Война с Аттилой
Введение
Пролог
1. Константинополь
2. Токай
3. Любовь
4. Побег
5. Карфаген
6. Рим
7. Орлеан
8. Каталаунские поля
9. Пастух
После
Введение
Его огромность завораживает.
Собор Святой Софии есть восьмое чудо света и душа Константинополя. За аскетичной внешней оградой — заросли гортензий высотой по грудь, тень от столетних платанов и лип, проблески солнца, а запах самшита такой одуряющей плотности, что забивает дымы сигарет туристок. Это единственный дом на Земле, где, запрокинув голову, вы глядите вверх, под купол и силитесь не заплакать — так само пространство дышит между ним и вами. А мышцы лица сами собой играют гримаской счастья и боли. Вы опускаете взгляд, и нет ни счастья, ни боли — просто голый, прекрасный собор.
На рубеже девяностых, в который раз зайдя в него, я по привычке поднял взгляд, и из предоблачной выси купола выпал, полетел и раздробился в ногах по плитам пласт золоченой мозаики. Пока подбегали служители, мне удалось схватить в рукав несколько кусочков: четыре золоченых кубика с фрагментом штукатурки. Это и был контакт с Византией: Юстинианов век, VI-ой, предзакатный, последний великий.
Затем почти десяток лет зрела не очень-то здравая мысль: Она меня увидала зачем-то. Смутный творческий порыв, подкрепленный тягой к мистике, зрел во мне, кормясь распадом страны, иллюзий, одиночеством. В общем, стало вопросом времени, когда начать копаться в тайниках Истории в надежде набрести на озаряющую мысль и кого избрать в попутчики.
Попутчик мелькнул в труде Иордана: «О происхождении и деяниях готов». К Иордану прилепилось несколько других источников. Так, во фрагменте двенадцатой книги сенатора Кассиодора имеется ссылка на летопись и имя хрониста — Иакова. Характер ссылки и тон указывают, что этим источником Кассиодор привычно часто пользовался.
Иаков из Эфеса цепляет взгляд в труде Идация, и взгляд становится внимательней. У Созомена и Приска Панийского есть ученик и помощник, это — Иаков из крымской Сугдеи. У летописца Евагрия есть небольшой пассаж об Иакове, родственнике Аспара. Малала и Боэций ссылаются на труд некоего Джакомо из Равенны.
Совпадения в источниках соблазнили сопоставить их по времени и месту, и мы почти уверены — это один и тот же автор. Он современник распада и гибели той великой империи с 448-го по 476-й год от Р.Х. Даже более того, наложение фрагментов, подаривших это имя, даёт возможность утверждать: Иаков из крымской Сугдеи, Константинополя и Регия, Эфеса и Равенны — не только потерянный веком хронист, но и участник многих событий. Эта работа — попытка связать редкие зёрна мозаики — его следы в Истории — в некий вероятный путь.
На одном из переходов от источника к источнику сердце стукнуло не в такт, возник призыв к писанию. Он явился и заглох, но оно его запомнило.
Отправной фрагмент пути взят из его же «Войны с Аттилой». На полустёртом свитке пергамента ясно читаются две строки: «...дикий ночной мороз...» и «...солнце уже слизало иней с сосен и кипарисов...». Так мы выходим на дату его появления в Константинополе: морозное утро Календ 448-го года. Других таких морозных дней за всю средину пятого века как будто не отмечено. Дальше довольно цельный фрагмент: заговор, посольство. Оба датируются началом второй половины того же века.
В заключительной части хроники встретилась строка: «...не в том ли замысел, оправдание, а, наконец, и смысл того, что в нас...». Он датирован началом следующего века, но с отсылкой к тому же Иакову. Между двумя приведёнными выше нанизались три фрагмента: Рим, Карфаген, Орлеан и рассуждения. Их принадлежность нашему автору, как первоисточнику? Вероятность, по правде сказать, разная. В древности было хорошим тоном выдать своё мнение или информацию за чужие из уважаемых. Или, замалчивая источник, наоборот присвоить что-то.
Пролог
Течением Дуная и Рейна, Альпами, от Роттердама до Понта, Римский, Романский мир прикрыт от вторжений варваров: две великих реки Европы, а в промежутках вал и ров, частокол и легионы.
В начале Христианской эры муссоны смещаются с пояса Балтики, неся океаны живительной влаги в Среднюю Европу. Густые леса и болота рождают медленные реки, поля зарастают густым лесом, лес отжимает германцев к югу.
Рим все острее чувствует: за валом, Рейном и Дунаем растет вожделение полуголодного и несказанно свободного хищника. А тот наливается силой и прорастает завистью в густом необъятном резервуаре сырых германо-славянских лесов.
Перед плотиной солнечный, обустроенный, образованный и сытый Космос, раздвинутый силою Рима от Англии до Ирана. За плотиной вот-вот выйдет из спячки первобытный Хаос, выталкивая сюда, из безбрежных, сырых лесов, германо-славянского зверя. Что ему, зверю, плотина?
Озвучим аспект падения Рима, незаслуженно умаляемый. Начнем со св. Мартина: «Пусть, кто должен служить тебе (императору), принимает присягу, я — солдат Христа и не могу сражаться». Пером Лактанция движет страстная ненависть Церкви к войне: «Если вновь обращенный стал солдатом, да будет отвержен — он презрел Бога». Христианин-солдат, если оставил службу, но затем опять зачислился, отлучается от церкви. Это — Никейский Собор (ХП-ый канон), первый Вселенский.
Лишь в середине У-го века бл. Августин предложил постулат справедливой войны. Но за убийство в бою налагается покаяние. И существует табу крови: кто служил солдатом и проливал кровь, не может посвящаться в сан.
А у неофитов-варваров продолжает царить мешанина в душах: с чего вдруг Вотан стал Саваофом, а Один – Иисусом? Разбираться и долго, и некому, да, честно сказать, и незачем. И всё больше вытесняется из пёстрых легионов Рима туземный элемент.
Дела за плотиной иного рода. Порой интересы родов сходятся на ниве войны и разбоя. Безделье и голод их гонят к границе, сбивают в союзы племён, где сильные вбирают слабых. Рим отвечает карательными экспедициями. Необходимость отпора заставляет варваров тесней сплотиться. Германцев и славян в Европе с женами, детьми — около двух миллионов, в империи не меньше ста. Но у германцев достойны мужчин только разбой и война. Культ оружия — как инстинкт, необоримая тяга к войнам. Мальчик растёт среди звона оружия, в пятнадцать лет становится воином, превыше всего, превыше богов, почитающим славу и подвиги. Соотношение в племени полноценных мужчин-воинов и прочего низкого люда для цивилизации невообразимо.
Так рождается новый строй психологии, воплощающийся в контурах военной демократии. У племени выборный вождь, переизбрать его, ослушаться — нечего и думать. Но можно убить и выбрать нового, воинственного и щедрого.
Этот кулак разбивает всё, и наплевать на ощущения. Готы, хуны, авары, арабы, викинги, монголы, турки. Но, отдышавшись от подвигов, хочется жить, как нормальным людям, тогда кулак поневоле начнет всё больше разжиматься. А поведенческая структура, рожденная для войн, жесткая экономика начинают быстро рушиться на не сберегших свирепость потомков ради кого-то другого.
Мы перечислили главные факторы, но рядом с ними тайно действует некий механизм самоликвидации. Он-то и отмеряет жизнь особи и стаи, цивилизации и виду. Кто же его запускает, спросите? Почерк очень сходен с тем, что вывел для нас семёрку констант (масса электрона, число "пи", скорость света, постоянная Планка и т.д.). Кроме того, записано: "земные царства обречены, ибо их задачи преходящи".
Ниже идет курсив про гипотезы — сил не было выбросить.
"Из всех вариантов причин Великого переселения народов есть только два продуктивных, и оба они основаны на феномене пассионарности. Российский историк Л. Н. Гумилёв считал, что её порождает некая направленная энергия из Космоса. Примеры такой энергии есть, и теперь они известны. Дело в том, что Праматерия в миг возникновения из Большого Взрыва являлась кварк-глюонной плазмой (КГП), при остывании родившей элементарные частицы. Помните, как в Библии: «И Тьма над Бездной». Тьма — Хаос — КГП. Реликты сгустков КГП до сих пор разбросаны по закоулкам Космоса. Как и сгустки информации об этой самой КГП. Да, но куда ж нам с этой заумью?
По логике Л.Н. Гумилёва, где-то на краю Вселенной возбудился некий сгусток типа КГП и вылетел на Землю. Этот сгусток Хаоса упал на севере Европы, где и вызвал возбуждение германско-славянских племён на Балтике.
Есть не такая фантасмагорическая модель английского историка А. Дж. Тойнби: вирус движения зверю привил сам Рим. Интенсивное облучение, исходящее от Рима и достигающее максимума в век распада римского мира. Распада всех его структур: торговой, военной, финансовой, сельской, культурной и, главное, распада доверия к будущему. В результате хаос внутренний притянул к себе и слился с хаосом извне.
Германцы несколько веков следили за достатком, роскошью, порядком и досугом римлян. Так хотелось иметь эту жизнь, а она разучилась себя защищать. И нет особой надобности в пришедшей из Космоса пассионарности. Недаром же Л.Н. Гумилёв так недолюбливал англичанина.
Но всё же спросим, почему первыми стронулись именно готы — с самого края Земли, из Швеции? Или облучению, вброшенному Тойнби в оборот идей историков, и расстояние не указ? А тут ещё муссоны сдвинулись с Балтики на юг, в среднее течение Рейна, Одера и Вислы. В общем, как говорили древние: "тайна сия — велика есть".
С кончиной бл. Августина не осталось надежд на чудо у туземцев Гиппона Регия. Только его молитва могла указать гневу Господню на пересекших море вандалов, только его призыв мог побудить митрополию прислать войска на выручку.
Вандалы пришли из Испании. Их поддержали берберы, это они охватили Гиппон черным, подвижным кольцом бесчувственных к зною всадников. А флот захлопнул гавань. Беженцы забили шатрами форумы, агоры, гипподром. А всё заварил Бонифаций: рассорившись с Римом, наместник Африки подстраховался дружиной короля вандалов Гейзериха, а когда помирился вновь, спровадить пришельцев обратно уже не получилось.
Гейзерих не торопится: Рим далеко и разодран склоками, разорён, а на море бессилен. После дневного зноя он объезжает посты берберов, всё ближе подбираясь к белым башням Гиппона-Регия. Всем существом он впитывает шебуршащиеся там звуки. Сегодня, нет, он не ошибся, дрогнуло что-то за стенами, неуловимо меняется, никнет ропот муравейника.
О кончине епископа он не знает, но в самом тоне гула города надорвалась доминанта, и обнажились обертона. Обертона — сладкие и обещают смуту, голод, отчаяние, сдачу. И сладчайший из них — предательство.
Сметённый два века назад с верховьев Одера и Вислы переселением к югу великого племени готов, народ вандалов сделался самым опасным скитальцем Европы. От устья Вислы к порогам Днепра готы прошли всего за полвека. Это был вертикальный слом тысячелетних структур — национальных, территориальных — от Балтики до Дона.
Готы по пути смели вандалов, квадов, ругов, швабов, скиров и бургундов. Те потеснили склавен и алан, и всё это хлынуло вниз. Спасаясь от готов, лоскутная армия с шедшим за ней народом снесла Дунайский лимес и затопила север Империи.
Спасавшимся оккупантам деваться было просто некуда. Горестный Марк Аврелий, едва победив в этой страшной войне, умер от чумы в лагере под Виндобоной — деревней на самом краю земли. На рубеже тысячелетий её переназвали Веной.
Там же с царьком вандалов был заключен договор на охрану лимеса. Там родилось и осталось жить пять поколений вандалов, а на шестое с Востока надвинулась страшная весть, и — фантастическая. Варвары с туземцами, жалко блестя глазами, твердили имя, всего два слога, четыре неслыханных прежде буквы: ху-ны.
Дикий степной народ за половину лета ничего кроме имени не оставил от Днепровской империи готов. Старый король Германарих, правивший сотней племён от Балтики до Понта, в припадке бессильного бешенства заколол четыре десятка жен и покончил с собой, упав на меч.
Каганат победителей хунов, вобрав империю готов, продвинулся до среднего течения Дуная. Их натиск привёл к катастрофе: в начале У-го века с мест своего обитания хуны согнали цепной реакцией до миллиона человек. В отчаянии, но с оружием, народ полез в Империю.
Тогда-то союзному войску вандалов, бургундов и алан удалось пробиться к Рейну и перейти его по льду. Этот поход Гейзерих помнил — он был почти большой. Рукавица отца держала тельце, а сам он, как воин, в седле, а спинку держит и давит сзади стальной отцовский панцирь.
У Рейна они попали в засаду, отец столкнул его с седла, чтобы свободней махать мечом. Гейзерих сломал колено и потом всю жизнь прихрамывал. Он ехал в телеге, согретый кормилицей, и та ему нашептывала: твой отец хоть и король, но ты — всего лишь побочный сын, а неженка Гунтерих — принц и наследник. Он прокусил тогда до крови спелую щеку рабыни, а кто такой наследник, так и не понял, потому что не хотел.
