитые в кровь руки, вспомнив СВОИ страдания, СВОЙ путь, он тотчас забыл о той, другой, кем-то другим только что потерянной жизни и о потрясшем его прозрении, бесконечная жалось к самому себе стала теснить его грудь, заполнила её до самого верха. Сидя в позе победителя, улыбаясь, показывая всем видом своим, что он выше, значительней всех остальных, исподлобья, с нескрываемыми презрением и болью поглядывающим на него, он пытался осознать, что же случилось только что с ним, и не мог сделать это, понять, что погиб, погиб окончательно, бесповоротно, что неизбежность его краха, безразмерная и оглушающе гремящая как железнодорожный состав, уже явилась перед ним, накатывается уже сейчас на него, прямо ему на голову, увлекая его за собой в пропасть, откуда уже нет подъёма.
        Сухоруков видел, как мёртвого комиссара тащут за ноги гогочущие, довольные немцы, и залитая кровью голова того бьётся о камни, оставляя за собой чёрную жирную полосу, и вдруг ему показалось, что, повернувшись, пробитая пулей голова посмотрела прямо в него, душа его захолонула. "Смотри,- прошептали искусанные, синие губы,- пропадёшь... Подписал ты свой смертный приговор сейчас... Думаешь, пожалеют они тебя, приблизят к себе? Как бы не так! Не друзья они тебе, а хозяева твои..." У лейтенанта всё померкло перед глазами, вся его нелюбовь к людям и особенно к этому человеку вспыхнула в нём с небывалой силой. "Иди, иди, куда идёшь!- зашипело сердце его, кулаки сжал внизу до хруста.- Хватить тут вшивую пропаганду свою чинить..."
        Бледный, легко, игриво вспрыгнув с земли, он двинулся навстречу отряхивающему пыль с галифе и вставляющему парабеллум в кобуру немецкому офицеру, в зубы вбил улыбку, страшную, как оскал мертвеца. В сердце его ударил горячий страх, влил в сапоги лишнюю порцию чугуна, земля зашаталась под ним... Он очнулся, судорожно дёргая грудью, стоя лицом возле рыжей кирпичной стены совсем в другой стороне... Развернулся, заставил себя почти бежать, показалось, что снова перебирает ногами на одном месте... Что же это такое происходит?-думал точно не своей, а чужой головой.- Убьют? Он вдруг ощутил множество взглядов на себе, и будто громадный камень обрушился на плечи ему, тотчас сломался, скис под их тяжестью, плечи его упали, лоб и губы страдальчески изломал.
          Фашист с нескрываемым удивлением взглянул на него, тоже улыбнулся, только улыбка его,- заметил слишком поздно Сухоруков,- была не обычная, не человеческая, что ли, не честная, ложь звучала в каждом миллиметре её и - презрение, величайшее презрение; величайший холод обжёг лейтенанта, остановил, точно он на гранитную стену наткнулся. Но было поздно - он уже начал говорить, всё держа, пестуя на губах резиновую жалкую улыбочку. "Гер офицер,- сказал он, стараясь своему голосу придать тёплое, домашнее звучание,- это именно я сделал так, что проклятый комиссар - капут... Я заслужил прощение, снисхождение..." Он спешил, ошибался, брал не те склонения и предлоги, боялся, что проклятый немец не поймёт его, что его деяние останется не замеченным, не оценённым по достоинству, и он снова окажется в самом низу, среди тех, кто имеет такую же стоимость, что под ногами трава или камень в кустах. Сзади офицера выскочил плотный, краснолицый фельдфебель и, щёлкнув затвором карабина, размахивая мясистыми предплечьями, дёрнул,  грубо за шиворот потащил Сухорукова в сторону. Офицер (оберлейтенант) жестом руки остановил его. "Ду?"- спросил он тихо, с показным вниманием разглядывая ровные, ухоженные ногти на руках. На ставшем вдруг пурпурном небе облака выстроились в странную конфигурацию: показалась явно очерченная буква "с". "Смерть?"- был напуган Сухоруков. "Ду? Ду??"- с глубочайшей насмешкой, а затем - с нескрываемой яростью закричал немец, и лицо его исказилось до неузнаваемости. Сухоруков, проваливаясь куда-то, в какую-то скользкую яму, закивал головой. И тут, коротко замахнувшись, фашист обрушил в челюсть лейтенанту удар такой ужасающей силы, что тому показалось, что в него въехал многотонный грузовик, он перевернулся и вверх ногами полетел в синее небо. "Русишер швайн!"- облило кипятком его. Фельдфебель, наскочив, стал месить, добивать его громадными каменными сапогами. У лейтенанта будто одним махом душу из-под рёбер вынули, и тело его, точно оставшись без важной энергии, став какой-то ненужной, второстепенной субстанцией потеряло чувствительность; он стал изо всех сил дёргать плечами, пялиться - но ничего не видел, не чувствовал, только какая-то мелкая, липкая масса стала наплывать на него, всё наплывала, словно он сквозь мокрый, стоящий плотной стеной камыш двигался. Вначале в его голове ни одной мысли не было - пустота. И вдруг ярчайшие сполохи подняли, разбудили его; точно новая, светлая голова на плечах его выросла, и то - о чудо! - что было всегда непонятным Сухорукову, спрятанным за семью печатями от него, будто по мановению волшебной палочки отворилось, стало предельно ясным ему. Будто он всё время, всю жизнь свою с зажмуренными глазами ходил вокруг да около чего-то великого, громадного, важного, что