Люблю дуру
Комната наша была мала, но уютна, и вещи в ней, как и мы сами, состарились, обветшали, но приобрели от этого особую, трогательную ценность. Диван с просевшими пружинами, часы с маятником, отсчитывающие секунды медленно и с хриплым вздохом — всё здесь дышало покоем окончательных форм, той странной гармонией, что наступает, когда борьба окончена и остаётся лишь наблюдать за угасанием. Ибо что есть старость, как не медленное расставание с иллюзией собственной значимости, смена деяния — на присутствие, надежды — на воспоминание?
Она сидела, как всегда, в своём кресле у окна. Осенний свет, жидкий и холодный, падал на её склонённые плечи. В руках её двигались спицы. Тук-тук-тук. Сухой, деревянный звук, отбивавший такт нашему общему молчанию. Она вязала. Вязала бесконечно. Синий шерстяной поток, прорезаемый ровными белыми полосами, струился из-под её пальцев, становясь ещё одним шарфом.
Ещё один шарф. Я не мог без внутренней, едкой усмылки наблюдать за рождением этого очередного полосатого младенца. В недрах кладовой их лежало уже множество. Я носил их по очереди, с каким-то странным, почти вымученным щегольством. Но взгляд её, некогда столь живой, ныне стал подобен взгляду усталой птицы: он смотрел сквозь меня, в какую-то свою, недоступную мне даль. Сегодняшний шарф был цвета морской волны — синий, густо-синий, с белыми полосками, как гребни на волне.
Матросские цвета, — пронзила меня внезапная мысль. — Неужели память, этот последний оплот её рассудка, хранит тот давний, юношеский образ? И воображение моё тотчас же нарисовало картину: одесский курзал, шум моря, и он — молодой, загорелый гардемарин. Она, моя Анна, тогда ещё Анна Николаевна, вся в белом, слушала его бесхитростные морские байки, а я, чахоточный студент, стоял в стороне. Как странно устроена человеческая память: она, как неверная служанка, прячет в укромных уголках не то, что важно, а то, что больно. Она забывает имена детей, но десятилетиями хранит запах чужого одеколона. Помнит обиду, нанесённую случайным прохожим, и стирает благодарность ближнего. Так и она — утратив связь с настоящим, цеплялась за осколок давней, неразделённой страсти, будто это и есть её подлинная сущность, затерянная в лабиринтах угасающего сознания.
Резкий запах, доносящийся из прихожей, вернул меня в настоящее. Кот. Опять он избрал местом для своих низменных надобностей мои любимые тапочки. История появления сего тирана в нашем доме была вопиющим примером моей капитуляции. Наша дочь принесла его однажды — жалкого, пищащего комочка. «Папа, он умрёт на улице!» — сказала она, а Анна Николаевна лишь взглянула на меня — взглянула так, что все мои разумные доводы рассыпались в прах. Вот он, вечный парадокс семейной жизни: побеждает не разум, не справедливость, а жалость. Жалость — чувство куда более могущественное и разрушительное, чем любовь, ибо в ней нет равенства, в ней есть лишь снисхождение сильного к слабому. Но кто здесь силён? Она, беспомощная? Или я, согнувшийся под тяжестью этой жалости? Кота стало жалко. А меня, как водится, нет. И вот он царствует здесь уже двенадцать лет.
Но пуще кота тревожила меня иная напасть, странная, прогрессирующая рассеянность Анны Николаевны. Наглядным примером тому послужил недавний эпизод с кашей. Позавчера, поставив на огонь чугунок, она совершенно позабыла о нём. Когда же я вошёл в комнаты, меня встретил густой, едкий, сизый дым. Что было со мной! Без памяти я кинулся открывать все фрамуги, бегал с мокрой тряпкой. И всё это в гробовой, нарочитой тишине. Ибо я знал: малейший шум может вызвать в ней приступ непонятной тревоги, после которого её хрупкий мир рухнет, а виноватым окажусь я. Мы все живём в хрупких мирах, сотканных из привычек и молчаливых договорённостей. Но её мир был хрупок вдвойне, он держался не на смысле, а на отсутствии потрясений. И моей задачей было не наполнять этот мир содержанием, а оберегать его вакуум. В такие мгновения я ловил себя на горькой мысли: «Да кто же ты, в самом деле? Страж забвения? Смотритель руин собственного счастья?»