Ради кормежки и золота брали и жгли города Галлии: Майнц, Кёльн, Реймс, Вормс, Страсбур, Мец, сотни сёл, поместий. Отец погиб в одной из битв с франками-сикамбрами, а неженка Гунтерих стал королем. Кто отбивался от войска, погибал от дружин галло-римской знати. Рим оголил Британию, вызвав легионы в Галлию, и беглецы, не дойдя до Парижа три десятка римских миль, покатились к Аквитании.
За пять поколений в дунайской пуште они превратились в народ-всадник и потеряли тоску, занесённую в степь из озерной Силезии. А рождавшимся в бегстве на запад, пели уже о людской змее, мерзшей на отрогах Альп, жадных пропастях Реция, да глотающем небо драконе от пылающих кострами городов и замков Галлии.
Тем временем готы, разбитые хунами, заняли север Балкан и, повозившись в Иллирике, прорвались в Италию. Пали Верона, Милан, Мантуя, Парма, Болонья, Флоренция, и впервые за тысячу лет был взят и разграблен Рим. Точно Зверь Апокалипсиса пал на Италию У-й век от Р.Х. Нас до сих пор завораживает отрешенная боль летописца: «Готы прошли по стране, оставляя за собой только землю и небо».
Император успел убежать в Равенну под защиту болот и стен, а готам отдал в отступное Прованс и Аквитанию. Не выдержав натиска новых пришельцев, вандалы ушли в Испанию. Они разорили и заняли запад — Галисию и Лузитанию, часть продвинулась на юг — в Новый Карфаген (Картахену) и Кадис.
Несчастный народ-беглец растерзал по пути двенадцать провинций и обрел покой на краю земли. Здесь они приняли христианство арианского толка, как все варвары. В Кордобе старшего брата Гунтариха достал кинжал убийцы, и Гейзерих стал королем. Детишек брата пришлось задушить, жен — утопить в Гвадалквивире.
Но готы ещё не насытились бранью, славой, землёй и подвигами и перешли Пиренеи. На счастье, вандалов позвал Бонифаций, и Гейзерих вышел в Африку. Память о его народе сохранилась в имени южной части полуострова — (В)андалузия.
Римская Африка пятого века (Восточный Алжир и Тунис) производила две трети зерна, поедаемого Галлией, Испанией, Италией, Британией и западом Германии. Поедал бы, наверное, и центр Германии, но не давали ему. Голод мотал армии варваров внутри границ империи, и обладающий зерном имел возможность перекупать их.
В 441 году Гиппон, наконец, сдался. Рим получал поначалу треть зерна бесплатно. Но вскоре Гейзерих взял Карфаген, осмотрелся, усилил флот, и Риму пришлось покупать все зерно за золото.
Римская Африка пятого века — это миллион человек с лишним. Вандалов с детьми и женами — всего под восемьдесят тысяч. Они перебили и продали в рабство бывшую римскую знать, Гейзерих отдал крестьян солдатам, загнал в пески берберов.
Аппетит разгорался, ушел страх, с детства сплавленный с яростью. Ярость осталась в нём одна. Набитый её энергией, с рассвета и до ночи гнал король дела королевства. И ночью он не знал покоя: сутулой, разлапистой птицей хромал по покоям, по переходам Бонифациева дворца.
Через год они заняли Мальту, Сицилию, Сардинию и островную мелочь западной части Моря. Разбой на Адриатике, в Италии, Далмации, Провансе нёс сумасшедшие деньги и власть. Вандал стал зваться морским царём, а Карфаген сделался третьим центром мира.
В Риме и Константинополе правят генералы царских варварских кровей при императорах смирных, домашних, но тоже с богатой примесью варварских кровей. В Риме фактически правит Аэций, сын генерала-фракийца и богатой знатной римлянки, в Константинополе — Аспар, сын готской княжны и генерала-алана. Аспар, магистр-милитум — командующий армией.
А голод бродит по Италии, Галлии, Германии. Это всё больше тревожит Гейзериха: Аэций стал готовить флот для переправы в Карфаген и набирает легионы — денег на зерно у Рима становится всё меньше.
Северней Дуная хунские князья сражаются за первенство, а ещё — на имперские деньги — с готами и франками. На севере Балкан их набеги отбивает армия Аспара. Поэтому вместе с Аспаром Гейзерих должен толкнуть хунов на Рим — надо занять легионы Аэция обороной Запада. Он готов за полцены отдать зерно Аспару, а если надо, то и хунам, это дешевле войны с Аэцием. Войну он всё равно не выиграет, а уходить с народом некуда: позади — Гибралтар и готы, впереди и на юге пустыни — Ливийская, Сахара, на севере — море и тот же Аэций.
Среди всей этой суеты прошла незамеченной смена правителя в одном из понтийских племён хунов. Племя это кочевало меж Днестром и Бугом, а место умершего князька занял его племянник Аттила.
Первая часть
Ты положил предел,
Которого не перейдут,
И не возвратятся.
Из св. Писания
Глава 1. Константинополь
Невыносимый ночной мороз загнал команду в трюм, и Вамба решил начхать на указ эпарха: на самом рейде велел топить обе жаровни в трюме углём из белого дерева. Этот живой огонь и меховые плащи с шапками, а к ним — бочонок вина на мёде помогли одолеть это чудо Господне. Но вот, наконец, наступал рассвет.
Выбив примерзший квадратный люк, Вамба осторожно вдохнул морозный воздух, вылез и помог выпрыгнуть Иакову.
— Хочешь увидеть Босфор? — смуглый курчавый лоцман скалится через плечо. — Видишь, вон идёт наш ветер!
Лоцман отошел к рулю, и Вамба воткнулся взглядом в клубящееся впереди, еле видное горло Пролива. Скинув рукавицу, сунул пальцы в губы, засвистал навстречу ветру. Двое матросов дёрнули якорь, четверо взялись тянуть парус, солнце доело туман. Щурясь, глядел — мельтешили фигурки, плавно ползли наверх паруса на каботажных судах, сбившихся к ночи на входе в Пролив.
Пробный порыв подхватил вымпел, и тут же ветер рванул с плеч крытый лисьими спинками плащ. Сделавшись плотен, он взбил простынёй красный, косой парус, перечеркнутый по пузу золотым крестом. Кренясь бортом, постанывая реей, ловя на палубу искрящиеся брызги, их дромон первым покинул Понт и заскользил к столице по стиснутому берегами Европы и Азии Великому внутреннему горлу Империи.
Из грязноватого тонкого марева над азиатской сушей с холодной яростью било солнце. Вамба скосился направо, щурился на сверкание снега с близких холмов другой стороны. Плотная масса волн, только что матово-черная, брызнула вдруг сумасшедшим сапфиром.
Они миновали рыбачий посёлок, серый маяк, монастырь, несколько вилл, врезанных в тела холмов. Завороженно Вамба смотрел: искрится снег, горит бледный мрамор и чистота, как у причастия — благословенье Творца этому граду и миру. Он оглянулся на Иакова: тот застыл, напрягся — точно поднятый сворой олень. Блестят от мороза глаза, и всей настороженной плотью жадно вбирает простор Пролива.
Вамба с досадой мотнул головой: что ж за послание дал старик? Чего он не мог поручить ему?
Итак.
Дикий ночной мороз стал покидать град Константина в утро январских Календ года 448-го от Р.Х.
Три часа скользит их дромон по фарватеру Босфора, и справа от них открывается горло Золотого Рога. Парус убран, и гребцы рвут тугую воду вёслами. Вамба охрипло кричит с мороза:
— Мол заледенел как! — И, скалясь вниз, всем горлом: — Вёсла! Суши! Отдай канат!
Им навстречу с мола:
— Чей это, душу твою, корабль?
Можно бросать трап.
Иаков помедлил, держась за борт. Так вот он какой, град Константина, весь как на ладони. Стены и башни зубчатым колье резали сферу пространства — взнесённый над ним город и весь прочий мир. А над городом, там, где небо, парил в ледяной парче холм дворца базилевса. Песчаник и бледный мрамор, стиснутые в монолит красно-бурой кладкой плинты. И такой неистовой мощи и гибельной красы, что и век спустя со стройки народ продолжал робеть.
Десять дней, как дромон Вамбы покинул рейд Сугдеи, и вот, Иаков ступает на край враждебной, таинственной сети и как атом, пойманный полем, идёт в колебанья его судьбы.
Он выдохнул всей грудью, шагнул на танцующий трап. Промороженные доски пели в такт его стопам. Шагнул раз, другой и встал. Мелко, жадно цедил он воздух и, не зная, что делать с собой, задрал лицо кверху и, как олень на гоне, исторг из груди, к вящей славе Господней, такой изнывающий крик, что к трапу с опасливым блеском в глазах начал подбегать народ: носильщики, зеваки, портовые девки, торговцы, воры. Прошествовали два таможенника в синих шерстяных плащах, встали у подножья трапа.
Почтительно-мягкий толчок Вамбы помог ему закончить спуск:
— Всё, пришли, не стой, дружок. Нечего светиться тут, покричал и будет.
— Удачи тебе, старый пират, дай-ка мне морду твою сюда.
Расцеловавшись с Вамбой, сбежал на поросший инеем мол. Чиновники прошли на борт, по трапу сбежали солдаты и, оттеснив любопытствующих, образовали круг. Команда споро таскала в него объёмистые тюки с рухлядью — собольей, куньей, горностаевой. Вамба велел спустить артемон, порты для вёсел открылись: сейчас команда вернётся на борт и уведёт корабль на рейд, на Пропонтиду.
Махнул, прощаясь с Вамбой, шапкой и пошел к воротной башне. Улица вела наверх.
Путь в гору в людском ручейке помог ему согреться. Лёгкий баул — перемена одежды, зеркальце, пенал, сандалии, кодекс с Илиадой, с "Сатириконом" Петрония — не стеснял в ходьбе.
Улочка вскоре взвилась на площадь, и ручеек намотал его на карусель толпы. Левый её рукав тёк на Софийский портал и, миновав дворец, тёрся о бок гипподрома. Ярусы исполина покряхтывали и гудели — в них начинал набиваться народ. За гипподромом и портиком терм тесная арка Милия венчала впадение Месы (главная улица Константинополя) в площадь: столбик начала дорог Империи и расстояний Земли.
Он повернулся к Месе. Коридор из облицованных светлым мрамором домов шагов пятнадцать шириной терялся вдаль на Тавре, раздваиваясь после площади на два рукава: нижний — к Пропонтиде, к Золотым Воротам, верхний — на север, к Адрианопольским. На основание Месы облокотился боком холм, замкнутый по кругу белой кладкой стен. Над седловатой вершиной холма, в скученных сотах построек, глыбилась башня седого мрамора, это и был дворец Аспара.
Филипп покосился на стену: коптящим светильникам не было пищи, они задыхались вместе с ним, а шкуры на окнах висели, не шевелясь. Тогда Филипп ударил в гонг. Дверь осипло ответила петлями, вошедший Эохар показал кивком: «я здесь».
— Приведи-ка мне Иакова, — Филипп это бросил, не взглядывая, сейчас его раздражала даже эта квадратная глыба, его зять Эохар, — но прежде приведи мне Вамбу. Если придёт ветер... — он отвернулся к камину и не стал договаривать. Молча поднялся, пошел к окну, стал машинально считать шаги. В обед, когда камин пылал, их было восемнадцать, сейчас их стало двадцать — камин уже почти не грел. «Вамба наверно не врёт, и если придёт ветер... но четыре дня и ночи — псу под хвост».
У окна он развернулся и проскрежетал:
— Да дунешь же ты, наконец, проклятый?!
Он осенил себя крестным знамением, стал торопливо нашептывать:
— Помилосердствуй, Господь, только ветра, больше мне ничего не нужно, но сегодня, да?
Память его повернулась вспять и обнажила давний позор: слякоть весенней моравской поймы, там добивают Мудьюга и его орду. И тоска тоски: храбрый, верный Мудьюг в распотрошенных латах лежит, уткнувшись в хлябь лицом, а Аттила стоит и давит его каблуком сапога в косичку затылка.
Аспар откупился Мудьюгом за перемирие и возврат пяти ал Филиппа, что отправлял Мудьюгу в помощь. И, уводя от Моравы войска, был, конечно, прав, но Филипп, как узнал про этот размен, бросил столицу и армию и за одиннадцать лет так и не смог ничего поделать с этой маятой. Аттила распял Мудьюга, но за покорность остатков орды не стал раздавать солдатам жен и принял в дом детей Мудьюга. С этого дня полюбил каган, когда запрыгивал в седло, ставить сапог на затылок кому-то из побежденных врагов.
Филипп же выкупил должность наместника и сидел в Тавриде.
От резкого стука Филипп вздрогнул. Человечек, смуглый, маленький, очень плотный в плечах, набычась, встретил его взгляд. А Филипп продолжал стоять — слишком высокий, тощий старик перед встрёпанным коротышкой. Тоскуя, Филипп разомкнул молчание:
— Ночью будет ветер?
Невозмутимо и скучно Вамба затараторил в пол:
— Он вот-вот придёт, такая тишь сегодня.
— Три дня ты мне поёшь про тишь.
