de omnibus dubitandum 104. 310

ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.310. А ОЧЕНЬ ПРОСТО, СВЕРХЭКСТРЕННО…

    Необыкновенное возбуждение Аришеньки на бегах и ее «восторженные слезы», как говорил Федор Минаевич, он объяснил себе чрезвычайной ее чувствительностью и даже страстностью, и это новое в ней делало ее еще прелестней: Аришенька обновлялась, раскрывалась в чудесно-новом и обещала раскрываться дальше.

    Он называл ее страстно-нежно — «новая моя… прелестно-азартная моя!..» и восторженно повторял, что не мог и вообразить, чтобы такая бесплотная, такая небесная, какую видел совсем недавно в келье матушки Агнии, могла оказаться такой страстуней, такой азартной лошадницей! Вспоминал, какие были у нее глаза, — в тревоге и истоме, — и ему было приятно думать, что это в ней наследственная черта одного из славных русских родов, кровь которого в ней текла: страстность до исступления и благочестие до подвижничества.

    Растроганный этим объяснением, по дороге с бегов домой он восторженно говорил ей, по-новому влюбленный, какое в ней душевное богатство, какие духовные возможности… что он прямо преступник перед ней, все эти месяцы их совместной жизни только «пьет из нее любовь» и ничего для нее не сделал, самого важного не сделал… — не обогащал ее умственно, что отныне он посвятит ей всего себя, что они вместе будут читать и думать… — «и эта прелестная головка столько еще чудесного узнает!».

    Эти восторженные излияния, вызванные ее очарованием и возбуждением от бегов, перешли в самобичевание за такую пустую жизнь, какой он живет теперь, забыв о своих работах, о «самом важном, что было для него смыслом жизни». Но теперь, когда его жизнь наполнена любовью, ему открывается новый смысл, и он чувствует себя сильным, как никогда, перед ним открываются такие горизонты, такие планы… что вот переедут в Петербург, и он начнет жизнь разумную, полную высших интересов.

    Философ, историк и писатель. Доктор философских наук. Ведущий научный сотрудник, руководитель Центра истории искусств и культуры Института всеобщей истории РАН. Заместитель шеф-редактора журнала «Родина», ведущий рубрики «Ex libris Родины» еврей Семен Экштут так объясняет это состояние как женской так и мужской части общества в своей статье Французская горизонталка.

    Граф Сергей Дмитриевич Шереметев, вспоминая в начале ХХ столетия время своей молодости - 1860-е, упомянул и "французскую горизонталку" [Мемуары графа С.Д. Шереметева. М. Индрик. 2001. С. 103]. Так аристократ именовал не отличавшуюся строгостью нравов великосветскую даму. И хотя после описываемых событий минуло почти полстолетия, Сергей Дмитриевич каждый раз с трудом сдерживал волнение, когда вспоминал о подобных дамах. Видимо, сам факт существования французских горизонталок в русской жизни вызывал у него болезненную реакцию, связанную с чем-то глубоко личным, о чём даже самому себе и даже у двери гроба человек не всегда рискнёт признаться.

Шереметев дал нам ключик, с помощью которого мы можем открыть потаённую дверь, посмотреть на последнюю треть XIX века под совершенно неожиданным ракурсом и узреть произошедшую тогда в России сексуальную революцию, которую мы до сих пор ухитрялись не замечать.

Последняя треть XIX века была для России не только эпохой Великих реформ, но и временем сексуальной революции. В стране совершалась радикальная ломка традиционных норм, запретов и ограничений в сфере сексуальных отношений. "Историков часто упрекают в злоупотреблении словом "революция", которое-де должно было бы сохраняться, в соответствии с его первым значением, для обозначения явлений насильственных и в неменьшей степени быстрых. Но, когда речь идёт о социальных явлениях, быстрое и медленное неразделимы" [Бродель Ф. Время мира. Материальная цивилизация, экономика и капитализм. XV-VIII вв. T. 3. M. 1992. С. 553-554]. Отталкиваясь от этого замечания Фернана Броделя, можно утверждать, что начавшаяся в пореформенной России сексуальная революция была двоякой: она была и серией живых событий, и медленным процессом большой длительности. Говоря языком Броделя, "игра шла разом в двух регистрах" [Бродель Ф. Время мира. Материальная цивилизация, экономика и капитализм. XV-VIII вв. T. 3. M. 1992. С. 554].

