Конец лета
Пасмурно. Мелкий дождь моросил без устали, будто сам небосвод оплакивал уходящее лето. В деревне было скучно и как-то особенно тихо — та тишина, что ложится на плечи тяжёлым мокрым платком. Под ногами хлюпала густая, липкая грязь, разъезжаясь под каждым шагом. Избы, накрытые тяжёлыми сырыми крышами, словно ссутулились и грустно смотрели на пустую улицу тёмными провалами окон. Куры попрятались по дворам, забившись в самые дальние углы, а собаки и вовсе не подавали голоса — даже лай сегодня казался им лишней тяготой.
Колька, которого за глаза все звали Кулак, спешил к магазину, бормоча что-то себе под нос и размазывая по лицу капли дождя вместе с какой-то своей горькой обидой. Он жил на скорую руку, будто торопился прожить всё разом, не оставляя ничего на потом. Жизнь у него выходила бестолковой, но он мотал её и в хвост, и в гриву, будто это была не судьба, а старая верёвка, которую можно рвать без сожаления.
— Поскорее выпить, подыхаю, мужики! — выкрикнул он, будто оправдываясь перед невидимыми судьями. — Для баб похмелье — это смотрины, а у нас своя голова на плечах, её надо подлечить! — брякнул он сгоряча, шаря рукой в мокром кармане, где звякнули последние медяки. И, ссутулившись ещё сильнее, скрылся за углом магазина, будто стыдясь самого себя.
Из соседнего двора вышла Манька, жена Ваньки Гаврилина, — маленькая, крикливая, с вечно сбитым платком. Она поправила его резким, привычным движением, будто хотела этим жестом привести в порядок и всю свою жизнь. Пристально, с какой-то усталой злостью посмотрела на свой дом. А в окне уже маячил Ванька — вытянутое лицо, разинутый рот, белёсые глаза, ничего не соображающие, пустые, как старые колодцы. Он повторял одно и то же, словно заведённый:
— Налей рюмку, подыхаю!
— Сопьёшься, паразит! Закрой окно, а то как заеду! — гневно бросила Манька, нахмурив брови так, что на лбу легли глубокие складки. Голос её прозвучал резко, как удар кнута, но в нём слышалась не только злость — там пряталась и боль, и усталость, и какая-то старая, въевшаяся в душу обида.
Тут из-за угла показался Кулак — в руке бутылка «беленькой», воротник куртки поднят, а лицо всё ещё мокрое то ли от дождя, то ли от чего-то другого.
— Ё-моё, Ванька, налил бы, выпили бы… Но сам видишь — жандарм стоит! — сказал он, вытирая под носом большим кулачищем, будто стирая с лица последние остатки стыда.
— Иди своей дорогой, куда шёл! Снюхались, паразиты! — рявкнула Манька, обращаясь сразу к обоим. — И так изо дня в день лопаете… — Она махнула рукой и отвернулась, будто ей стало противно даже смотреть на них.
Мы шли дальше, мимо покосившегося забора, мимо лужи, в которой отражалось серое, беспросветное небо. На мосту нам встретился Толька, киномеханик. Он шагал уверенной строевой походкой, будто не по деревенской улице, а по сцене большого театра. Лицо серьёзное, губы сжаты, и ни намёка на улыбку. Он спешил в клуб — важно, молчаливо, как человек, который несёт в себе нечто особенное.
— Верно, нонче кино будет! — не удержался я и сказал с детской улыбкой, глядя ему вслед.
— Скажите-ка, в кино захотели! — громко закричал он и вдруг заржал, как необъезженный жеребец, — громко, раскатисто, будто хотел разогнать этим смехом всю эту серую тоску.
С краю, на берегу оврага, стоял низенький дом Микишки Андреева. На крыльце, скрестив руки на груди, застыл сам хозяин — тоже низенький, кривоногий, с лицом, изборождённым морщинами, как старая пашня. Взгляд у него был задумчивый и обеспокоенный, будто он пытался разглядеть в этой серой пелене дождя что-то важное, ускользающее.
— Дознаюсь я, кто у меня таратайку украл! Уши надеру! — звонко выкрикнул он, посмотрев в нашу сторону подозрительно, и стал что-то усердно искать в карманах, выворачивая их наизнанку, словно надеялся найти там не ключи, а ответ на свою беду. А мы-то знали: пацаны прошлой ночью ради смеха запихнули её в крапиву — и теперь хихикали втихомолку, представляя, как Микишка будет её оттуда вытаскивать.