— Два, два денька, мой дук (герцог, здесь — наместник), — Вамба немного замялся: искушать зимнее море было, пожалуй, опасней, чем гневить начальство, и он добавил нехотя:
— Верь мне, дук, приметы верны, но остальное — промысел Божий.
От ненависти задрожали тонкие губы Филиппа:
— Слушай меня, мой Вамба. Не говори, что не слышал. Этой ночью будет ветер?
— Я думаю, приметы, дук...
Поза Вамбы была смиренной, но так возмутительно скучен взгляд, что дук немного растерялся. Явилось желание крикнуть, перетянуть плёткой по бесстрастной морде Вамбы. Он не отвернётся, а я старый идиот... Его потащило в темную яму, где человек слепнет и не знает, что творит. Он стал терять фигурку: она плыла и пятилась в багровом дымном мраке.
Зренье вернулось к нему в кресле, пальцы были в липкой сырости. Значит, снова кровь носом.
Филипп осторожно мотнул головой, кровь уже не капала:
— Твоим приметам пора сбываться, а промыслу Божьему поспешить. Если Аспар к Календам не будет знать о набеге хуна, никто не спасёт меня от ссылки, а тебя от галер, наконец-то.
Голос его потерял цвет, и за привычной руганью Вамба различил пласт тоски, и скука из взгляда его вышла. Филиппу даже показалось, что Вамба подмигнул. Всё же Филипп уловил напоследок сварливый бубнёж коротышки:
— Галеры... мой рост и Господь оградят и от этой твоей глупости.
Филипп поднялся на ноги. Он выдавил из Вамбы: тот почуял ветер и выйдет в море утром. И дук решительно кивнул:
— Аминь, мой Вамба, делай то, что ты должен делать. Позови-ка мне Иакова.
Бессчетные дни проводил Иаков в нависшей над морем дедовой башне, играл, занимался, сквозь проруби окон глядел на бесконечный Понт, а Понт глядел в него.
У верхнего марша лестницы Эохар слегка придержал сына:
— Он ждёт тебя одного.
Иаков прыжками взбежал наверх и едва успел отпрянуть. Дверь полетела в него и выбросила коротышку. Коротышка боднул темноту, что-то себе велел, мигнул на дверь Иакову, попрыгал по ступеням вниз.
Четыре коптящих светильника — по два на каждой стороне широкой длинной залы, ссутуленная фигура в белом с красной каемкой плаще. Зала почти потеряла тепло, дрова в камине едва тлели, и бедные отсветы зева подсвечивали длинную фигуру деда. Отсветы грубо кромсали черты наместника Понта Филиппа.
Давно он не видел деда таким. Сугдею в тот год обложили готы, горели сады от горшков с огнём, никто не тратил воду на стирку, мать наряжала его в кольчужку, а дед от войны был молодым и прельстительно жутким.
Отчуждение, чуть не враждебность в буром лице старика велели молча ждать вопроса. Дед обладал придворным хамством — вдруг не видеть тебя в упор. Филипп действительно не видел. Если не будет ветра, Господи! Степью он внука не пустит — схватят анты и продадут. А не то пришлют за выкупом. И турма конвоя по их землям не прошмыгнёт незамеченной, тем более, зимой.
Он подошел вплотную к Иакову, быстро глянул ему в глаза. Трёхдневный кураж уходил прочь, плечи начали сутулиться. Перед Иаковом горбился очень усталый больной старик. Кровь на дедовых ладонях заставила поднять глаза, и краем взгляда он зацепил: будто птица в стене чуть поджала крыло. Господи, шкура качнулась, вот, качнулась ещё, сильней! И, Боже, милосердный! Встали торчком седины деда, и плотный сырой ветер полетел ему в лицо.
— Вот он! — каркнул дед придушенно, — Господи, благослови!
Филипп потянул Иакова за руку: — Иди-ка, садись сюда, к столу.
Рядом с кипарисовой восковой дощечкой тускло отсвечивал золотом стиль, две бронзовых чернильницы, подле лежали пергамент, перья, лист папирусной бумаги.
— Про то, что ты что-то писал и везёшь, не знает даже Вамба, хотя, подлец, догадывается. То, что ты напишешь на листе пергамента — только для магистра.
— Константинополь! — вскинулся внук.
— Да, но есть ещё одно, — дед надавил на плечо ладонью, и Иаков сел на лавку. — Я ценю твоего отца, но его аланская кровь, она не всегда позволяет подумать, прежде чем что-то сказать или кого-нибудь убить. В тебе её лишь половина. Я не могу отдать всего в руки одного Аспара. Напишешь два послания, примерно одинаковых. Второе отдашь нотарию, его имя Марк. А он передаст его Маркиану, он — мой самый близкий друг, сейчас он магистр фракийской конницы.
Дед сильней сдавил плечо:
— Насчет Аспара шепчут разное после поражений в Африке — о предательстве, о подкупе, а Маркиан — человек базилевса. Если почувствуешь в Марке что-то подозрительное, второе письмо уничтожь немедленно, а к Маркиану в первые дни вообще не подходи.
Дед отошел к окну. Одними кистями, с ходу, рванул за края парусящей шкуры, и от рывка сорвалась петля, а он подался в проём окна и грудью, лицом, волосами хватал хлеставшую с моря сырость.
Вернувшись к столу, подбирая слова, начал говорить:
— Весной Аттила начнёт войну. В начале нисана полезет травка, и станет плотной земля в степи. Тогда он сделает смотр. В Токай соберётся его орда и гепиды с готами. По Тисе уже сплавили брёвна для осадных башен, теперь по травам погонят скот и боевых коней. Он устроит охоту в Дунайской пуште и перейдет Реку. В неделю пройдет Фракию и подойдет к Городу. Примет к себе ругов, антов... но у кагана мало зерна. Если бы мой Исаак шел из Токая на юг, то он, как все до него, при всём к нему уважении, висел бы на кресте сейчас. Хун еще по осени наглухо закрыл Дунай. И вот Исаак явился сюда, и ход теперь за мной.
Филипп приподнял полу плаща, поскрёб по крови ногтем, угрюмо буркнул двери: — В галеры, недоумка! — и закивал носом:
— Аспар не должен иметь свободы в переговорах с хуном, именно для этого мы и пишем Маркиану. Но до подхода Аттилы к Городу Аспар обязан стянуть войска. Взять он их может с персидской границы, из Греции и Сирии. Поэтому нужен мир с шахом, и Ездигерд будет сговорчивей, если с севера его навестят савиры — через Кавказ и Мидию. На подкуп савиров нужны деньги, а их надо успеть собрать. Теперь постарайся понять или хотя бы прими следующее: гот или алан не может стать базилевсом. Только ромей или фракиец или уж пусть тот, кто не имеет родственной силы рядом с нашими границами.
Носатый профиль деда качался вразброд с его словами, он подбирал их всё медленнее:
— В нас побеждает кровь побеждённых, мы даже не заметили, как сделались их внуками. Мы ещё можем поддерживать равновесие внутри страны. На это уходит почти всё золото. Но спасение Империи — лишь в равновесии сил на Севере. Плоть её состарилась так, что не может глотать, как прежде, все эти орды и переваривать. Пять веков мы их заглатывали: галлов, сирийцев, алан, иберов, но хунов и германцев уже не переварим, ибо мы надорвались. Варваров влечет наш блеск, они не пожалеют жизни, чтобы сделаться как мы, — дед обреченно махнул рукой: — но скоро им будет по силам стать здесь самими собой. Да только никто не осилит всего, и наш мир начнут растаскивать. Твои дети либо внуки будут им служить... я полжизни борюсь с этой бедой.
Филипп склонился ниже:
— Вот перед тобой пергамент и листок бумаги. Диктовать я не мастер, поэтому ты напиши всё это сам. Аспару — на пергаменте, на готском, греческими буквами, а на бумаге — по-персидски. Меняй чернила, порядок фраз. Если письмо к Маркиану как-то попадёт к Аспару, кто вёз его, не допытаются. Наше слабое место — Марк. Сам он предать не посмеет: стоит мне дохнуть, и этот комар сдохнет. Он это знает, но я боюсь, что его время идёт быстрей, чем мы здесь предполагаем. Как-то он связан с Хрисафием, это спальник императора, он же — злейший враг Аспара. Держись подальше от этого евнуха. Хрисафий — страшный человек, но императору он предан. Ведает раздачей жалованья готам и аланам. Как ни старались вожди племен прибрать к рукам раздачу жалованья, но базилевс проявил твердость — оставил раздачу в руках чиновников. Ближние люди Аспара — это Лев и Феофил, Лев — генерал, из наших, фракийцев, а Феофил — евнух, главный спальник у Аспара. Можешь верить им обоим.
Дед улыбнулся, как он умел — незряче, легко и быстро, и будто в глаза добавили света:
— Не буду учить тебя, мой родной, что это значит в столице: родство с Аспаром, пусть и дальнее и, надеюсь, со мной тоже. Довези и учись на философа, раз уж нет желанья стать солдатом.
Филипп покинул залу, и Иаков остался один. Пришлось понапрягаться: дед оставил лишь час времени.
Вернувшись, Филипп увидал: внук отошел к окну, письма лежат готовыми, он и не стал их разворачивать. На скрутку пергамента капнул воска, вдавил печатку перстня и запихнул письмо в пенал. Бумагу пометил косым крючком и просунул в пояс, двойной, широкий, в две ладони, плотный, словно роговой, с литой латунной пряжкой:
— Надень на тело и не снимай, пока не отдашь послание Марку.
Он протянул и перстень — печатку в яшме, в золоте:
— Если пристанете в землях империи, он откроет любую дверь, но если окажетесь в землях кагана, выбрось вместе с пеналом и поясом. А теперь, — дед притянул его к груди, ткнул губами в лоб: — да хранит тебя Бог, иди к себе, попрощайся с матерью.
Надвратная башня глядела на площадь из трёх тесных бойниц-окон с таким надменным видом, точно и ей перепало от силы готско-аланской военной машины, полвека сдерживавшей варваров вдоль границ Империи. Этою силой с добавкой фракийцев, исавров и армян распоряжался Аспар.
Империя разлеглась на половине Земной суши рыхлая, понадкусанная, и ждала в ней крохотная ячейка, Иаков шел её занять.
В приёмном покое по случаю праздника и бегов на гипподроме нет ни одного просителя. Скамьи вдоль длинных стен пусты, коптят два масляных светильника — на входе в залу и в торце. Унылый писец за пустым столом взглянул на перстень и вскочил:
— Одну минутку, господин мой!
В праздничном белом далматике, в синей шелковой тунике статный рыхлый красавец-брюнет взглянул на перстень и сглотнул. Марк из Галаты, писец, нотарий. Брови черные густые, глаза под цвет болотной тины, правый чуть косит:
— Магистр ещё не вернулся с игр. Как консул следующего года он должен отсидеть все заезды колесниц, но Феофил во дворце.
Иаков просто так спросил:
— Ты не любишь игр?
— Я?
Марк уважал театр, старые свитки, оружие варваров. Далматик белой ангорской шерсти сидел на нём на радость богам. Помявшись, он осведомился:
— Ты уже бывал в столице?
— Нет, пока не приходилось.
Марк осторожно предложил: — Я мог бы всё тебе показать.
А мысль уже подскакивала, как на скользких лапках: дромон из Сугдеи, за два месяца до навигации, что же он привёз такое? За вести Филиппа жирный Ламех... — деньги он чуял нутром, а нутро в красиво задуманном, но рано раздобревшем теле было натаскано чутко: «Ссуду за дом... Фатима, Феофано, кроватку Константинчику».
Комната десять на десять шагов. Квадратный стол на четверть комнаты завален кодексами, свитками, меж ними столбики таблиц, стаканы с перьями, чернильницы. Румяный пузан лет тридцати, спальник Феофил. Один ленивый косвенный взгляд выпуклых маслин, и Марк закрыл дверь снаружи. На усы и бороду у пузана ни намёка, значит, евнух с детских лет:
— Свиток давай мне, — черные глазки полупали неторопливо, цепко. Обойдя его пухлые пальцы взглядом, Иаков глянул в глаза евнуху и потом сквозь них:
— Я предпочел бы дождаться магистра.
Маленький евнух взглянул внимательней, тут же отвернулся. «Не будь ты Аспару Бог-знает-кем», — как многими своими мыслями, он поделился с собой и этой, а вслух сказал просто и мягко:
— Хорошо, дождись его. У тебя впереди около часа — иди, поешь, помойся. Марк тебя проводит.
Толстая дверь съела слова. С чем же его принесло сюда? Жилки в груди подрагивали: вкус денег обострился. Скоро Хрисафий узнает, есть в этом доме ещё кто-то, кто не даёт привирать, а узнавать опять ему. И чем быстрей, тем лучше, не то Ламех пришлёт Фатиму. Завтра если она явится, ниточка от Хрисафия присосётся к нему окончательно. Рушились планы на вечер: тащиться к Ламеху в такой мороз? Злоба забила страх: не будь Фатима дурнушкой, да чего там — полной ведьмой, никто и не стал бы за ним следить.
Марк чертыхнулся опять: как только его прошибало на ведьму, он начинал шалеть. Неделю назад у Ламеха, пресыщенный до тошноты, он бросил солид на постель, и непристойно, тьфу, в насмешку раскрылись и схлопнулись плотные ляжки. На беду он успел зацепить взгляд: в карих глазах набухал призыв.
