Былое и думы
Писатель - он же был писатель - включал свое художественное воображение, опускаясь в кладовые памяти пожилого человека и сравнивая впечатления, накопившиеся за долгую жизнь.
Сначала он шел наощупь, сверху вниз, но вскоре понял, что так ему ни до чего не докопаться, если он будет вспоминать вчерашний анекдот про Анку и Василия Ивановича, недавно рассказанный ему в бане шустрым молодым человеком, подающим надежды и огурцы мэтрам по случаю; если вспомнит брюзжание жены про молодых вертихвосток, по весне оголяющих свои зады и совсем запутается, если перейдет на лицемерную волну, накатываемую коллегами в присутственном месте по поводу морали. Надо было поискать где-то совсем в другом, он догадывался, еще незамутненном углу окоема.
В таком углу, где не будут присутствовать красные глаза соглядатаев, одной рукой - он-то знал - держащихся за свечу, а другою - за детородный предмет и так красиво рассуждавших о чистоте крестьянских нравов за добрым стаканом водки, живших по сменным женам, но методично заводящих на подчиненных пухлые дела о прелюбодеянии и с такой прямо-таки маниакальной страстью сующих свои облупленные носы в постели сограждан и согражданок.
Писатель подумал.
Еще подумал.
Вспомнил что-то приятное и по-детски заулыбался в темноту. Потом почесался и затосковал: клопов у них как будто никогда не водилось, а тело в последнее время стало сильно чесаться. Иногда расчесывал себя так, что кожа краснела, вздымалась буграми и зудела, как после таежного гнуса.
В поликлинике доктора только скорбно вздыхали и почему-то спрашивали писателя о степени легкости и частоте мочеиспускания, назначали цистографию с двойным контрастированием, а потом долго спорили между собой о соотношении каких-то андрогенов и эстрогенов. Никакая сторона не хотела уступать.
Писатель тихонечко одевался и темными коридорами уносил свои контрастированные телеса домой, пока доктора были заняты учеными спорами.
Дома писатель, если не писал и не играл на банджо, то, как обычно, смотрел телевизор или ел любимую картошку с грибами, украшенными луком, морковью и хорошего закваса капустой.
Когда на кухню перенесли маленький телевизор, то писатель стал кушать и смотреть телевизор, а иногда и писать - одновременно, органично дополняя одно занятие другим, а другое - третьим. Так и досмотрелся до аэробики.
Досмотрелся до такой степени, что думать об аэробике стало его как бы, хотя и не основным, но важным четвертым занятием. Особенно хорошо думалось ночью, когда весь дом на набережной, построенный еще для комсостава РККА, затихал и только иногда сюда долетал треск троллейбусных рогов да вой милицейских сирен. И редко, очень редко, писатель уже угадывал ее по шагам, одна и та же мышка пробегала по толстым рукописям, оставляя на них тонкую дорожку обмена веществ.
Когда мышка пробегала, писатель начинал мечтать и представлять в цвете картинки аэробики, которую он так не любил днем на людях, но которую - тайно, при мышке! - так обожал ночью.
Его мысли носили невинный, но очень затейливый - по-писательски! - характер. В какое-то время ему захотелось, чтобы все занимались аэробикой.
Писатель мысленно обряжал окружающих в эротические наряды аэробниц и понимал, что это совсем не то. На бухгалтершу родного учреждения в верхней одежде и то небезопасно для равновесия чувств смотреть, а полуголой - ни во сне, ни наяву! - лучше долго, он-то знал, не наблюдать по причине и без того глубокого кризиса отечественной демографии.
Так, перебрав с дюжину знакомых дам, писатель приходил к выводу, что в их городе занятие аэробикой ничего, кроме вреда и расшатывания устоев, не принесет. Но вывод надо было еще проверить на практике и писатель решился.
Придя после одной из таких трудных, заполненных размышлениями ночей в родное учреждение, писатель как бы ненароком запустил несколько фраз о роли физкультуры в семейном и производственном деле.
- Бог с вами, Никанор Иванович! - сказала толстая бухгалтерша Фима. - Чего нам иностранщиной увлекаться? Тут костяшками постучишь, дома на кухне навертишься, мужика пьяного потаскаешь по лестницам - вот вам и вся аэробика до самого гробика...
- Но вы не понимаете, Фима, - сказал писатель. - Над эстетикой тела надо трудиться.