    Внимание современников неоднократно фокусировалось на тех или иных ярких эксцессах: наиболее колоритные казусы, связанные с ниспровержением традиционных сексуальных норм, сохранились в исторической памяти и были зафиксированы в мемуарах. Однако в сознании современников эти живые события не были связаны воедино и поняты как части единого целого и как различные моменты одного процесса. Сексуальная революция в России, затронувшая жизнь нескольких поколений, не была осмыслена как длительный процесс. Начало её совпало с началом новой поры в жизни государства и общества.

    Молодая Россия 1860-х состояла из честолюбивых людей, "глубоко веровавших в своё призвание обновителей Отечества" [Мемуары графа С.Д. Шереметева. C. 111]. Это были люди, любившие поднимать так называемые вопросы, но не любившие искать ответы на них в былом. Всё прошлое они почитали "дребеденью", поверхностно интересуясь только тем, что было пригодно для хлёсткого обличения или злободневных публицистических аллюзий, и предоставляя заниматься историческими вопросами специалистам. "Люди 60-х годов сами "делали историю", и ссылки на прошлое были не в ходу. Да и в исторических исследованиях того времени преобладает стремление к разрушению и свержению с пьедесталов дорогих нам имён" [Мемуары графа С.Д. Шереметева. C. 156]. Так прервалась связь между давно прошедшим временем и настоящим. Настоящее стало чваниться своей самобытностью и своим разрывом с прошлым.

    В 1866 голу, через пять лет после отмены крепостного права, художник Николай Васильевич Неврев написал картину "Торг", в которой реалистически изобразил куплю-продажу крепостных. (Другое название полотна "Из недавнего прошлого"). Один помещик продаёт, а другой покупает - отдельно от всей большой семьи - пригожую молодую девушку. Пожилой покупатель с вожделением взирает на свою будущую наложницу и безуспешно просит неуступчивого продавца сбавить цену. Однако, якобы либеральный хозяин девушки (на стене его кабинета висит портрет Мирабо) упрямо отстаивает заявленную цену.

    Сознательная критическая заострённость изображённой живописцем сцены из крепостного быта была очевидна. И хотя некоторые критики, в частности Констаитин Дмитриевич Кавелин, упрекали художника за явную тенденциозность, и почитателям картины, и её хулителям было очевидно: продажа людей навсегда осталась в постыдном прошлом.

    Если история государства Российского до отмены крепостного права могла восприниматься и излагаться как история дворянства par excellence (по преимуществу), то после этого рубежа ситуация изменилась. Вспоминать о былых заслугах благородного сословия перед престолом и Отечеством в пореформенной России было не модно. Российское дворянство олицетворяло в глазах либералов и прогрессистов самые мрачные и тёмные стороны былого - "это ужасы крепостного права, закладыванье жён в стены, сеченье взрослых сыновей, Салтычиха и т.п." [Толстой Л.Н. Несколько слов по поводу книги "Война и мир"//Роман Л.Н. Толстого "Война и мир" в русской критике. Л. 1989. С. 29]. Дворянству было отказано в праве иметь будущее.

    Младший брат императора Александра II великий князь Константин Николаевич с цинизмом и злобой произнёс знаменательную фразу: "Плевать на дворянство" [Мемуары графа С.Д. Шереметева. C. 136, 145]. Одно было очевидно: дворянское сословие ещё не сошло с исторической сцены, но оно покинет эту сцену в скором будущем. Для него всё было в прошлом. И если такие теоретические выкладки, сделанные в учёных диссертациях, не покидали стен университетов, то картины передвижников сделали это утверждение наглядным и общедоступным.

    Константин Левин, герой современного романа "Анна Каренина" (1873-1877), сокрушённо размышлял о том, что дворянство неуклонно беднеет и что, пожалуй, детям князя Стивы Облонского нечем будет жить. А Долли Облонская сделает трезвый вывод: в лучшем случае её и Стивы дети не будут негодяями, а на большее уповать не приходится.