Полгода он нянчился с этой напастью. Уходил, проклиная Ламеха, Хрисафия, и опять возвращался на этот взгляд. Как беспородный барбос: его аж шатает и гнёт к земле, а он продолжает жрать. Да, но барбос-то жрёт чужое, он же спускал половину того, что получал с Ламеха за бумаги Феофила. Раз, не дождавшись в условный день, ведьма явилась сюда сама. Ламех его предупредил?
Из политеса Марк шагал на полшага сзади, но благодаря наклону шеи и спины держал лицо вровень с Иаковом. А тот жадно водил взглядом: десять локтей высоты стены, чисто, тишина, тепло, мрамор цветной, полированный, потолки в золоченой мозаике, толстые ковры тушат всякий звук.
Навстречу попадаются слуги, писцы, офицеры, евнухи. Слуги неслышно ступают в мягкой домашней обуви. Шага за три опускают взгляд, в полупоклоне становятся, словно стараясь прижаться к стене, хотя коридор такой ширины, что легко пройти троим, а то и четверым.
Внутренний квадрат двора — сорок шагов до другой стороны, за ним стена сероватого мрамора, прорезанная снизу доверху квадратными оконцами. Гость поводил головой: вот же махина, помилуй Господи — пять высоких этажей. Верхний этаж ещё грелся в лучах, и в вышине, над пустой галереей юрко петляла стайка стрижей, распархивая тишину.
Марк на ходу умудрялся заглядывать Иакову в глаза:
— Служанку можешь вызывать за символическую плату. Пол солида в месяц, но только по согласию.
— Насильно я и не умею.
— А в городе, смотри, опасно. Больных девок не дай Господь. Притащишь, и пойдёт по дому... наши, конечно, не кавалерия (дорогие, зарегистрированные проститутки в отличие от диких — пехоты), но и не ерунда. Жаль, Сальвина их редко меняет.
— Жена Аспара подбирает?
— Вообще-то через Феофила.
Они поднялись на третий этаж. Больше всего поражало тепло: струится от пола, даже от стен — и в галереях, и на лестницах. И как высоко, легко, просторно! Третий этаж оказался прохладней: воздух из труб, из подвальных печей, успевал остыть на первых двух.
Покой оказался просторен и изысканно пуст — тахта, стол, стул, сундук, сундучок поменьше. Из розоватого каштана. Марк потоптался и тихо, очень внятно спросил:
— Мне ничего нет?
Иаков чего-то подобного ждал. Вопрос вернул легко:
— Нет, нету, ты о чем? «День впереди есть, и ночь».
— Я, было, подумал, что дук...
— Ты знаком с Филиппом?
— Да, немного, больше заочно.
«Вот ты и смешался».
— Дед ничего о тебе не говорил.
Он оправдывал раздражение: вроде бы красавец, но какой-то недоделанный, идёт, а на ходу всё подгибается, заглядывает. Он ещё дома впитал вкус брезгливости к таким вот пятящимся, подгибающимся. Неуловимая двойственность Марка раздражая, настораживала.
Оставшись один, осматривался. Красный кожаный матрас, простыни тонкого синего льна, а на них — он оставил ладонь — одеяло ангорского пуха, белое с тонким синим орнаментом. У тахты распластался пёстрый ковёр. Что за безумное расточительство? Серебряные прутья для оконных занавесок, а отделывать стены и пол афродисийским белым мрамором? Арочный свод перед ванной комнатой, лев в золоченой мозаике? Зеркальце тоже серебряное.
Ванная отделана сероватым мрамором, и лепится к стене низкий, круглый умывальник. Рядом узкая скамья, а посредине — длинный стол, должно быть для массажа. Он вернулся в комнату, подошел к окну: переплёт из гнутого тусклого свинца с парой десятков кружочков из почти прозрачных стёкол. Второе окно было обычным — сплошные дубовые ставни, и он их развёл.
Солнце уже слизало иней с сосен и кипарисов, изморозь со стен домов. Пространство меж Рогом, зубчатой стеной и синей водой Пропонтиды, словно чертеж мироздания: сетка проспектов из белого камня в красно-бурых каёмках плинты, портики, висящие на резных столбах, мрамор белейший афродисийский в зарослях арок и статуй, на многих — с позолотой. А выше, над ними, на запад и юг — красный, ломкий поток черепицы. И надо всем этим — мощные, тугие, будто груди самой земли, купола, и кресты, парящие в божественно голубом небе.
Дальше неровная сетка кварталов под черепичными крышами с дымным маревом над ними. Там ближе к земле варится полуголодная жизнь обыкновенных людей. Труд, теснота, воровство, разврат, по праздникам — простые радости, из окна их не увидишь.
За сеткой кварталов — Стена Феодосия: три неприступных яруса стен и девяносто огромных башен, стерегущих Город и пол миллиона жизней — деятельных, беспечных и беспокойных как муравьи. Лёгкие шумные греки с быстрой скачущей речью, с нетерпеливыми взмахами рук. Готы, аланы, фракийцы. Евреев и армян поменьше, есть и которых совсем мало — копты, галлы, арабы, персы.
Забыв о морозе, Иаков вбирал, и совершенно не верилось: в полумили отсюда полгода назад, под самой кромкой стен роилась сборная орда Аттилы. Хватало в ней склавен и антов, готов и алан, и приблудившегося сброда. Орда не сумела пройти Фермопилы, и после Фессалии всей массой густо липла к стенам Города. Стены, конечно, были в кольце, но оставался в нем проём — бухта Золотого Рога.
Аттила никак не решался на приступ, а Город не знал лишений и наблюдал со стен. Вамба привёл корабли с зерном, он и рассказывал деду: продукты разгружались в очередь, войск нагнали много, и гипподромные партии устроили игру — кто хитроумней уест хунов. В конце концов, на стены с башнями пошла отборная «пехота» и обнажила там зады.
— И из бойниц! — божился Вамба. Может, и приврал.
Враг выдвинул конницу, две турмы лучников, но не успел, опоздал: патриотки отступили. Аттила, усмехаясь, велел распять напротив стен два десятка пленных. Потом торговался и вытребовал сенатора Максимина, главу Посольской коллегии. После недолгого торга ушёл, забрав с собой запас зерна и шесть тысяч литр «подарков» — шесть телег, груженных золотом.
Иаков сдвинул ставни, и лишь успел начать шептать: — Теперь он придёт с зерном, таранами... — как услышал за спиной: — с зерном?
В дверном проёме стоял Марк, в болотных глазах что-то падало, тоскливо, искало опоры.
— Здесь не надо стучаться в дверь?
— Я так бежал, прости, тебя спросил Аспар!
Сквозь сумерки в средине залы очертился длинный стол. В дальнем торце восседал Аспар — в белом далматике, густо затканном сине-желтыми крестами; с мощным, литым торсом храмового быка.
Неслышные, чуть скошенные тени зажгли огонь в светильниках на стенах. Стали видней два генерала по сторонам стола и высокий офицер за спиной Аспара.
Свет оживил мясистое, будто каменное лицо с тёмными неспешными возбужденными глазами — уголь, заправленный в желтый топаз. Правый глаз немного скошен, ниже шрам через скулу — отметка чьей-то сабли. На седеющих тёмных густых кудрях гладкий серебряный обруч. На бычьей груди — арианский крест.
Магистр сделал движение, чуть потянулась вперёд рука, отягощенная перстнями. Иаков подал свиток.
— Это язык не греков? — голос Аспара булькнул густой, подогретой смолой.
— Только буквы их, магистр.
Отец Аспара Ардабур сажал на трон Феодосия, тому было восемь лет.
Аспар поманил Феофила. Тот, прицелившись, прочел.
— Почти как в записке Вигилы, — поморщился плотный, приземистый, чернобородый легат, — так значит, ты Филиппов внук?
Гость успел кивнуть.
— Золото он не роздал, пустил на зерно, на оружие... прав был этот твой Вигила, шесть тысяч литр золота! — топаз с углём остановился на лице легата, чуть поднялась рука в перстнях:
— Лев когда-то командовал алой у твоего деда.
Аспар указал на второго легата:
— А это Спарак, его заместитель. — И, полуобернувшись к офицеру за спиной: — Острик — мой телохранитель.
Гость покивал тому, другому. Ближние люди Аспара. Лев — префект императорской гвардии. Спарака дед почти не знал. Острик стоял истуканом в трех шагах за креслом. Спарак — невозможный красавец, ладный, как арабский конь.
Аспар огляделся невидящим взглядом, словно забыв об Иакове и проникая в лавину дел, катящуюся на Город. А на её периферии — песчинка в ней, ребёнок, сын позабытой сводной сестры. Лицо по-детски мягко вычерчено, нос длинноват, слишком уж аккуратный рот. Как у деда его, Филиппа. От сестры и Эохара взял только взгляд — весь наружу и вопрошающий, как у верблюжонка. Кем же он станет? Аланом, фракийцем, сможет стать полезным ему? Или будет опасный балласт? Пусть пока идёт поучится. Или всё же в полк? Рука и глаз Филиппа в гвардии? Да мало ли там глаз и рук.
Он отпустил Иакова и показал Феофилу садиться:
— Теперь, попечением Филиппа, думать нам особо не о чем. Город кагану не так уж и нужен — ему нужны торговля, флот. Он выкинет нас отсюда. Оставит сидеть Феодосия в библиотеке — с его Хрисафием!
Соратники косились молча: Аспар выходил из себя, и перегрев его внутренней силы был бы, наверное, невыносим, если бы не был почти красив. Глаза его гнали быстрый огонь, черты лица очищались, твердела кожа вокруг рта.
Аспар ценил свой гнев и выпускал его легко, именно в нём находя единственно верный ответ на вызов:
— Пшеницу и скот — к маю, удвоить охрану цистерн, деньги на север орде савиров, а в феврале — послов к Ездигерду. Собрать войска из Сирии, Македонии и Греции. Кто-то хочет что добавить? Лев?
— С этой войной через год-два вся торговля от нас выйдет, тогда не будет денег войску, ни отступных Аттиле. Гейзерих толкает хунов идти на Рим, уже весной. Это единственный шанс вандала: Аэций готовит высадку в Африке. Вандал отдаст зерно Аттиле, и тот его возьмёт.
— И повернёт на город! — ещё подпитавшись своим гневом и, не давая закончить Льву, Аспар оттолкнулся локтями из кресла и зашагал по зале. Спарак, демонстрируя верность, водил за ним тревожным взглядом, Феофил писал в табличке, Лев глядел на плиты пола. Острик стоял, сторожа кресло и не прислушиваясь.
Аспар продолжал говорить:
— Аттила сидит на кипящем котле, и котёл перегревается. У них подросло поколение без битв, без подвигов, без славы. Эта сила его слушается, но он же у неё в заложниках. Он сможет сохранить себя, только приоткрыв котёл. Вот и пусть идёт на Запад!
И, повернув лицо ко Льву: — Прикинь, пожалуйста, пол-потолок, во что всё это встанет городу. Войска, зерно, савиры, золото. Завтра пойдём к базилевсу.
И Феофилу: — Этот твой секретарь...
— Его зовут Марк.
— Да. Помню, третьего дня ты...
— Да, он завёл дружбу с гетерой, но уж больно она страшна, — Феофил говорил приглушенно, выговаривая слова мягко, аккуратно, и под действием этого голоса взгляд Аспара остывал, — нам стало это интересно, словом, её хозяин — Ламех, хлеботорговец с Фанара. При том же он — человек Хрисафия. Марк — дальний родственник Ламеха, часто бывает в его доме, якобы он услыхал там: Хрисафий решил отравить кагана. Будет готовить посольство, и базилевс согласен — конечно, только на посольство, о яде он не догадывается.
Опять наступило молчание.
— Приставь к своему Марку... — Лев полушепотом начал, но не успел договорить.
— Пошли от меня Ездигерду, — перебил Аспар, — весной савиры устроят набег. Придётся кому-то на днях ехать торговаться с Гейзерихом. Рим два поколения не знал большой войны, для хунов добыча и слава там. Уплатив аванс вандалу, мы переправим зерно в Далмацию, пусть Аттила туда и идёт. Вытолкнем хуна на Запад, там он выпустит пар надолго. Или... вдруг и впрямь отравят?
Свечи горела тускло, и в полумраке комнаты обрисовалась женщина, коренастая, аккуратная, она наклонилась к кровати, раскладывая бельё. Судя по полным, коротким ногам — вроде молода, волосы без покрывала, черные, курчавые. А лицо недалёкое, а глаза — карие, странно яркие. «Пол солида», — мелькнуло в мозгах.
— Меня прислал Марк, — он зажгла второй светильник.
«И не так уж она молода, вообще под тридцать?».
— Вот, принесла тебе одежды и белья в запас, если не нравятся, как на цвет, так я сбегаю и поменяю. Если не хочешь спускаться в трапезную, могу принесть еду сюда, только барашек уже остыл, но есть пирожки, сыр... а вино, какое тебе дать? Могу и сосисок, копченых. Я не рабыня — отпущенница. Меня зовут Марией.