Были и другие испытания. Её очки, эти два круглых стёклышка, были, казалось, наделены злокозненной волей к исчезновению. И начинался великий поиск, в котором я, как верный пёс, обшаривал всё вокруг. А тапки! Мои и её, они заключали, по-видимому, тайный союз и находили общее пристанище в тёмных глубинах под кроватью. Есть глубокая, почти мистическая ирония в том, что неодушевлённые предметы — очки, тапки, ключи — обретают в старости свою волю, свой характер, начинают жить своей тайной жизнью, пародируя угасающую человеческую активность. Они прячутся, объединяются, противостоят — в то время как их владельцы лишь пассивно наблюдают за этим карнавалом вещей.
Самым же страшным был ключ. Маленький ключ от нашей парадной двери. Я прятал его так тщательно. Ибо я знал страшную правду, выпусти я её одну на улицу, она не найдёт дороги назад. Она забывала теперь не только день недели. Порой она смотрела на меня чистым, невинным, лишённым всякого смысла взором и спрашивала: «Простите, а вы кто?» В этом вопросе заключалась вся бездна нашего положения. «Кто я?» — спрашивал я себя в ответ. Муж? Но брак — это договор, а договор предполагает сознательных сторон. Сиделка? Но сиделку нанимают и платят ей. Я же был чем-то третьим, призраком собственной прошлой жизни, прикованным к другому призраку цепями, которые не смел и не хотел разорвать. Мир замирал тогда, и я чувствовал, как что-то ледяное и тяжёлое сковывает мне грудь.
Да, я, вероятно, последний эгоист. Ибо в самой глубине души я сознавал, что страх за неё неразрывно сплетён со страхом за себя. Если с ней что-то случится, я не смогу остаться здесь. Без её тихого ворчанья, без стука спиц, без самого её беспомощного существования — эти стены поглотят меня своей зияющей пустотой. Вот итог долгой совместной жизни: два одиночества, слившиеся в одно двуединое, неразрывное одиночество. Разделить их — значит убить обоих Я умру от тоски, я задохнусь в молчании этих комнат.
Спицы в её руках вдруг замерли. Она медленно подняла голову, и взгляд её, блуждавший до этого где-то в пространстве, медленно, с трудом, нашёл моё лицо. Губы её шевельнулись.
— Паша — прошептала она. Одно только слово.
И в этом одном слове, в этом хриплом, едва слышном звуке, заключалось для меня всё. Философы спорят о природе бытия, о смысле жизни, об абсолютной истине. Но есть истины, лежащие по ту сторону слов. Есть бытие, которое подтверждается не мыслью, а взглядом. Есть смысл, который заключается не в достижении, а в простом присутствии друг рядом с другом на краю небытия.
Я подошёл, взял её сухую, холодную руку и прижал к ней свои губы.
— Дурочка ты моя, — сказал я тихо, и голос мой дрогнул. — Больная на всю голову дурочка…
Ибо любовь, когда от неё отшелушивается всё наносное — страсть, ревность, даже надежда, — обнажает свою последнюю, неприглядную и вечную суть: это просто неумение жить иначе. Это привычка к совместному дыханию. Это страх перед тишиной, которая наступит, когда второе дыхание прервётся. Я любил её не вопреки её безумию и немощи, а вместе с ними, как неотъемлемую часть той картины мира, что звалась моя жизнь. Любил, как свою судьбу — неумолимую, несправедливую, единственно возможную.
Свидетельство о публикации №220020101637
Александра Мазманиди 23.03.2020 07:43 Заявить о нарушении
Вам всего светлого, Александра
Дин Татьяна Ник 23.03.2020 18:48 Заявить о нарушении