    Русская культура пореформенной России продолжала оставаться логоцентричной. Господствующие высоты интеллектуального пространства заняли и прочно удерживали мастера слова. Именно писатели были и продолжали оставаться властителями дум. Читающая публика привыкла к тому, что властители дум стремятся отыскать исторические корни злободневных современных проблем и постоянно ищут героя нашего времени. Однако когда Толстой после безуспешных попыток найти в Петровской эпохе узел русской жизни в конечном итоге написал роман "Анна Каренина", действие которого происходило в настоящем, никто из читателей романа не обратил внимания на важнейший факт: эпоха героев нашего времени закончилась, наступило время героинь.

    "Фигура женщины грешной, так или иначе "преступившей черту", находится в центре внимания литературы 1860-1870-х годов. Если в драматургии ещё можно встретить героинь идеальных, безусловно добродетельных, то в русской прозе судьба женщины - арена сражения жестоких сил жизни, и женщина в этом сражении выказывает всё большую волю, всё большую решительность. От Анны Карениной, "великих грешниц" Достоевского, Леди Макбет Мценского уезда Лескова, Веры из "Обрыва" Гончарова до "Жертвы вечерней" Боборыкина на всех этажах литературы шло осознание свершающегося крушения традиционной нравственности" [Москвина Т. Всем стоять! СПб. 2006. С. 30]. К этому же выводу стихийно пришли и русские живописцы, Именно женщины стали героинями многих исторических полотен. Живопись властно заявила о своих правах на внимание зрителей - и это внимание ей было оказано.

    Однако, прежде всего, женщина захотела обрести безусловное право на личное счастье. И то, как она это понимала, плохо согласовывалось с мужским взглядом на вещи и было полной неожиданностью для "сильного пола". Мужчины ещё не успели осознать эту новую реальность, а страна уже вступила в полосу непрерывных социальных конфликтов. Потрясения, которые пришлось пережить мужчине в сфере частной жизни, были тесно переплетены с социальными катаклизмами.

    Крепостное право отменили, и из русской жизни неожиданно исчезла некая определённость, дотоле ей присущая. Граница между высоким и низким, хорошим и плохим, дозволенным и недозволенным эта граница стала очень зыбкой. Система нравственных ценностей была поколеблена. В течение полутора-днух десятилетий после отмены крепостного права "когда всё это переворотилось и только укладывается" - люди привыкали к новой реальности, а затем наступили глухие 1880-е. Общество было растеряно.

    Идеи шестидесятников уже потускнели и подвергались осмеянию, новых идей не было, а жить в предлагаемых обстоятельствах люди 1880-х не могли. В этом была их драма. У них не было ни прошлого, ни будущего, а жить настоящим они не хотели. Это было безвременье в чистом виде. Обществу нет прощения, если оно на протяжении жизни целого поколения блуждает без руля и ветрил, "пути не зная своего".

    27 декабря 1889 года Чехов с нескрываемым презрением писал Суворину о том, что в России сам дьявол помогает "размножать слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами. Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает всё, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать, которая не женится и отказывается воспитывать детей и т.д. Вялая душа, вялые мышцы - и всё это в силу того, что жизнь не имеет смысла, что у женщин бели и что деньги - зло.

    Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей своей форме" [Чехов А.П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Письма. Т. 3. М. 1976. C. 308-309].

    Чехов очень точно подметил, что интеллигенция в массе своей не желала вступать в освящённый церковью брак и воспитывать детей. В пореформенной России полным ходом шла эмансипация женщин. Абсолютная ценность института брака была подвергнута переоценке, причём сделано это было не мужчинами, а женщинами. Супружеские измены всегда шли рука об руку с браком, но адюльтер был дополнением к нему и, как правило, не покушался на святость самих брачных уз. Теперь же покров лицемерия был сдёрнут. И дело не только в том, что в пореформенной России эмансипированные женщины стали охотно вступать в гражданский брак.

    Замужние дамы, ранее не мыслившие свою жизнь вне брака, открыто стали уходить от мужей. Причиной далеко не всегда было наличие любовника. Если брак переставал устраивать женщину, то она решительно рвала освящённые церковью узы - и мужчины с ужасом для себя обнаружили, что они ничего с этим сделать не могут. Дом перестал быть для них крепостью. Блок в поэме "Возмездие" написал об этом так:

Когда в любом семействе дверь
Открыта настежь зимней вьюге,
И ни малейшего труда
Не стоит изменить супруге,
Как муж, лишившейся стыда
[Блок А.А. Избранные сочинения. М. 1988. С. 509].