Она смотрела снизу вверх, зачем-то сделала шаг вперёд.
«Если ты отпущенница, значит, ты здесь поработала».
— Теперь давай пойдём, помоемся. Потом доразберу всё.
— Помыться? Нет, потом, я сам.
Он отвёл глаза, «Как же просто здесь у них»:
— Если помыться, приди завтра, — и уверенней: — я бы съел, — и со всем присутствием духа: — дай немного вина, красного, к нему кусочек сыру, а пирожки с чем?
Когда она всё-таки вышла, он поправил пояс, уже натерший поясницу: скорей бы отдать этот подлый листок, или сжечь его, сейчас же?
Пока он ходил умываться к раковине, Мария занесла еду. Поев, посидел и отправился в ванную, но вернулся и упал на одеяло на постели. Последнюю мысль: «Как же ванна?» додумывал уже во сне. Во сне же и ответил себе: «Конечно, прямо вот сейчас встану и пойду помоюсь».
Лёгкие, жесткие пальцы щекотали бока, живот.
— Ресницы, ну что за ресницы, — жужжал насмешливый голосок.
Он пытался вылезти из-под завесы сна, звал Марию, деда, но мягкое что-то закрыло рот, а ребра оцарапало. Он испугался, хотел крикнуть, но царапное ушло и затаилось в расплывчатой плоти около подушки. Он попытался поднять веки, синяя тень отпорхнула к двери: контуры ног изысканной лепки, сильные, гладкие как бронза. «Это не пол солида!».
Очнувшись от грубого спазма, успел понять, что это в горле, и словно камень, застряв, давил от темени к вискам. Камень сдвинулся под горло, Иаков успел извернуться в постели, его стремительно вырвало вниз.
В окне тошнотворно туманилось утро, второе было закрыто ставнями. Он провёл по телу пальцами, пояса не стало. Сев на постели, понял: лучше б не садился. Выворачивало в слезах, горькой темно-зелёной слизью. Он осторожненько лёг, заныл: — Кто? Кто подсыпал?
Боль и тошнота, вяло цепляясь за внутренности, быстро уходили: «Если это Марк, то пояс...».
Пояс лежал у него в ногах, письмо — внутри, как надо. Всталось без усилий, ноги держали почти уверенно. Он встряхнулся, поплёлся в ванную. Пил из-под крана, пока не устал. Еще оставалась пара часов — досыпать до солнца. «Ковёр, конечно, поменяют», и зарылся в одеяло.
Из сна заныло, дёрнуло: ну да, за ним охотились. Солнце стояло в окне с кружками. В горячей ванне сидел до пота, тёрся щеткой, губкой с уксусом, затем напустил холодной воды. Появилась еда, а ковёр вынесли. «Это Марк? А копия?».
Маслины, простокваша, желтоватый, плотный сыр, лепёшка и глоток вина, и отравы будто не было. Он подержал письмо в руке. Пожалуй, оно становилось опасным. Мстительно щурясь, сжег над раковиной, пепел аккуратно смыл. Пояс зашвырнул в сундук.
В дверь постучали, и всунулась молодая голова с иудейским блеском глаз, с умной гримасой, приветливая: — Меня зовут Симон, — а рот уверенный и жесткий, и голова втянулась в дверь на квадратном, толстом теле. Росту — примерно по грудь хозяину, а волосат, как черти: по шее видно и по рукам.
«Этот точно не отравитель». Он протянул посетителю руку. Тот её энергично сжал:
— Я второй писец магистра, моё библейское имя — это причуда сирийки матушки. Аспар сейчас придёт на плац, — Симон указал на далматик, сандалии, — а это всё снимай, скорей. Надо одеть готский костюм, Аспар затеял нечто вроде проверочного поединка. Придётся попотеть с утра.
«Если решили убить, так не в самом же доме». Весело скинул далматик, взял темнорыжие, кожаные длинные штаны, черную куртку оленьей кожи, а вместо сандалий — сапожки, черные, мягкие, зашнуровал и оглянулся в зеркало.
Симон заулыбался, одобрительно кивая: — В далматике ты казался ромеем.
— Отец — алан, арианин, но дед крестил меня в православии.
— Тогда действительно — ромей, а в трапезной вчера сказали — варвар.
Над серебрящемся от инея желтом песчаном квадрате двора ветер вздувал подбитые алым шелком плащи офицеров. Он узнал Спарака, Льва, было ещё несколько, он отсалютовал всем ладонью, вскинув ее от плеча вперёд.
В охотничьем готском костюме, с телохранителем Остриком, вышел из дворца Аспар. Салютовали офицеры и разошлись в полукруг.
— Герой вчерашнего дня...
«И ночи», — глотнул герой без вкуса.
...надумал стать ромеем. Но мы посмотрим, какой ты алан. Продержишься против Острика, ну, хотя б минуту — иди себе учись, а нет — пойдешь до лета в полк.
Острик подал два меча, Иаков вытянул, не глядя, а плащ забрал Симон. Спарак перевернул часы, и песок неторопливо потёк из верхней колбы в нижнюю.
Острик сделал пробный выпад. Иаков отпрыгнул и выставил руку: сверху уже вылетал на него длинный, горящий лучом клинок. Пальцы ожгло в рукояти, но меча он не выпустил, а взял в обе руки. Снова отразил удар, ещё, ещё один прямой. Кисти рук начинали сохнуть. Костистый и выше на пол головы, редкого даже для варвара росту, Острик работал одним запястьем. А удар приходил с такой быстротой и такой ужасающей силой, что пальцы и кисти просто сворачивало.
Он крутанулся вправо, прыгнул влево, назад и вправо, но Острик тут же съел дистанцию. Иаков стал звереть, увидев: тот работает в пол силы. Тогда он в каком-то нелепом и незрячем броске кивнул корпусом вправо, спружинил спиной и прыгнул влево, и кончиком лезвия чиркнул Острика где-то возле локтя.
Тот усмехнулся в бородку и пошел вперёд. Меч закрутился мельницей, будто во всех плоскостях сразу и налетал отовсюду. Иаков задохнулся, ослеп от пота, блеска стали. Не чувствуя рук, лишь услыхал, как протяжно лязгнув, из них вырвался меч. Промахав над третью двора, меч взбил крошку у ног Аспара.
Пот лил струями, ноги мелко и скорбно дрожали, позор был несусветный, в горле горела липкая грязь. До него долетели смешки, пренебрежения в них не было. Увидел раскрывшиеся благодушно, толстые губы Острика, алую капельку на рукаве, и его шатнуло. Его подхватили, поставили прямо, лохматили прическу и трепали за плечо.
— Ты гляди, полторы минуты без малого!
— До царапины Острик валял дурака.
— Счастье твоё, ты не знал, с кем имеешь дело.
Аспар подошел, поглядел оценивающе: «Вот ведь, проступило всё-таки — вылитый недруг его Филипп. Что ж, пускай идёт поучится»:
— Занятия в академии начинаются ровно в девять. Каждое утро, до лета, с семи до восьми утра, будешь работать с Остриком или с трибуном Юстином, здесь, на малом плацу дворца. Юстин — второй заместитель Льва. Думаю, что к лету немного наберёшь... да и весу нарасти, а то — вон, одни жилы, даром что скачешь, как блоха.
Окинул уже оставляющим взглядом нового члена семьи:
— Завтра же оформи свой приезд в столицу. Глупо и вообще не стоит пренебрегать законом, если он не трогает долга или чести. Все, кто живут в доме, это — друзья твоего отца, а многие помнят ещё деда. Запомни, двор базилевса — это сплошь люди Хрисафия. Что бы ты ни увидел здесь, за стену не носи.
Иакова всё водило из тумана в туман: — содержание выдаст тебе Феофил. Носить оружие в городе студентам запрещается, но ночью не вздумай ходить без кинжала дальше Месы или Тавра. Острик позаботится, будет тебе не до гуляний... каждое утро в семь, запомнил?
В том же тумане доплёлся до комнаты и отмокал в тепловатой ванне. Грудь саднило, а грязь изо рта ушла от второго глотка вина. Страшно хотелось забыться и спать, и он незаметно уснул на Марии, а потом, не выпуская, вымещал на ней позор этого дня и желание вечера.
В сумерки в дверь покарябали. В проём вошло лицо Симона:
— Как бы нам с тобой... если можно поскорей.
Женщина молча скатилась с постели, не прикрываясь, вбежала в ванную и уже через минуту затворила дверь снаружи.
— Тебя ждут Маркиан и Лев.
Про Маркиана он знал от деда: от солдата до генерала и от Дуная до Персии тот прошагал в строю пешком. В кампании в Африке против Гейзериха был ранен, попал в плен. Ища сближения с Аспаром, вандал вернул его на родину. И до сих пор жива легенда: как раз в середине лета Гейзерих поднялся на форт тюрьмы Анкона. На плитах двора под прямыми лучами вповалку лежали пленные, а над одним, расправив крылья, парил орел, бросая тень. Этим одним и был Маркиан. Будто бы Гейзерих углядел в этом знак свыше.
По коридору, галерее и по лестнице они прошли в крыло для высших офицеров. Покой у Маркиана оказался чуть просторней, но обстановка, ванная — в точности такие же. Лев кивнул на Маркиана:
— Это друг твоего деда, давний близкий его друг.
Иаков поклонился: чернобородый, седой легат, с крепким солдатским лицом и телом. Маркиан улыбнулся сочувственно:
— Говорят, ты задел самого Острика? Что, брат, намучился?
— Да ничего, говорят, полезно.
— Хорошо ответил. От деда мне ничего не было?
Он рассказал об отравлении, о том, как сочинял послания. Как уничтожил лист папируса.
— Значит, и вашим, и нашим, — сказал Лев непонятно, — ведь говорил я Феофилу.
— Утром зайду к базилевсу... ладно, спасибо тебе, дружок. О том, что заходил ко мне, никому говори. Что ж, привыкай понемножку к нашей интересной жизни.
К интересной жизни? Перевести дыхание и то толком некогда.
Ужинать сел к офицерам в трапезной. Один трибун-фракиец, старший в их крыле, сказал:
— Острик — лучший боец в городе, но в тебе эта ярость Аспаровой крови, если она прорывается, всё будет нипочём. Нужно её научить слушаться.
Может, и так, — засыпая, Иаков непроизвольно дёрнулся. — Что ж это будет после занятий, каждое утро, с этаким буйволом? Скачет как блоха. Какая логика с риторикой?
В шестиметровой, тесной конурке, лежа на узком матрасе, как после долгой и грубой работы тихая, недвижная, Мария шептала соседке, ливийке Мариам:
— Я у него первая, нет, ты представляешь? И какой, ну всё торопится, пропахал аж всю до сердечка, как врага какого. И смотрит, смотрит ко мне в глаза, будто ждёт чего-то, и я смотрю, аж я поплыла. А красавчик какой, глядикось, цельный солид дал мне. Всё по телу целовал. Сил помыться, и то нету. Я уж дала Марку драхму — ежели что, то я здесь.
Память об этой первой женщине осталась в нём, как зёрнышко в мешке — не умерла, не проросла.
В синих морозных сумерках форум Августеон меж воротами дворца и Святой Софией разгородили шеренги солдат. Фракийцы, аланы, исавры, армяне в белых песцовых шапках, в белых тяжелых плащах на меху. Щиты обиты кружками меди, отблескивают факелы. У самого входа в Святую Софию строй фракийцев замкнул Спарак.
Колокол сипло и часто забил, и на ступени храма нецеремонной лёгкой походкой вышел Феодосий вместе со старшей сестрой-соправительницей Пульхерией. Следом за ними ступени и площадь заполнила толпа придворных. Аспар от ступеней дворца наблюдал за пёстрым ковром-муравейником из вельмож, епископов, чиновников и офицеров, сопровождавших императора.
Феодосий прошел через площадь и протянул Аспару руку, узкую, тёплую, слабую. В Софийский вход дворца они прошли вдвоем, следом за ними — самые близкие: Пульхерия, евнух Хрисафий, патриарх Флавиан, Маркиан, Максимин — глава Посольской коллегии, Лев и две других сестры базилевса, монашки Аркадия и Марина, тут же ушедшие в женский покой.
Гвардейцы слегка поддавили толпу. До утра никто не войдет во дворец и не выйдет из него без пароля и оттиска перстня Льва или Хрисафия. Маркиана и Аспара это не касалось.
— Как принял твое пятое консульство сенат, я видел, — гладкое, молодое лицо, словно омытое добрым ангелом — никто не давал Феодосию его сорока восьми лет, — а как прошло на гипподроме?
— Как и положено черни, — Аспар был собран, и только так и проявлялась его почтительность: — мы дали шесть заездов, разбросали серебро. На несколько минут оваций этого как раз достало.
— Я не терплю гипподрома, ты знаешь. Даже в даты коронации и то хожу как на голгофу, а в такой мороз...
— Ты выбрал храм Господень.
— Да, и я хотел тебе... тот разговор о вере.
— Я повторюсь, базилевс: поменять её не трудно. Подобен ли Богу Иисус Христос или един с Ним — про это толковать не мне, а твоим соборам. И чем скорей они решат... я же крещён арианином, и пока сосуществуют два близких верования, я обязан остаться в своей. Иначе стану чужим и столице, и большей части войска. Народу я так и так еретик, а готы — почти сплошь ариане.