- Потрудишься со своими алкашами, - вздохнула Фима. - Все пьяный и пьяный у стенки...
- Может с того и пьяный, - многозначительно сказал писатель.
- Вы так думаете? - Фима прикрыла счетами кончик носа: остальные части лица не умещались под довольно солидным инструментом. - С завтрего и попробую.
Позже писатель не раз с горечью вспоминал о том злосчастном дне, когда он надоумил Фиму заняться аэробикой.
Сначала у Фимы ничего не получалось. То формы по размеру не было, то дети болели, то годовой отчет, то просто настроения не было. Но так случилось, что Фима на глазах начала худеть. Выписала “Бурду”, записалась на курсы Довженко и еще какого-то бурятского далай-ламы.
Весной начальство отправило всех в вынужденные отпуска. Сотрудники практически до самой осени не общались, поэтому появление стройной, в полубуддийском наряде, загорелой и говорящей с йоркширским диалектом Фимы было подобно взрыву чемодана с динамитом.
Писатель и вовсе, по причине вольной профессии, до самого сентября не был в конторе. Когда он туда заявился, то сразу не понял: на какой такой Пикадилии он находится. Его художественное воображение пасовало перед таким явлением, которое предстало перед ним в бухгалтерии, куда писатель зашел за авансом.
- Хай, Никнор! - сказала ему раскованная леди в заграничном прикиде.
- Фима? - удивился писатель, признав в крутой девице бухгалтершу. - Что за “хай”?
- Да не хай, Никанр Иванович, - сказала Фима. - Это у них так “привет” называется. Санкью вери мач вам!
- Какая Варя? Какой мяч! - Писатель был совершенно сбит с толку. - Ты русский забыла? Говори, забыла?
- Ноу. Нет. Не забыла, - заулыбалась Фима, - это я по привычке. Мы же с Балтиморою дружим теперь. С ихними райтерами культурные обмены делаем. Они - к нам. Мы - к ним. Нон проблэм!
- А как же муж? - спросил писатель.
- Не пьет, - просияла Фима. - Он у нас теперь боем при офисе и на вечерних курсах менеджмента пристроен.
- Де-ла-а-а, - сказал писатель.
-Да вы не комплексуйте, Никнор, - сказала Фима, - у нас все сотрудницы меня поддержали. Мы и клуб свой по аэробике организовали. Клаб шейпинг.
- Дела-а-а, - повторил писатель.
- Иес, - согласилась Фима. - Раньше, до аэробики, мы кто были? Бабы. - Вимен - по-ихнему, - Фима кивнула на полосатый со звездами флажок.
- А теперь? - спросил писатель, еще на что-то надеясь.
- Теперь, теперь мы... - Фима запнулась. - Неважно, но мы себя впервые женщинами почувствовали, а не членами профсоюза. Вам за это, Никанр Иванович, большое мерси, - Фима вышла из-за стола, играя мышцами живота и бедер. В черных Фиминых колготках “Лукра” было что-то от бархатных боков вороных кобыл, которых писатель пас среди ромашек на лугу в счастливом детстве. И теперь это детство затаптывалось наглыми “герлами”.
- Фима! - воскликнул писатель и ткнул пятернею в колготки. - Это же стыдно! Такое неглиже и в нашем учреждении. Мы же пример! Мы же совесть! На нас смотрят, по нам думают, а вы? Сегодня - колготки! Завтра - панель! А послезавтра - подумать и то страшно! Вот так-так... Хотел добра, а вышло?
На Фиму, ввиду гнева писателя прикрывшую свою срамоту, уже нельзя было спокойно смотреть: в ней проснулись глубоко дремавшие бабушкины стыдливые гены и залили густым половым суриком финно-угорское личико.
Многомесячные бодибилдинговские усилия пошли прахом: стройные до того момента линии тела смешались в афишную тумбу средних размеров и уже, по мнению писателя, никакой опасности для подрастающего поколения не представляли.
Но писатель знал, что на этом останавливаться нельзя. Раскусив сатанинское влияние аэробики на человечество в лице бухгалтерши Фимы, он решил в своем эксперименте пойти на крайние меры и подвергнуть испытанию самого себя.