    В никогда не прекращающейся войне полов женщины нанесли мужчинам сокрушительный удар, от которого те так и не смогли оправиться. Этот удар был совершенно неожиданным, поэтому общество ещё не успело выработать соответствующих норм поведения. Общество всегда вырабатывает защитные механизмы, и обманутый женой муж знал, как надо вести себя, чтобы не лишиться уважения окружающих. Брошенный же женой муж не ведал, как ему не потерять лицо и каким должно быть его поведение. Внезапно из системы ценностей был вынут тот самый главный винт, которым всё скреплялось и на котором всё держалось. Отныне действительно было всё дозволено.

    Русский народ в массе своей был религиозен, однако почти 87 процентов россиян жили в деревне, а сельские священники, как неоднократно отмечалось в "нравственно-политических отчетах" III Отделения, были грубы, неряшливы, малоразвиты и обретались в нищете и ничтожестве. Эти носители религиозного сознания жили за счёт своей нищей паствы и не могли вести её за собой.

    Вся история императорской России есть история неуклонного расширения и округления границ. Пределы империи ширились, но жизнь её обитателей не становилась от этого лучше и зажиточней. Картиной мещанского счастья ("да щей горшок, да сам большой") можно было умиляться или высмеивать, но в реальной жизни и тот и другой подходы разбивались о принципиальную невозможность достижения подобного счастья в дореформенной России. Это относилось ко всем сословиям: служба престолу и Отечеству могла принести славу, но не деньги. Если должность не была сопряжена с получением безгрешных доходов, то её обладатель не мог рассчитывать на обретение даже очень скромного достатка.

    Своеобразной компенсацией этому служили поиск правды, жажда духовности, неуёмное стремление формулировать и решать "проклятые" вопросы. А пореформенная Россия - это страна, где в воздухе постоянно носился призрак бешеных денег. Их обладатели олицетворяли жестокую, наглую, торжествующую несправедливость, которая не понесла и, возможно, никогда не понесёт наказания. Нравственное чувство было оскорблено, а оскорблённое нравственное чувство всегда было прекрасным горючим материалом, способным не только оправдать грядущее революционное насилие, но и разжечь революционный пожар.

    Во второй половине 1900-х годов в столичных и губернских городах уже существовал слой сытых людей - практикующих врачей, адвокатов, инженеров, журналистов, учителей гимназий и университетских профессоров, а в деревне появились зажиточные крестьяне, - все эти люди достигли материального благополучия за счёт своих личных усилий, однако страна в целом по-прежнему оставалась очень бедной, провинциальной. Для большинства людей было в принципе невозможно выскочить из порочного круга бедности. Всё это усугублялось полным отсутствием экономического мышления сверху донизу.

    И какой бы привлекательной и заманчивой ни выглядела картина дореволюционной российской жизни из нашего настоящего, нельзя игнорировать то огромное количество горючего материала, в том числе и из специфической области общественной нравственности, который был накоплен уже к 1913 году. Негуманное и нерациональное государство, уже давно лишившееся поддержки общества, не смогло ни остановить и обратить вспять процесс накопления этого горючего материала, ни нейтрализовать уже имевшийся материал.
   
    В те дни Федор Минаевич интересовался Толстым, его народничеством и опрощением, и с увлечением читал «Анну Каренину», печатавшуюся в «Русском вестнике». Конечно, жить надо не только для себя, а для общих целей, и это она, Ариша, какой-то своей тревогой, каким-то духовным устремлением, душевной глубиной своей заставляет его вглядеться, дает толчки.

    Вот теперь в Петербурге читает публичные лекции талантливый молодой мыслитель Владимир Соловьев, говорит о рождении Бога в человеке, о Богочеловечестве… «в наше время точного знания публично ставить вопрос о Боге!». Они непременно его послушают. «Понимаешь, Аришенька… — растроганно говорил он ей, — этот Соловьев говорит о том же, во что ты, прелестная, скромная моя, веришь сердцем!». Ему было приятно говорить ей это, отыскивать в ней сокровища.