Они миновали внутренний двор вдоль аллеи кипарисов. Феодосий, казалось, обдумывал, надо ли что-то сказать ещё. Но под первым светильником в зале он повернулся к Аспару и заслонил проход собой:
— От Филиппа был гонец.
Взгляд оказался способен твердеть, и глаз Аспара дёрнулся:
— Его внук привёз письмо.
— И оно с тобой?
— Да, то есть, нет, повелитель, но я помню его наизусть.
Взгляд магистра остыл, голос стал как-то особенно ровен, и смотреть Феодосию стало не на что.
— Я не хотел, чтобы видели свиток, а дело тут особой важности: Аттила готов начать войну.
Аспар пересказывал всё по памяти: план подвоза войск, зерна, отправка послов к Ездигерду, золота — к савирам, расчетные суммы трат. Пересказывая, закипал: кто же успел донести базилевсу? Кто узнал, что привёз мальчишка? Лев, Феофил, Спарак — все его фракийцы... почему он обязан оглядываться на фракийцев? Их он поднял почти до себя, Льва, Маркиана, испытанных, чтобы сенат не совал других... тот или та, у кого есть... кто, возможно, связан с Хрисафием. Стоп, а этот Марк, писец, родственник Ламеха? Предатель в доме, под самым боком! Просмотрел его Феофил!
Феодосий позвал приближенных на ужин, больше похожий на трапезу в заштатном монастыре. Такой же бедной была его жизнь все последние восемь лет.
Цепь нелепых совпадений, и он обвинил в измене любимую жену-гречанку, и той пришлось принять постриг. На сорок девятом году жизни этот высокий, сухой, очень живой человек с чистым, круглым лицом, большими глазами навыкате и грустным семейным носом посвящал своё время молитве, переписыванью Писания и беседам с отцами церкви. Увлекался историей города, миловал обреченных на казнь, не ел мясной пищи, пил только воду.
Сын полудикой франкской принцессы, дед по отцу — испанец, бабка, жена его — сирийка. Смешение с сильной варварской кровью, а вышел подвижник на троне. Манускрипты его пера по сей день хранятся в музеях Стамбула и Лондона.
Базилевс принимал и выслушивал всех, но верил только старшей сестре, а в последние шесть лет балансировал эту веру Хрисафием. Как записал он сам: самое трудное было, как порой ни хотелось этого — не мешать своей Богом данной властью проявлению силы вещей.
Улегшись рядом с сестрой к столу — строгой, дородной, очень красивой в недавние годы женщиной, он прошептал ей на ухо: — Аспар обо всём рассказал мне, у него прекрасный план. Хрисафий так подозрителен.
— Попомни, мой господин и брат: второй сын Аспара Патрикий перекрещён в православие. Не уносись душою к свиткам — вечер обещает быть на редкость интересным.
За ужином и вправду Хрисафий предложил направить большое посольство к Аттиле в Токай с ежегодными «подарками». Аспар согласился легко: посольство с дарами уйдёт в нисане. Времени даже много: с посольством поедет его человек, золото и яд, а человечка с ядом Хрисафия он поднесёт кагану на блюдечке.
Выйдя из дворца, они с Иаком прошли мимо гипподрома, Марк объяснял, показывая. Они обошли сенат и акрополь. Внезапно Марк прервал рассказ:
— Один мой дальний родственник отмечает именины. Сказал, что я могу прийти с кем-то из приятелей. Так что если ты не занят...
— Утром мы идём к нотарию — оформить бумаги в Оффиции ценза, затем дождаться регистрации.
— Так именины только в шесть.
— Тогда пойдём, а кто там будет?
— Общество в принципе средней руки: он купец, владелец терм, но наверх пока не вхож.
Чего-то подобного он ждал. Ну что ж, последую за Марком. Куда-то он меня приведет?
Во всей двухэтажной Оффиции ценза присесть оказалось не на чем: все скамьи вдоль стен забиты просителями и жалобщиками. Полчаса они с Симоном ждали отдать документы нотарию: о статусе, имуществе, происхождении родителей, о цели приезда в столицу, и более часа ждали вызова. Симон со скуки развлекался:
— Жизнь и тут примерно та же, и проходит так же, как во всех других местах, но погляди, насколько таинственней.
— Иаков из Сугдеи! — крикнул раздраженный голос из открывшейся двери.
Человек за широким дубовым столом, в прямом высоком кресле был невнятен, сух и до крайности расстроен чем-то. Чуть присмотревшись к просителям, поднял вверх ладонь:
— Печати, мой господин! Они не совсем фиолетовые. А вот тут, во второй строке императорского титула стоит не тот падеж — винительный! Никому не показывайте, господин, этих бумаг, даже не думайте! — Голос угас до свистящего шепота: — В принципе можно сделать другие — он покосился на стеллаж, набитый свитками и кодексами, словно опасаясь, не притаился ли там доносчик: — это примерно неделя работы и задаток — два солида. По получении — пять. Правда, если мы всё бросим, возможно, сделаем за день, максимум за два, но печати, то, сё... заверка, в общем — десять, господин мой.
И, уныло откинувшись в кресле, он замкнулся окончательно.
Это меняло расклад сил. Иаков шагнул вплотную к столу и резковато сунул перстень вымогателю под нос. Это дало такой результат: на белую тогу с синей каймой из ноздри нотария капнула капелька крови, глаза же стали ещё скучней. Иаков ждал чего-то большего и потому спросил:
— Ну, так что же?
Не обращаясь тогда конкретно ни к кому в особенности, человечек убавил вальяжности в жесте и назначил им на завтра. Симон, вздохнув с усилием, сказал, что рядом с ним стоит близкий родственник Аспара. Это дало такой результат: из суховато-скорбного человек превратился в надломлено-сизого, пропала спокойная правда в жестах, а в глазах — загадочность. Он стал угловат и скован, точно простой посетитель, и полувстал. Подумалось, грешным делом: сейчас попросит его убить. Симон пихнул вымогателя в лоб: — Не сделаешь при нас — зарою! — и человечек сел. В десять минут выправил ценз, сбегал и принёс заверенным. Иаков едва настоял: так отрешенно негодяй и, допустимо сказать — и поганец, отпихивался от драхмы за регистрацию.
По дороге к имениннику зашли в общественные термы рядом с гипподромом. Сняв далматик и тунику, Марк превратился в порядочно разъевшегося Аполлона.
Высшая степень блаженства пришла на подогретой скамье тепидария. До этого они вспотели на горячей плите парной, перенесли костоломный массаж, прыгнули в купель со льдом и опять зашли в парную. Только голод и долг заставили пойти в бассейн поплавать. Умащиваться было некогда. Мойщик промокнул им спины нагретой простынёй и, отойдя, кивнул напарнику в сторону Иакова:
— Ты погляди, какой у тощего. Больше чем два с половиной наших!
Марк, услышав шуточку, просветлел и засмеялся:
— Ламех собирает дурацкие шутки, за такую не грех получить по солиду!
За низким центральным столом триклиния — так почетно его никогда не сажали — он оказался рядом с хозяином. Марк уселся с сыном Ламеха — это его именины были поводом к застолью. Племянник Ламеха за третьим столом уселся рядом с магистратом. Судя по первым брошенным репликам, тот курировал торговлю хлебом и зерном.
Затем пришел высокий гость — Даниил, глава купцов Александрии Египетской. Лицом — иудей, но по виду — ромей, утонченный и ухоженный. С матово-бледным, чистым лицом, он полу лёг к столу Ламеха: явный укор и вызов тому — губастому, рябому, неприятно толстомясому.
Рабы расставили закуски, переваренное вино: с пряностями, мёдом — вечная дань традиции римлян. Встали в готовности в двух шагах за каждым из столов. Только за ложем Ламеха поместился пожилой — изысканный, живой и тощий.
— Гомер, — подмигнул Иакову Марк.
— Сапфо или Гомера? — спросил Ламех в пространство.
— У него на великих поэтов, на каждого, по рабу-чтецу: на Гомера, на Сапфо. И на Вергилия с Горацием.
— Брат мой Даниил, — Ламех смотрел на гостя сбоку, — твой путь был так далёк, так удручающе долог, позволь, дела потом, их обсудим завтра утром. Бог у нас един, и мы у Него одни. Сегодня будем без церемоний.
Даниил поискал не спеша чего-то на лице хозяина, отыскав, что хотел, или нет, полуприкрыл веки:
— Поэтому ты крестился.
В голосе было спокойствие и ничего больше.
— Брат мой Даниил, — заулыбался Ламех, приглашая к новой шутке: — весной мы заберём у вас всё зерно до зёрнышка. Магистрат зерна мне выдаст гарантии. Зерновозы будут мои, и я ещё поднайму в Эфесе, — он поводил у себя перед носом толстым пальцем в перстне: — цены всё ещё стоят и им стоять неделю-две. Мы с тобой оформим сделку по сегодняшней цене, аванс покроет четверть сделки. Всё остальное — расчет по факту, против товара на борт.
Даниил увидал, что пойман:
— Я должен ответить тебе завтра?
— Принципиально — сейчас, Даниил.
Лишь на мгновение в древней усталости карих, выпуклых глаз Даниила пробился иголками гнев. И обрывая его, и себя, Даниил усмехнулся, почти без ненависти:
— Мы согласны иметь это дело с тобой.
Голова у Иакова шла кругом, и воистину ей было, отчего кружиться: Даниил узнал о войне лишь немногим позже деда и поспешил в столицу. Не только Исаак сумел выбраться из лап кагана. Если б не записка в поясе... александриец сейчас сидел бы с магистратом у себя, а жирный Ламех... Даниил опоздал: магистрат (государство), власть (Хрисафий) и деньги (Ламех) объединились. А Иакова здесь присутствие — намёк на поддержку сделки Аспаром? Идти тебе, брат мой Даниил, в этом городе не к кому! Иаков попался тоже — ему его прекрасным поясом тихо затыкали рот.
Он осушил кубок. В краснофигурном пузатом кратере было вино пополам с водой, а ему наливали откуда-то неразбавленное.
Утоление голода после бани — одно на все времена и земли. Он хватал со стола подряд: маринованные язычки, спаржу, фасоль, паштет из дичи! Филе косули с дыней, с приправой с красным перцем, солёную свеклу в грибах с орехами. А толстые шейки арабских креветок пережевывал уже помедленней. Как же всё божественно вкусно! Из смежной залы запел орган.
Час пролетел, им вымыли пальцы, а серебряные блюда, свалив с объедками в скатерти, вынесли на кухню. Пошла круговая с тостом. Вино было черным, иверским, терпкой, сильной лозы, неразбавленное. Уже не в силах лежать на локте, Иаков сел за стол по хунски — скрестив под собой ноги. Даниила будто не было: он не пил, полулежал, спрятав взгляд под веками.
Пришел и час Гомера. В борьбе с отупением выслушали про Одиссея, про Ахилла. Потом с туповатым цинизмом магистрат и Марк науськивали карликов, хуна и нубийца. Те всерьёз дубасились палками и хоть и плакали, кривлялись.
Жаркое из дичи, кабаньи головы, копченые сосиски. В меланхоличной прострации и с кирпичом в животе, он терпеливо выслушал, как Одиссей посрамил циклопа,обманул Цирцею. Потом внесли вино. Терпкое густое, критской старой лозы. Именинник опять получил круговую и вослед круговой Ламех поманил Даниила к себе:
— Так значит завтра, в семь утра?
Рабы раздали фазаньи перья, и гости встали идти в блевальню — всё как римляне, традиция.
Потом принесли вино. Лёгкое, янтарное, неизвестно какой лозы, элегантное, чаши на кубиках льда, блюда фруктов и бисквитов.
Споры шли о ценах, о налогах, о земле, о будущем империи, поделенной Промыслом Божиим на шесть главных рынков: зерна, оружия, масла, шелка, пряжи и вина. Даниил уже откланялся, он ничего не выпил, поел овощей, хлеба. Иаков понял — чего-то стоящего ему сегодня не услышать. Пытался понять: когда пригубить, когда — до дна, а когда — пропустить. А ещё — когда разбавлять водой, а когда, хоть умри, но пей неразбавленное.
Торгашеское застолье было хоть и бойким, а разговор перекрестным, но скучным и ничтожным. В такой мелкоте, суете свершается день простого лавочника.
Потом он услыхал Ламеха:
— Я вёл его с Антиохии, явись этот лис раньше... — магистрат моргнул испуганно.
— А Бог и не допустил! — гордо и пьяно-таинственно заухмылялся Марк. Ламех пошарил скучным взглядом по его щеке и вдруг ударил в гонг деревянным молоточком.
Внесли золотые тарелки с фруктами, с орешками, вино, золотистое, переливчатое, неважно какой лозы. Гомер подсунулся: «Читать?», но хозяин махнул рукой и размеренно и сильно ударил в гонг три раза. Рабы моментально скатали ковры. Иакова поразил чистым, траурным блеском черно-синий мрамор, выстеленный с белым. Дома в Сугдее его берегли и украшали алтари.
Иаков близко увидел жирный чему-то смеющийся рот Ламеха, влажные поры щек, рыхлые складки шеи, и начал набирать слюней, чтобы плюнуть в это. Возник отвлекающий грохот на входе.