Для занятий аэробикой дома никаких шансов не оставалось: к писателю часто заходила культурная общественность с подношениями идей и самодельных сувениров в виде разукрашенных пасхальных яиц и отшлифованных на одном из предприятий оборонки пентаграмм, чтобы поделиться мыслями и вирусами простудных заболеваний; забегали светлоголовые ребятишки и важно перемещались мохнатобородые старцы. Все они могли совершенно ложно уразуметь вольные телодвижения полуголого писателя. хуже того: могли поддаться искусу независимых телодвижений и сомнамбулически последовать за своим кумиром, сливаясь в общем грехопадении, отвергая фольклор и незатейливые образцы моделей одежды местного легпрома, бабушкины сказания и дедушкины подвиги во имя царя и отечества.
“Поеду-ка я в Бобриху! - решил писатель, радуясь озарению. - Соберусь, как по грибы.
Лукошко там возьму, удочку, бутылочку белоголовенькой. Но самое главное, на дно лукошка упрячу маленький телевизор. Приеду. Натоплю печь. Вышвабрю полы. Перекушу. Отдохну. Врублю телевизор и давай: рука - сюда, нога - туда, хоп, хей-хоп...”
Жена удивилась, когда писатель засунул в лукошко пляжные шорты, тенниску и адидасовскую пару:
- Ты чегой-то надумал, Никанор? Не по чину запасаешься - ровно жених какой-то. Перед кем в Бобрихе-то курортными обновками вертеть?. - Супруга словно читала писателевы мысли. Ничего не могло укрыться от ее многоопытного глаза. - Опять сужет вынашивашь? Кобелина старой! Сколько кровушки моей ты насосался, писака хренов. Все никак! Все мало! Чапарыжник в томате!
Писатель понимал характер супруги и потому не возражал. Он знал: покипит, покипит и остынет. Куда ей деваться? Но сомнения мягко отвел:
- Что ты, Капушка, что ты? Погуляю-похожу лесом. Рыжиков-пыжиков пособираю. Вечером баньку истоплю. Душу и тело омою. Как хорошо, понимаешь? Надену все курортное и по травке, по травке до Куницыного Угора и обратно. Лепота! Еще доктор прописал - ты же в курсе.
- Бутылку тоже прописал? - спросила жена, пнув ногой кошелку.
- С этого и надо было, Капушка! Отвечаю, - писатель облапил супругу и запел, - Привыкли руки к топорам, ну а сердце неподвластно докторам...
- Пьяница! - хмыкнула писателева супруга. - Ложись: утром с ранья на поезд!
- Да, да, да! - засуетился писатель и пошел принимать ванну: перед баней он всегда принимал ванну, как, впрочем, и после бани.
Ночью писателя мучил застарелый аппендицит. Правый низ живота тянуло и скручивало спиралями.
Пришлось применить испытанное средство - грелку с холодной водой из-под крана. Писатель уснул лишь под утро, прижав резиновую подружку к низу живота.
Наверстывая упущенное, на писателя накинулись сны. Сны были по теме, то есть по поводу того: “есть ли жизнь на Марсе” и по какой цене завезли в сельпо березовые веники. Если с жизнью на Марсе все было более-менее ясно, то березовые веники никакой оценке не поддавались, будучи из заповедного материала.
Голос за кадром предупреждал, что все отечественные березы взяты под особый контроль Счетной палаты и внесены в Красную книгу.
В одном из подкомитетов был разработан специальный Березовый реестр, постатейно описывающий методику обмера, учета и сохранения берез.
Уже с пятилетнего возраста на березу выписывался общегражданский паспорт с фотографией, печатью и личным номером - все, как положено. “Иногда, - говорил голос за кадром, - в подкомитете некоторые космополиты пытались поставить вопрос о заграничном березовом паспорте, но дальше голосования в первом чтении дело не шло...”
“А если бы шло? - подумал в тревоге писатель.
- С чем в баню ходить? Что обнимать в порыве любви?
Что описывать богатым и сочным? Что в хрестоматии и полотна вставлять? Чем дебоширов воспитывать, а? С другой стороны - на кой ляд нашим березам заграничный паспорт? Что они в Оклахоме или Аддис-Абебе потеряли? Там, в этих оклахомах и абебах свои пальмы и кактусы есть, а в Канаде, говорят, небо еще синее, чем в Грязовце или Балашихе со своими березами и самым синим в мире небом. Но далеко ли до греха? Спутается наша березка в заграницах с каким-нибудь фиником и такие каштаны с того браку пойдут, что почище всякого турнепса! Понимать надо!”