    Эти страстные излияния, которые она понимала смутно, действовали на нее успокоительно. Возбуждение и тревога проходили, и ей казалось, что испытанное ею на бегах волнение — вовсе не от того, что «конвоец» поцеловал ей руку под перчаткой, — «отвернул и поцеловал насильно!» — и не от того, что отдал ей честь при всех и провалил Огарка, а от непривычки к такому зрелищу, как бега, от общего азарта, от ее нервов и страстности, как объяснил Федор Минаевич.

    Вернувшись домой, они увидали ожидавшего их посыльного. Посыльный принес ложу бенуара на «Конька-Горбунка», в Большом, на четвертый день. Это напоминало о неприятном: детей с ними, конечно, в театр не пустят, Абациев под арестом, все так разладилось.

    Они решили зажечь елку и разобрать, чтобы не напоминала о неприятности. Зажгли и без радости смотрели, как скучно она горела-догорала, и Аришеньке казалось, что взиравший на небо Ангел плакал, Когда догорели свечки, она неожиданно расплакалась. Что такое? Так, ничего, взгрустнулось, сама не знает.

    Пряча в коробку обезглавленного конвойца, сиротливо стоявшего под елкой, она вспомнила «тошный» сон. Весь день что-то ее томило, до тошноты, и она все старалась вспомнить, что же такое было, что-то противное. И вот когда убирала конвойца в коробку, Федор Минаевич, помогавший ей снимать с елки стеклянные шарики, уронил один на большое блюдо, и шарик разбился в блеске. И она вспомнила «тошный» сон. Сон был бессмысленный, но Аришеньке показался вещим.

    Входит она в богато украшенную комнату, где на высоких полках стоят открытые пироги с вареньем н разноцветные торты с фруктами. А на голом столе белое блюдо, и на нем красивое яичко, будто фарфоровое, прозрачное, и кто-то велит ей: ешь! Она разбила яичко ложечкой и с удовольствием стала есть: необыкновенно вкусно. И вот что-то в желточке затемнело, она потрогала ложечкой, поддела что-то шершавое… и увидела, что это дохлая крохотная мышь! Она отшвырнула с отвращением яичко, а мышь вывалилась, вся склизкая, и вдруг заюлила по столу. Аришенька проснулась от тошноты и страха, подумала, что будет что-то ужасно гадкое, и забыла сон. Но весь день томило ее чувство тошной тоски и страха.

    Теперь, к ночи, это чувство тоски усилилось и вылилось слезами. Сердце ей говорило, что неприятное связано с «конвойцем», и она старалась избыть это «неприятное», успокаивала себя, что оно уже миновало, — Абациев поцеловал ей руку под перчаткой, — что «неприятное» было в его словах «единственной вам дам знак, что только о вас и думаю», и дал знак, козырнув на глазах у всех, и теперь за нее страдает, и ей это очень неприятно.

    Успокаивала себя, но знала, что неприятное не это: напротив, в этом было что-то захватывающее, ликующее, сладко-томящий грех. Неприятное еще будет, будет, — томило сердце.

    Аришенька заставила себя войти в «детскую», помолиться. Затеплила угасшие лампадки, прочла зачинальные молитвы, — и не могла молиться: что-то мешало ей. Спрашивала с мольбой, растерянно: «Господи, что со мной?..» — но мысли бежали от молитвы.

    Взглянула истомленно на зачатую по бархату работу-вышивание - на неоконченный василек синелью, плат на ковчежец с главкой великомученицы Анастасии-Узорешительницы, подумала — не сесть ли за работу? — и не могла. Томило ее укором: какая стала! И к обедне сегодня не ходила, стала совсем язычница. И мысли были совсем не здесь. Спрашивала с тоской молящей: «Господи, что со мной, дай силы!..» — но слова падали рассеянно и пусто.