Радость цимбал и бубнов, тоска изнеженной флейты вливались в уши так светло, что плевок забылся. На мрамор ступили три музыканта и две отшлифованных танцем пары стройных женских ног — танцовщицы! Средний рост, животы подтянуты и лозою гибкий стан. Эксомиды, а в них — подростковые грудки, узкие плечики, спинки стрекоз. Их сходство на этом кончалось. Одна угловатая, рыжая, с круглой, простенькой мордашкой, с пухлым доверчивым ротиком. Она оказалась канвой, юной слащавой приманкой к носатой ведьме средних лет.
Что за ведьма тут такая? А где-то в последнем пространстве извилин через силу складывалось: Аттила, Хрисафий — король и ферзь в толстых пальцах Ламеха. Он пожалел, что не плюнул тогда в разинутый рот купца. Теперь уж поздно, а сам он пешка, им уже ходили. Ведь его увидал Даниил.
Досада фокусировала зренье: как же пленителен жилистый стан, как сух и подвижен живот ведьмы, а в крепкий овал ягодиц можно глядеть без суеты, здесь так принято. Какой же подлый плевок судьбы — горбоносая хищная морда, птичий мелкий глаз, заросший волосом лоб, и пух, густой, на губе, за скулами. Правда, рот изысканный, какой крутой изгиб к углам.
Иаков соловел от выпитого, поэтому уродство ведьмы его пугало как-то косвенно. В испарине, в капельках пота на лбу она наклонилась к его плечу. Хозяин воздел палец из мутноватого далека, и рыжая села за стол магистрата, а ведьма — за спину Иакова. Наверно это было правильно. Пространство вокруг понемногу съёживалось, зато ладошка, потная прошла по ребрам, по плечу.
Споры ушли в новое русло: во что обойдётся городу строительство цистерны между Месой и Фанаром, потом — почему никогда не слышно, если падают звёзды. Новый стакан, неразбавленный, ведьма положила локоть на его колено. Это тоже было правильно.
Разговоры прерывались хохотом, откашливанием, иканием, похрапыванием. За столом менялись люди: Марк пересел к магистрату, Ламех поместился с племянником, кубок за базилевса... он глядел, как, перегнувшись через колени магистрата, рыжая губастая шарила ладошкой под туникой Марка, вот задрала, наклонилась.
— За минуту! На спор!
— Пять солидов!
— Я, держу!
Внезапно Марк икнул, как лопнул, а губастая сглотнула. Он проводил заговорщицким взглядом магистрата и девчонку с доверчивыми губками... из непрозрачного далека плыл голос, и он его знал:
— Гляди, говорит, какой у тощего! Больше чем два с половиной наших!
И хрипловатый смешок ведьмы:
— А мы сейчас пойдём, проверим.
Он стоял, цепляясь лбом за мраморный карниз блевальни. Жесткая ручка липла к спине. Другая ручка держала в пальцах облёванное перо. Фазанье, тьфу, ничего отвратительней, чем инструмент очищения плоти. Его опять перекорёжило.
— Вот мы и чистенькие, — черная ведьма пустила струю, обмыла рот и подбородок и протерла эксомидой. Эксомида была у неё в руке, а на ней ничего не было. Лишь браслеты на запястьях, еще в ноздре колечко.
— Тунику тоже сполоснём.
Он дал стянуть с себя тунику. Стоял и не знал — упасть и уснуть или трогать руками ведьму. Да, но куда она провалилась? Хриплый смешок за спиной. В ладошке она держала фаянсовую чашку, протягивая ему. Над чашкой цвёл беловатый парок. Что-то густое и горько-сладкое обожгло ему рот и горло. Следом притиснулся рот, её, а крепкая ладошка начала подсказывать: под животом у него роговеет.
Прихватив его под локоть, повела в соседний зал, усадила на ковёр и толкнула в грудь ладонью. И на ворсистом толстом ковре на роговеющую плоть насела сверху другая плоть и стала поглощать её.
— Только наших зерновозов не меньше сорока, — вслух считал Ламех, а сын водил в табличке стилем, — с наймом примерно ещё столько же. С марта по конец нисана. Аттила примет их в Далмации. Задаток покроет аванс Даниилу. Под остальное оформим кредит — магистрат даёт гарантии. У Даниила не хватит зерна и для хуна, и для города, и мы не покроем броска цен, когда каган начнёт поход. Поэтому завтра же — к Гейзериху, оформим контракт на зерно вандала. Его заберём на Сицилии, пометь срединой марта.
Они сидели втроём, нагнувшись — отец и сын с племянником, согнув заплывшие плечи, наморщив крепкие лбы. Сын водил в табличке стилем, подчищая, складывая. Тяжести от съеденного никто из них не чувствовал: они умели работать и после напряженных трапез. Любили работать ночью, особенно — после женщин. Потому, что эта работа и была их жизнью.
Война являлась не каждый год, и сейчас они знали заранее: работы станет больше, и напитывались ею. Они досконально знали её, и любили её, как женщину. Им уже не было дела до спящего рядом Марка, до ушедших с гетерами пешек. Сделан первый шаг, а без его удачи не сделаешь последующих, и теперь много дней и бессонных ночей они проведут над табличками: складывая, подчищая, пряча по банкам империи невиданные барыши, вычеркивая взятые морем корабли, убирая людей из цепочек, ведущих от них к хуну, отрывая от дела гигантские суммы — дворцу и магистрату.
В хаосе, что поглотит хлебный рынок двух империй, всё подчинится новым правилам, и их сейчас создают они. Сегодня они стали творцами. Гомер, орган, каррарский мрамор, танцы, женщины, вино лишь помогали работать с людьми.
Лёгкие, жесткие пальцы тормошили плечи, рёбра, перешли на позвоночник, он опять проснулся.
— Иди-ка, я тебя подмою, — и опять хрипловатый смешок. Он сел на ковре и попытался, но не успел отвести взгляд — сидя в шаге от него она начала подмываться над тазом.
Брызнула в него:
— Да ты совсем ягнёночек, какие же у нас стеснения, после любви?
Покоробила фамильярность рабыни (или она отпущенница)?
— Меня зовут Фатима.
Так вот что — она арабка.
Не спеша подтёрлась тряпкой и швырнула ему в лицо. Не утруждая трезвеющих глаз своим увядшим ликом, отошла зачерпнуть из кратера и, подойдя, подала ему.
Слегка воротило. С вина, с неё?
— В горле дрянь, давай-ка, хлебни.
Он сделал хороший пробный глоток. Она изогнулась, подставила рот. Дала коснуться влаги в нём и пихнула на спину, сразу же ловко запрыгнула сверху. Он был уже практически трезв и принял участие в буйстве ведьмы — со смешками, содроганиями, со злобным хрипом, выкриками. Как вдруг из тёмных губ её полезли непристойности. Грубые, неженские, мерзко, одержимо. Тут же обрушилось что-то в ней, и грудь её разорвал вопль — жутковатый, тоскливый, как будто кричала в последней, предсмертной муке лесная дикая тварь.
Она успела чуть вперёд и отстранённо бросила:
— А у тебя, однако же.
Не поленилась, добавила свечку:
— Говорят, дурное дерево всегда в сучёк растет?
— Дурное?
— Не обижайся, это я так — было так хорошо, аж плохо.
Он смотрел, как она, как ни в чем не бывало, снова подмывалась и не спеша облекалась в тунику, в синий далматик, в пушистый плащ. Натянула парик — медно-рыжий, высокий, с плетёными косичками. В скупом полусвете светильника не смягчились, но стали гротескней грубый, нависший нос, тени у мелких глаз и безжалостный, безнадежный пергамент лба и шеи. Печеное яблочко, день постоявшее.
В мозгах у него засочились все её мерзкие выкрики, он передёрнулся и захотел — так сумасшедше, хоть умри.
В триклинии вмёртвую спал Марк. Укутав в одеяла, в носилках, с охраной и факельщиком их донесли до ворот дворца.
Увидев его на плацу утром, Острик осклабил толстые губы и пошел досыпать в казарму. А он поплёлся упасть в ванну, отмокать, отскребаться и спать, по самый рот набитый гадостью. Вот бы дать бы всем по морде. И спать, пока не выйдет всё. Господи, прости.
Брезжило утро, Ламех не ложился и от трудов позвал Гомера:
— Давай-ка ты ещё разок про Одиссея и Цирцею, пока не пришел Даниил.
Завтра, нет, уже — сегодня, Гомеру придётся заняться другим. Бог с ним, со сном, а вечером он оставит себе Сапфо. Только недавно куплена... надо, чтобы Фатима ещё её поднатаскала.
Вошла Фатима, и Гомер растворился во фреске на стене. Ламех с полувзгляда бросил:
— У тебя другое лицо. Было так убедительно?
— Грубо, примитивно, но материал весьма предметный. И так интенсивно, извини, как не и помню уже когда.
— Даже когда Марк приводил двух заместителей Льва?
— Два тупых готских быка, больше кости мне намяли.
— Юстин не гот, он — скир, Спарак — алан, хотя, не знаю, может, и фракиец. Ну ладно, что там с этим?
— От него ничего не получишь.
— Так ничего уже и не надо, его увидал Даниил. Он ещё придёт?
— Ты сомневаешься? — она показала начало усмешки.
— Хрисафию важно знать, что затевает Аспар. Может, что-нибудь и выболтает. Ну ладно, я ещё подумаю... а с Марком?
— Трусит, как обычно.
— По-моему, он опасен: много чего наслушался, и за ним следят. Присмотрись пока к Симону, тайные бумаги, наверное, скоро уйдут к нему.
Он поглядел на её губы. Слишком уж он трезв — с утра глядеть ещё и выше.
— Пришли мне ту, губастую, если осталось еще прыти на хозяина.
— Мне тоже помочь?
Ламех опять не поднял глаз:
— Справится и так, ты вон, какая вся прозрачная, — и протянул мешочек:
— Десять солидов — тебе. Всё придётся делать быстро. В следующий раз приведи ему Сапфо. И поскорей наработай Симона. Ответственно подойди!
Её Ламех был щедр. Десять солидов! За наслаждение? Кто ж за это платит столько. Нет — не выпустить мальчишку. Чистенький, но ничего, она уж доведёт его. Поделит с Сапфо и с губастой Делией, зачем так много ей одной. Лишь бы Ламех не струсил. Отчего же так неуютно ей? Что ей, дуре старой, нагрезилось от трёх оргазмов? Стала забывать, что золото бывает не при чём?
Как он спешил к Феофано и Константинчику! Неделю не мог вырваться: то Фатима, то пояс, то снова Фатима, Ламех. Но сегодняшний вечер — весь его. Он прижимал к груди бубен с серебряными зверушками. Вот обрадуется Константинчик! Месяц, как он пошел, и тянет всё в свой маленький ротик. Так пусть возьмёт ручонкой бубен и пробует на зубок этих зверушек, серебряные!
Марк упивался своей придумкой. И шелковую тунику, всего два раза стиранную, перехватил всего за солид. Стала мала в боках этой корове Сальвине. Вот помогла Мариам!
Разбитость прошла бесследно, и его объял подъём. За прошение и кассацию похвалил днём Феофил, но главное — на поясе, в кожаной сумке, на дне, была восковая табличка с четкой печатью Ламеха — чек на предъявителя в Александрийский банк, на пятьдесят солидов!
Отделение — здесь, на углу, рукой подать до домишки его и Феофано, и Константинчика. Не так далеко от дворца, но о домишке никто не знает, даже Ламех и Феофил. Деньги — будто с неба! Вот вам и Филипп! Он с самого начала знал, что старик перспективный.
Марк простил верблюжонку свой вчерашний страх. И Фатиму с первого раза он на него замкнул. А притвориться пьяным — нет ничего легче и не ленись ходить блевать.
Он заскочил в банк, вручил писцу табличку, сорок монет перевёл на магистрат жилья, а десять снял наличными — для Феофано. Он бы женился и на отпущеннице, но куда им торопиться, ведь Константинчик записан на него. И Феофано согласна ждать, пока они выкупят весь дом. Теперь он практически стал их.
Марк подходил к порогу. Второй этаж они сдали внаём, и Феофано легко ладит с женщиной адвокатишки, и Константинчика можно оставить на часок-другой. Он, конечно, втянул алана в этот гадючий клубок... но если не дурак, то выпутается, при таком-то покровителе! Выпутался же он сам. Надо устроить ему пирушку, пусть это выйдет в целый солид. Вдвоем или втроем с Симоном, в каком-то чистом заведении.
В горбатом конце улочки мелькнул худой силуэт и что-то очень уж изысканный. Солнце садилось с той стороны, и он не разобрал, хотя: что здесь делает Гомер?!
Он не успел коснуться двери. Феофано её распахнула и со ступеньки приникла лицом к лицу своего хозяина, повелителя и любовника — статная, сияющая и почти красавица.
За стенку держался ручоночкой, из-под полы далматика выглядывал так доверчиво, тянулся к рукам огромного, самого главного человека крохотный мальчик в сандаликах и голубом далматике, с ясными, светло-зелёными глазками. Марк на пороге обнял обоих, занёс легко в дом. Чуть застывала на скулах улыбка.