- Понимаем, - кто-то ответил.
- Вот-вот! Так и скажите-передайте, что не надо ни в каком первом-втором чтении. Вообще не надо березам паспорта выдавать.
- Конечно, не надо, - кто-то согласился с писателем.
- Раз не надо, то зачем вы такое ставите на повестку дня? - спросил писатель.
- Люди требуют, - кто-то продолжал отвечать писателю.
- Люди-народ! - горячится писатель. - Знаю я их! Сегодня паспорт березе, завтра - справку дубу, потом мандат каждому члену потребуют!
- Потребуют, - кто-то снова соглашается с писателем.
- А у нас их мало! - кричит писатель.
- Мало! Мало! - кто-то поддакивает писателю. - Кого, простите?
- Не прощу! - упорствует писатель. - Не прощу ни за одну березовою слезинку, скатившуюся на сарафан, э-э-э, - он подумал, - березового трикотажа. - Слезы! Слезы!
Голос за кадром поет песни о березовом соке. Подхватывают все!
Березы, задрав подолы сарафанов, уплывают в сторону канадского неба, раскрыв заграничные паспорта навстречу дружелюбной канадской таможне. Они с высоты пожарной каланчи машут своим дубам-дружкам.
Дубы, затарахтев цилиндриками желудей, устремляются следом, но у них нет заграничных паспортов и поэтому они возвращаются на землю, шурша от возмущения багрово-зелеными чубами крон и страничками общегражданских паспортов.
Писатель бросается навстречу дубам и попадает в объятия крепкого дуба. Сам обнимает тот дуб и прижимается низом живота к его холодному стволу. Ствол почему-то мягкий и пахнет резиной.
“Так, так, так, - думает писатель, - дуб, а мягкий!” Какое-то мгновение писатель чувствует поддавшийся нажиму дуб и с радостью продолжает сжимать ствол. Ствол сжимается в объятиях. Что-то у ствола чвимкает, и струя из-под выдавленной пробки грелки заливает писателя и некоторое пространство вокруг супружеского ложа.
Большой писатель сквозь сон воображает себя в Алуште. Он стоит в пляжном костюме по пояс в воде на фоне скрытой в тумане Турции и спрашивает навалившуюся всеми своими прелестями на отшлифованные голыши сонную нимфу: “Вы умеете плавать, вы умеете плавать, вы умеете плавать, вы умеете...”
Голос за кадром очень знакомо отвечает: “По-собачьи - да. Ты что, забыл7 А мокро, мокро отчего, Никанор? Говорила же: не спи, не спи на холодной грелке, пузырь застудишь. Говорила, неслух?”
Писатель просыпается, но отвечать не хочет. Ему надо еще шоколадный сон досмотреть - самый вещий и самый сладкий. Писатель досматривает сон. В шоколадных снах он всегда возвращается в детство. Волнуется, поэтому картинка появляется не сразу, а когда появляется, то мычит старою коровою Майкой: “Мудудрый, мудудрый мальчик, теленочек мой пузатенький, Мугочешь мулочка?”
Никанор плачет в шоколадном сне и отвечает:
- Хочу...
- Попляши, му-у-у, попляши... - просит корова.
- Зачем? - удивляется Никанор. - Раньше и так давала...
- Попляши, му-у-у, попляши... - не унимается корова. - Аэробчик мой беспортошненький! Мумукчик яснозоревый!
Только тут Никанор догадывается, что корове известно про его увлечения. Но откуда? Вот что интересно!
Как Майка могла догадаться о его тайных мыслях? У нее что, других забот мало? Залила луговою росой глаза и в рога не дует. Это, во-первых. Во-вторых, в детстве ни про какую аэробику не знали. Аэростат, Тито, Коминформ, ТАСС - было, но аэробики не было. В-третьих, с коровами диспутов не вели. По бокам гладили, за титьки тянули, в глаза ласково смотрели, но вольных речей не допускали. Больше того: бодливую могли батогом огреть и в стойло поставить, чтобы лишнего не мумукала...
- Попробуй! - угадывает мысли Никанора корова. - Самого - к станку и никакой аэробики. Понял, мумукчик?
- Пошла, скотина такая, - кричит Никанор.
Голос за кадром немедленно реагирует:
- Чтэ-э-э?