    Как всегда к ночи, топилась лежанка, полыхала. В пламени от нее светился розовым серебром оклада образ Рождества Богородицы. На голубом подзоре розовели серебряно-шитые цветы, золотые пчелы и колосья, в венке из золотой вязи, словами тропаря: «В рождестве девство сохранила еси». Аришенька горестно смотрела на святые буквы, на этот подзор-дар-счастье, некогда принесенный ею с матушкой Агнией на Пасхе, когда пышно цвела сирень… — вспомнила, что надо сюда другую святую песнь, а это тропарь Успению… — и почувствовала, как жжет у сердца. Сердце теплело, отходило, в глазах наплывали слезы. Аришенька упала на колени и излилась в молитве.

    Федор Минаевич пришел за ней, — было уже за полночь, — окликнул ее за дверью, но она не отозвалась. Он вошел в «келью» и нашел Аришеньку на полу, в застывших слезах, без чувств.

    — Это был обморок от напряжения в молитве, как я тогда подумал, — рассказывал Федор Минаевич. — После она призналась, что это было от «злого обстояния», от мыслей страшных, от бессильной борьбы, с собой, с одолевавшим «постыдным искушением».

    В эту ночь «злого обстояния», «не находя исхода стыду и мукам», — писала она в «записке к ближним», — Аришенька вспомнила глубокое слово великого аскета из Фиваиды: «Томлю томящего мя», — и в исступленной борьбе с собой, выжгла восковой свечкой, от огонька лампадки, у сердца, под грудью, — «охраняющий знак креста».

    — Она носила его всю жизнь. Я его никогда не видел, узнал о нем только после… даже от меня таила… — рассказывал Федор Минаевич.

    Еще до света Аришенька пошла к обедне и воротилась тихая, примиренная. Сказала Федору  Минаевичу, осветляя лучистыми глазами,  т е м и,  глазами юницы чистой, какие впервые увидел он в келье матушки Агнии: «Я опять буду умница». И хорошо уснула.

    В то утро из Петербурга пришла депеша Главного управления: Федора Минаевича вызывали на 30 декабря — срок испытания новой его модели паровоза. Надо было непременно ехать, и самое позднее — послезавтра.

    На следующий день в Большом театре давали «Конька-Горбунка», балет. О нем очень мечтала Аришенька: еще ни разу она не была в театре. Ложа была взята, но Аришенька сказала, что ей что-то не хочется, чувствует себя очень слабой.

    И правда, лицо ее выражало утомление, побледнело, стало прозрачным и восковым, «как бы из тончайшего фарфора», одухотворенно-прекрасным, как в первые дни после чудесного исцеления, когда она вся светилась тайной очарования, будто теплилась в ней лампада.

    Федор Минаевич согласился было, но ее тихость и замкнутость как-то его встревожили, он испугался нового «молитвенного припадка» и подумал, что лучше ее развлечь. Стал уверять ее, что «Конек-Горбунок» — совсем безгрешное развлечение, для детей, что она отдохнет и освежится и ему очень хочется перед отъездом провести с ней вечер в приятной обстановке, отвлечься от житейских мелочишек.

    И в самом деле, отвлечься ему хотелось. Он не хотел брать с собой Аришеньку в Петербург: поездка была не из веселых, деловая, с длинными заседаниями и хождениями по канцеляриям, с волнением и борьбой.

    Бывший его начальник честно предупреждал его, что страсти разгорелись, много завистников, обычная волокита, но выгорит. Это было для Федора Минаевича не ново: он уже испытывал подобное, когда протаскивал в Главном управлении нашумевшие колосники его системы, стоившие ему немало крови. Теперь эти колосники давали казне огромную экономию на топливе. Он знал, что борьба будет острая, и ему не хотелось волновать Аришеньку обычной у него в таких случаях «горячкой».

    Аришенька почему-то страшилась Петербурга, его «злокозненной канители», как называл Федор Минаевич, и не просилась с ним. Он ее успокоил, — задержится самое большое с неделю, «но в театр мы поедем вместе, прошу тебя!». Она уступила, против желания.

    — Она собиралась нехотя, — рассказывал Федор Минаевич, — только после усиленных просьб моих согласилась надеть парадное свoe платье, «голубенькую принцессу», как мы его прозвали. Оно было последней моды, вечернее, с полуоткрытой шеей, с узким глубоким вырезом, в легком рюше, со сборками, со шлейфом, взбитым такими буфами, очень ее смущавшими, и с еще больше смущавшим вырезом внизу спереди, открывавшим атласные ее ножки в туфельках.