Мы свернули с грязной дороги на лужайку, где трава хоть и пожухла, но ещё хранила остатки летнего зелёного цвета. Очистили сапоги от налипшей грязи, упираясь ногами в землю, и тихой походкой пошли вдоль порядка, стараясь ступать по сухим местам. И вдруг небо стало понемногу проясняться — словно кто-то осторожно раздвинул тяжёлые серые тучи. Подул свежий осенний ветерок, прохладный, с лёгкой горчинкой увядающих трав, и тополя зашумели, встряхивая своими мокрыми ветвями, будто сбрасывали с себя остатки дождя.
У калитки своего дома, облокотившись на старую сучковатую палку, стоял дед Гераська. Большой старик с седой головой и большим небритым лицом, на котором время выточило глубокие борозды. Он пристально посмотрел на нас, прищурив глаза, будто пытался разглядеть в наших лицах что-то из далёкого прошлого. Его глаза то вспыхивали, то угасали, словно в них тлел какой-то внутренний огонёк, то разгораясь, то затухая. Казалось, он силился вспомнить что-то очень важное или хотел сказать нам нечто такое, от чего у нас бы всё внутри перевернулось.
— Ребят, какая штука жизнь! — обратился он к нам, подзывая лёгким движением руки.
Во дворе, сгорбившись, кормила кур его супруга Машка. Она двигалась медленно, тяжело, каждое движение давалось ей с трудом.
— Ешьте, налётные, не напасешься на вас корма! — пробурчала она, бросая им зерно, и при этом косилась в нашу сторону, будто мы были причиной всех её бед.
Гераська обернулся в её сторону и на время затих. Он стоял, сконфуженный, неловко переминаясь с ноги на ногу, будто чувствовал себя виноватым перед нами за её резкость.
— Что лыбишься, иди домой! — снова пробурчала Машка, окидывая нас недовольным взглядом.
Сколько я её знал, она всегда была похожа на ухват — такая же угловатая, тяжёлая, будто выкованная из старого железа. Говорили, что от работы у печи она сгорбилась, а может, и правда, что Гераська когда-то огрел её за скверный характер — кто теперь разберёт.
— Погоди, я с ребятами поговорю! — гневно бросил Гераська, будто защищая нас от её слов. Потом вздохнул, опустил плечи и снова повернулся к нам.
— Сейчас время-то какое… Вам, ребятки, лучше будет жить, бог даст. — Он окинул взглядом всё вокруг — и покосившиеся заборы, и мокрые крыши, и нас, мальчишек, стоящих перед ним. Потом опустил глаза вниз, будто увидел там что-то, чего не видели мы. — Старое время хвалить не стану: нищета была, зато молоды были, довольства много было. А сейчас насмотреться не могу на детишек. — Он усмехнулся, махнув рукой, и в этой усмешке было столько горечи, что она повисла в воздухе, как запах сырой земли после дождя.
— Не дал нам бог детей. Всю жизнь прожили без радостей, не зная детской ласки. А сейчас я бы часами глядел на ребятишек, наблюдал бы за ними, стоя на коленях. Всё отдал бы с покорностью ради этого счастья. — Голос его стал тише, будто стыдился этих слов, словно признавался в какой-то большой, но не постыдной слабости. — Вот жисть-то какая окаянная: безжалостно бьёт, и всё по морде. Жизнь, как скакун, пробежала — быстро, опомниться не успели. Торопитесь жить, ребята, радуйтесь и веселитесь, нечего печалиться. Ну, пошёл я, ребятишки, устал я калякать. — Он закрыл калитку и тихонечко удалился за угол дома, ссутулившись так, будто на его плечи легла вся тяжесть прожитых лет.
Мы пересекли большую канаву, перепрыгивая через лужи, и быстрым шагом пошли домой. И тут навстречу мне, радостно подпрыгивая и виляя хвостом, покатился четвероногий друг Шарик. Он прильнул к ноге, заскулил тихонько, будто хотел рассказать что-то важное, и тут же ткнулся мокрым носом в ладонь, возвращая меня из мира взрослых горестей в простой, понятный мир, где главное — это тепло живого существа рядом.
(Анатолий Котов)
Свидетельство о публикации №216120700301