могло сходу, раз и навсегла решить все проблемы его, успокоить его, насытить его душу пониманием истины, что само просилось на блюдечко и не могло по его, Сухорукова, вине никак попасть на него; смотрел, но не видел, что ответ-то на все вопросы - рядом, прямо перед носом его, вот он, только руку протяни, накрытый тончайшей, но по какой-то причине бывшей так долго непроницаемой для него тканью. И как кто сдёрнул это волшебное покрывало с мира сейчас, а с глаз его - пелену неведения, и оголилась вдруг сама сверкающая, как драгоценный камень, суть бытия - что счастье есть, есть, но нельзя ни у кого его просто так выпросить или отнять, нельзя его по хлопку ладоней получить, а надо самому пуды соли съесть, чтобы с одной ступени на другую вверх, к свету, перескочить, сначала малое получая, а потом, если удастся, если заслужил, всё время большее, и в том - высшая справедливость, в том - закон космический; счастье есть, но надо тяжким трудом заработать его; увидел вдруг, что мир это единое целое, без самой малой зазоринки между камнями мироздания, какими люди тоже являются, и "камни" эти именно теперь давят изо всех сил друг на друга, друг с другом противоборствуют, сражаются, и пока не зазвучит в людях с полной силой великая друг к другу любовь, только одна могущая ЛЕГКО держать на весу всю колоссальную вселенной конструкцию, пока не научаться люди ей, любви этой, до тех пор будет так, будут в кровь носы они друг другу бить... "Ах, вон оно что!- стал хохотать Сухоруков, задирая голову, глядя, как разноцветные солнечные блики кружатся под крепко зажмуренными веками.- Сам виноват, сам заслужил терновый венец свой, сам захотел сразу через много-много ступеней перескочить, получить сейчас же ВСЁ, вот на пулю в итоге и напросился, и вот-вот, прямо сейчас прилетит серебряная пчела, прозвенит раскалённым жалом прямо в подвздошье ему..." А, может, всё это - падение его - не мучение вовсе, не бесцельное страдание, а тончайшая наука, высочайшей пробы эксперимент по внутреннему, духовному созреванию, за который всегда высокую цену платить приходится? О! Он теперь, после этого страшного удара в зубы, после этого испепеляющего взгляда, полного ненависти, прямо в душу себе, стал учёным, теперь он разобрался, в какую сторону смотреть нужно, где действительно солнечные восходы сияют, а где рукотворные чёрные пожары гремят... Он ясно теперь видел, что сражаться, если ты уж начал делать это, для того только, чтобы сдаться на милость победителя, безрассудно глупо, что ждать подачек от тех, кто будучи ещё незрячей тебя, кто пришёл завоёвывать тебя, красть,- бессмысленно, что никто в конце концов, кроме тебя самого, судьбу твою не решит, а "лучшее", что могут сделать для тебя - так это в раба тебя превратить. И пока это так, пока несправедливость на земле есть, надо сражаться, надо, как Зуев, до последнего стоять, отвоёвывая своё право на собственное счастье, на собственное развитие, а он... На всякого хищника хищник более крупный найдётся, и в итоге - сожрут, да вот прямо сейчас и занимаются его, Сухорукова, пожиранием, сейчас только косточки его захрустят; где-то,- понимал он,- в другом пути, а не в хищничестве истина... Удар этот в зубы словно некоей квинтэссенцией истины оказался, и прозвучало: не так, не туда! Он и завис в каком-то безвоздушном пространстве, не зная, куда двигаться, не чувствовал боли, не слышал, как под ударами кованых немецких сапог трещат его рёбра, он только видел распахнутыми широко глазами, как в пронзительно синем, голубом небе, перевёрнутом над ним, странные вещи происходят - на ослепительно белых башнях облаков ангелы появляются, и их глаза прямо ему в душу уставлены, шепчут, кричат ему... Что кричат, что шепчут - вот этого он никак не мог разобрать, и вдруг всё, весь мир, зашипев, погасло, точно чёрный густой платок ему на голову накинули...       
        Лёжа ночью на тёплой, нагретой за день земле под сияющими звёздным ковром, глядя, как синие, жёлтые точки в своих танцах, взявшись за руки, кружатся, слыша их хрустальный перезвон, он думал о том, что теперь всё хорошо в его жизни будет. Его сердце перестало колотиться от жестокой обиды, от того, что все его давние надежды на новую, сладкую, беспечную жизнь так бесславно рухнули. Вспухшая челюсть горела как напоминание о переменах, которые произошли в его жизни, о том, что надо будущее своё теперь с нуля начинать. Он перестал жалеть себя, жалеть Зуева, жалеть своё бесславное время и свою страну, видел впереди разламывающееся пополам небо, и там, в перламутровых кольцах света, приветливо машущих ему руками, улыбающихся ангелов. Он, сам сладко улыбаясь, повернулся на бок к разбитой кирпичной стене, желая уснуть в те оставшиеся ему несколько часов до огненного летнего восхода. Закрывая глаза, проваливаясь в мягкую вату, он не видел, не слышал, как от стены, угловато двигаясь, отклеились три или четыре фигуры и, задрав локти и страшно растопырив пальцы, склонились над ним.


2000               



Заставка из И-нета


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.