    В нем она была ослепительно прекрасна фарфоровой белизной лица, глаза ее становились голубыми. Эту действительно ослепительную красоту свою она и сама чувствовала, несмотря на всю свою скромность, на свою детскую непосредственность.

    Я застал ее как раз в ту минуту, когда она отступила от трюмо, словно завороженная, приложив к милой своей головке полуобнаженные руки с совсем еще детскими, не округлившимися локотками. Ее глаза смотрели в восторге страха и изумления. Она вскрикнула, увидев меня, и я почувствовал, что она и меня стыдится за красоту.

    Большой театр поразил Аришеньку до восторженного какого-то испуга. Огромные, покрытые инеем колонны въезда, с мерцающими молочными шарами на чугуне, окрики скачущих жандармов, гикание кучеров, пугающие дышла, клубы пара от лошадей, в котором только огни маячат, торопящая кучеров полиция, визжащие и гремящие кареты, откуда выпрыгивают цветами: легкие и таинственные красавицы, вея мехами и духами… огромные, как собор, гулкие и сквозные сени, с радостным ароматом газа, как от воздушных шаров, прозрачные двери во всю стену, за которыми возбужденно-торопливо уплывают шали и кисеи, чепцы и шлейфы, взлетают собольи шубки, лоском сверкают фраки, бинокли, лысины, капельдинеры, бритые и в баках, с важно-чиновничьей повадкой, красном и золоте, с чернеными дворцовыми орлами позументов, куда почтительно уводят по круглящемуся пузато коридору… лепные золотыe медальоны, с золотыми лепными литерами в гирляндах, с таинственно-важными словами: «Ложи бенуара, правая сторона», отворяющиеся неслышно дверцы… — и воздушная пустота, провал, море света и золотистой пыли, чего-то густо-пунцового и золотого в блеске, сладкого и душистого тепла, остро волнующего газа и жуткой радости… — все завлекательно кружило.

    В салоне бенуара Аришенька робко села на бархатный диванчик, увидела себя в огромном золотом зеркале, поправила рассеянно прическу и, слабо, устало улыбаясь, прошептала: «Кружится голова…».

    Но это прошло сейчас же. Она поиграла веером, раскрыла и закрыла. Обтянутые бордовым стены веяли на нее покоем. Федор Минаевич крепко потер руками, словно приготовлялся к чему-то очень приятному, вынул голландского полотна платок, свежий до ослепительности, и повеял знакомым ароматом флердоранжа, отчего стало еще покойней. Потом, красиво выпрямившись, комкая на ходу платок, вышел на свет к барьеру и поглядел привычно. Стало совсем покойно.

    Аришеньке из-за портьеры было видно выгнутые пузато ярусы, золотые на них разводы, бархатные закраинки, с биноклями и коробками конфект, с лайковыми руками, с голыми локотками, с головками, с веющими афишками… ряды и ряды портьер, золото и виссон, светящиеся просветы уголками, мундиры и сюртуки в просветах… — огромное и сквозное, пунцовое, черное, золотое, шепчущее чуть слышным гулом.

    Заливая хрустальным блеском, висела воздушно над провалом невиданная люстра. В оркестре, рядом, чернелись музыканты, сияли ноты, манишки, лысины, путались, копошились и юлили тревожные взвизги скрипок, фиоритуры гобоев, кларнетов, флейт, успокаивающие аккорды арфы.

    В зале померкло, на стульчике появился капельмейстер, постучал сухо палочкой в перчатке и по великому, красноватому в мути занавесу, с известной всем картиной «Въезд царя в Кремль», с широченной спиной склонившегося татарина внизу направо, дрогнуло-повеяло волной.

    Аришенька вошла в ложу и села у барьера. Стало совсем покойно: тонкие звуки скрипок, легкой, приятной музыки, унесли ее в мир нездешний. В это время бесшумно открылась дверь, остро мигнуло за портьерой, мягко-знакомо звякнуло.

    Аришеньку пронзило искрой. Федор Минаевич скрипнул ужасно стулом, вытянул через спинку руку и зашептал. Ему тоже ответил шепот. Аришенька услыхала:

    «А очень просто, сверхэкстренно…»

    Занавес медленно пополз вверх.


Рецензии