Писатель, просыпаясь, понимает: в “чтэ-э-э?” рядком уложены все сорок пять супружеских лет плюс судьба прирожденного стилиста и почвоведа. Это тот самый вопрос, на который можно ответить только вопросом и он отвечает:
- Который час, коровка муя?
Голос за кадром читает стихи:
- Я пришла к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало...
- Встало, встало, - кряхтит писатель и ловко спрыгивает с постели на пол. Грелка с остатками воды тоже летит на пол и осеняет писателя мыслью, которая на крыльях будет нести его до самой Бобрихи.
Электричка на Бобриху пришла по расписанию. Писателя с его пехотным рюкзаком втащило потоком дачной толпы в нутро вагона и припечатало к грязному сидению у окна с прошлогодними комарами на стеклах.
Смешная старуха в ковбойской шляпе прямо на колени к писателю усаживает черненького пуделя с барашковой шевелюрой-стрижкой под рэкетира, одетого в легкий клетчатый костюмчик с большими красными пуговицами из дешевой пластмассы. Писателя почему-то больше всего разозлили пуговицы.
Перехватив взгляд писателя, старуха искусно выразилась:
- У кабальеро проблемы с фауной, си?
- Это у тебя проблемы, - спокойно ответил писатель и с остатками вежливости смахнул пуделя в проход между креслами, забитый узлами и потными гражданами.
В проходе пудель спокойно сел на корзину с цыплятами и лениво зевнул, почесываясь заднею лапой за левым ухом. Старуха глупо улыбнулась:
- Грандиозо, бамбино!
Писатель отметил про себя, что пудель очень фотогеничен, ловок в движениях и раскован в манерах.
Писатель не то чтобы сильно любил фауну, но этого пуделя полюбил сразу, хотя и не вытерпел пса на коленях в непосредственной близости от своей судьбоносной личности.
Очевидно, хозяйку цыплят, обширную базарную бабу средних лет, отвлек розовоносый ревизор в настоящей полярной мичманке на гагачьем пуху и с противогазом через плечо. В противогазе образца 1927 года ревизор хранил желтые талончики на сахар и водку, а также - письма от любовниц с филологическим уклоном.
- Билетики! Билетики! - кричал ревизор-толстячок, поправляя съезжающий с плеча противогаз. - Штраф разрит ваш семейный бюджет!
- Давно разрил! - гаркнул старик в потертой пилотке испанских республиканцев конца тридцатых. - Наше дружное “нет!” фискалам страны!
Фискал страны только фыркнул в сторону реликта боевой юности и уперся в писательское лицо биркою противогаза с синей надписью: “Ряд. Гоголь Н.В.”
- Ваш докмент? - потребовал ревизор, обращаясь к писателю.
Писатель вытащил удостоверение члена творческого союза и с видом подростка, идущего тайком от мамы в бордель, протянул ревизору то ли аттестат зрелости, то ли пропуск в санитарную зону жилкоммунхоза.
Ревизор понимал юмор по-своему. Повертев краснокожее удостоверение в руках, внимательно изучил аббревиатуру схлынувшего отечества. Хмыкнул, показав гнилые зубы: “Мы понимаем, конечно...”
Достал дореволюционный компостер, похожий на челюсти старухи Изергиль, аккуратно пробил фигурную дырищу по самому вороту расшитой писателевой косоворотки на фотографии членского билета и вернул писателю со словами:
- Мы, конечно, в курсе. Почтение имеем, но погасить обязаны. Инструкция, понимаете ли?
Писатель согласно кивнул. Посмотрел на погашенный билет.
Потом посмотрел на пуделя. Потом на старуху в шляпе. Потом на старика у окна с комариками. Облегченно вздохнул и превратился в просто Никанора, пасущего среди ромашек скотину. Ему стало так легко, потому что он забыл все. Он забыл канадскую таможню с дубами и березами. Он забыл грелку и сонную нимфу. Он забыл будущее. Забыл свое имя и талант романиста. Писатель почувствовал избавление от самого себя.
А что аэробика? Да бог с нею, с аэробикой-то. Пусть себе безобразничает!
Писатель глянул в окно электрички: жизнь начиналась с нуля от самых промазученных шпал...
За нездоровыми вершинками елочек уже выглядывал старинный знакомец - Куницын Угор. До Бобрихи - по прямой через клюквенное болотце с темными торфяными латками на сияющих изумрудах мхов - оставалось версты три...
Свидетельство о публикации №216050701568