— Магистр сейчас под Сердикой. Потом пойдёт на Ниш и осмотрит лимес.
Иаков промолчал: Феофил ошалело моргал от услышанного, в выпуклых глазках маялась просьба, ручки свёл замком на пузе — оборонялся от новостей.
— Маркиан отправляется к Гейзериху дня через два. Вандал дела с пшеницей делает не быстро. Принюхается, полижет пальцы, чтобы верней отхватить с рукой. С Маркианом они давно приятели.
— Дед мне рассказывал.
— Не всё он тебе рассказывал. Легат в плену поклялся — что бы ни случилось, Гейзериха не трогать. Гейзерих тоже поклялся не толкать на нас Аттилу. Сейчас мы поможем Аэцию купить зерно вандала, пусть Аттила к нему и идёт. А твой Ламех ничего не получит. Египетское пусть оплачивает, а мы перехватим у берега.
Маркиан после ванны покряхтывал на высоком массивном массажном столе под руками Мариам: длинный, тяжелый, белый, с сильным, костлявым солдатским телом. Завтрак был простой и лёгкий — маслины, сыр, лепёшка, вода, подкрашенная красным.
— Марка пока не трогайте, скоро он пригодится магистру. А с Гейзерихом посмотрим. Два таких клиента — Аэций и Аттила. Дело опять в цене, но не только в ней. Кто предложит больше — тот, кто отчаялся, или тот, кто потянется к добыче, но сможет заплатить только из неё. Я понимаю так — придётся нам оплачивать разницу между последней ценой Рима и той, на которую Гейзерих сможет натянуть Ламеха. С собой у меня тысяча литр, это аванс, а вы тут думайте.
Корзине с бельём в это время дня не полагалось стоять под дверью. Он поискал взглядом. Открытая комната рядом с ним, но пока без постояльца. Мария стелет там постель. Она обернулась, нагнулась к постели и продолжала стелить бельё. В нём дёрнулся хвост прошедшей ночи:
— Занеси-ка нам поесть.
Она закивала испуганно.
— Марк говорил обо мне в день моего приезда?
— Он сказал, что ты алан, и у тебя такие привычки... нам их надо всем запомнить.
— И рассказать ему?
— Ну да.
— Что же ты запомнила?
— Ты пошел умываться в поясе.
— А он что сказал?
— Аланы ходят мыться в поясе и с копьём.
— Но я пошел без копья.
— Вот и я тогда подумала...
— Умничка, а что, вино тоже он выбирал?
— Самое лучшее, как ты узнал?
— Почувствовал, должно быть.
— Какой ты умный, всё-всё понимаешь, как же я тебя люблю, больше чем всех в этом дворце!
Три дня он не был с ней. Она дожидалась, не надоедала, и он был с нею долго. Что он делал с ней сегодня!
— Ещё бы пол разочка, и померла бы окончательно, — шептала она Мариам со своей тростниковой лежанки. — Да сейчас хоть кто ко мне, хоть Аполлон какой, всё одно не дала бы!
Проснувшись утром, мельком вспомнил, как всё у неё славно, какие пугливые, преданные, с жалким отблеском глаза. И слова, что она беспрерывно шептала, пока не пришло стонать и кричать. И то, как тихо, незаметно, не нарушив сна, она ушла к себе под утро.
На следующей неделе он увидит Фатиму. А в крыле Маркиана прислуживает такая красотка ливийка Мариам. Вчера взглянула в упор и, поправляя на нем тунику, коснулась пальцами щеки. Мариам из Киренаики, светло-карие глаза, правда, рот великоват. Как же много разных женщин — и во дворце и в Городе, одна прелестнее другой. И что, помимо тяги, неясного волнения есть ещё любовь на свете? О чем же нам писал Овидий в своих элегиях к Коринне? Что он пытался сказать этой женщиной нам и самому себе? Чего он в ней нашел такого, чего не мог найти в других? Даже не искал как будто. Или это Овидий другой, не такой как мы тут? Или тот же Еврипид. Что им давали эти женщины помимо наслажденья телом?
С мороза в теплую харчевню нырнули с хрипами восторга, спросили вина, неразбавленного, маслины, сыр, седло барашка.
— Это харчевня Ламеха, — хвастался солидно Марк, — у него от Фанара досюда таких... но эта, по-моему, самая чистая.
Капуста с морковкой в оливковом масле обильно спрыснута лимоном, лепёшки с запеченным сыром, мисочка маслин. Тут же приплыл и кувшин вина. Они наполнили стаканы:
— Первый без воды?
— А то! Мороз же, Матерь Божья.
Вино их согрело, салат и лепёшки проскочили в пять минут. Зато пришло седло барашка.
После первого кувшина за плечом у Марка вылепилось личико — размалёванное, чуть томное, и очень похожее вылепилось у плеча Иакова. Две потаскушки подсели к столу — дать заработать заведению. Приплыл второй кувшин вина, сразу же за ним и третий, и красотки всосались в стаканы, будто целый день не брали в рот ни капли влаги. Третий кувшин они кончили в несколько минут, и приплыл ещё один.
Девчушки глотали вино собраннее, чем унтера в пехоте. Иаков недоумевал: он выпил три стакана, но если Марк сидел напротив красный, воодушевлённый, то их хлипковатые крошки бледнели и немного ёрзали.
— Клюквенный сок с водой, — процедил Марк по латыни.
Иаков как раз раздумывал, чем удивить новых подруг? Именно так! Языком Вергилия!
— Скорее, — Марк уже вставал, — не то они выдуют два кувшина, а платить как за вино! Нагнал, подлец, пехоты... кыш!
На флангах пехоты выросли два крепких парня с палками. Еще один поглядывал от входной двери. Марк смачно ударил солидом по столу с объедками и, покряхтев, добавил драхму. Они пошли на выход, захватив кувшин с вином.
Выйдя, прошли переулком вниз и, удаляясь от Месы, стали спускаться в сторону порта. Уже подставляли фонарщики лестницы и подносили факелы с паклей к круглым масляным светильникам. Улочки пустели, загибаясь, суживались, освещение редело. Вот оно совсем пропало. Мусор и отбросы стали им препятствовать, но азарт толкал вперёд.
Как по команде захлопывались двери у харчевен.
— Распорядился эпарх, канальство, — остановился Марк, — работают только до темноты. Но есть места, открытые ночью, с танцовщицами. Я заказал в одном таком.
Кувшин по пути они допили, Марк его встряхнул и запустил в одинокую крысу, рывшуюся в мусоре. Остановились и смотрели, как зверёк неторопливо лижет черепки. Неподалёку тоже встал и глядел на их крысу изысканный субъект в плаще с капюшоном и бородкой. После долго шел за ними и отстал.
Пришел энтузиазм, хотелось новой цели. Красный фонарь над дверью домика в узенькой горбатой улочке не дал им сбиться с пути.
— Здесь тоже платят Ламеху, — хрипел с энтузиазмом Марк, проходя мимо хилого стражника, — но драхмы текут в сундук Хрисафия.
На помосте в центре зальчика раскидистым задом трясла танцовщица.
Они прошли за столик в дальний угол заведения.
— Пусть попробуют подсесть! — заверил его Марк, неприязненно щурясь на стайку пехоты: — Думают, что всё, отрезали?
Кувшин вина, салат, лепёшки с запеченным сыром.
— Дай скамейку, — просил Марк, — вон та, гляди, пускай присядет, да вон, вон та, да смуглая же!
Подсели какие-то трое, явились кувшины, флейтист, кифаред в заштопаном хитоне. В Иакове зрело ощущение невероятной удачи. Пехота вертела их в простеньком танце, и они счастливо всматривались в потные личики, в глазёнки, прощупывали эксомиды, их вертели, тоже прощупывали, пили освобождённо.
— Нектар! А?
— Нектар! Нектар!
— А-а! Куда ж ты лезешь?
— Осторожней, не рви, моя эксомида!
В полумраке комнатки он различил лежанку, таз, сундук, на нём кувшин. Марка почему-то не было, а из всей пехоты — только смуглая, задастая, хотя немного потная. Зато эксомида уже на полу!
— Да погоди ты! Дай наклонюсь!
Вдруг зада перед ним не стало, вместо него стоял иудей, злой и явно бесполезный, а по бокам — стражник с копьём и детина с посохом. Марка снова не было. Он машинально одёрнул тунику, та не одёрнулась. Он не поверил, нагнул голову: туника оттопыривалась. Унял предмет настолько, насколько получилось, и обратился к собравшимся:
— А где Марк?
Собравшиеся ничего на это не ответили.
Пехоту спрятали, во, гады! — прошнуровалось в мозгах. С досады влепил детине по морде, та вызывающе шмякнула. Детина перестал стоять. С кем же посоветоваться? Сбоку вышел Марк.
— Пошли домой, — посоветовал Марк.
Стараясь идти по возможности прямо, он пошел в ту сторону, где двоился выход.
Прописаться, зараза же, прописаться! Скорей!
Стражник стоял на его пути, наконечник копья уперся в шею.
— Я все деньги уже отдал, — сказал Марк.
— Прописаться!
Какое-то время висело молчание. Собравшихся делалось больше, больше. Его окружала толпа иудеев и детин с клюками. Стражников тоже было немало.
— Этого будет достаточно, — сказали иудеи, показав на дедов перстень.
Иаков содрал перстень с пальца и эффектно подбросил его вверх. Не рассчитав, повалился вперёд и ухватил иудеев за рукава далматиков, повисел на стражниках, пытался достать кулаком мордатых. Не дотянулся, обидно, эх!
Потом им не то помогли, не то распахнули дверь и выпихнули в снег. Следом летели плащи и шапки, а они их ловили. Затем, поднявшись, в две струи окатили дверь, ступени, заодно окошко. Ступени покрылись пахучим ледком.
— Теперь приложатся затылками!
— Да! И спинами! И спинами!
Напал неуёмный смех. Повалившись, болтали ногами, вскочили, скакали козлами, блеяли, но остановились. Стоя на лютом морозе, Иаков искал покоя в душе и не нашел. Стал озираться налево, направо, подумав, поглядел наверх. Там коченела россыпь звёзд.
Поёжившись, он пробормотал:
— Кажется, один солид завалялся в поясе.
Марк втянул ноздрями воздух, энергично возразил:
— Пояс ты береги! А эфиопка, слушай, была как мавританский финик.
Один неуверенный шаг в сторону Месы они сделали. Окликнувший их голос принадлежал существу ночному, вкрадчивому, тощему и не совсем человеческому:
— Таких фиников, как у меня, вы на Месе не найдёте, а всего — солид за пару.
Фигура в плаще завышала цену товара немилосердно. Но дело было не в цене, нет, их уже звало неведомое.
Втроем пошли по улочкам, тесным и петляющим. Голос фигуры был странно знаком, как и изысканность походки, но это всё в контексте цели было почему-то плюсом.
В кривом переулке мелькнула тень. Вглядевшись, Иаков увидел пять закутанных фигур: они шли следом, и расстояние сокращалось. Хмель и вдохновение стали уходить. Он призвал латынь:
— Аспар говорил про кинжал.
— У меня латунный стиль.
— И у меня, ага.
— Не представляю, где мы есть.
— Делаем тёмную и вперёд, и долой плащи.
Они поравнялись с проводником. Сбили наводчика с ног, скинули в него плащи и рванули что есть мочи. Сзади неслись крики, топот, шум бестолковой свалки, снова топот многих ног. Они не имели понятия, в какой стороне люди.
Только не тупик! — заклинал судьбу Иаков.
Расстояние не увеличивалось, но и не сокращалось. Дурнотная, мутная слабость, растёкшись в ногах, поползла к груди.
— Я ничего не вижу, а-а!
— Где ты, Марк? Ма-арк!
Он перестал различать стены. Прижался спиной к холодному твердому, сжал в пальцах стиль. Шагах в четырёх перед ними вился рой преследователей. Кто-то изысканный, лёгкий остановился напротив, вот, отбросил бородку в снег.
Он открыл глаза, с неба падал мягкий снег.
Жив, ага... жив! Какая холодная ночь.
Оказалось, подняться не трудно. Марк лежал на спине поодаль, руки разбросаны в стороны. Из того места, где у человека сердце, торчал короткий черенок. Желтоватый и толстый, как гриб без шляпки. Крови почти не было, снег на глазах уже не таял.
— Надо же, вот и всё, — отстранённо подумал. Запинаясь, пошел на какие-то голоса.
Гавань Фанара ещё спала, дожигала костры стража, вкусно несло бараньей похлёбкой, духом пекарни, простым вином. Чайки тихо попискивали в ожидании рассвета.
На сэкономленный солид он получил солдатский плащ, похлёбку с теплым хлебом и провожатого с факелом, затемно вернулся в дом.
Два отравления, две рвоты, пара женщин, труп приятеля и один на полмира заговор — сухой остаток семи дней. Насыщенно они живут здесь.
Постель была наново перестелена, жидкий дымок светильника тянулся к створке ставней, а на средине стола отсвечивал тусклый дедов перстень — осколок прошлого из пролога, сыгранного дураком. По крайней мере, жив пока. Его предупреждают? И что, он уйдет в сторону, освободит дорогу этим? А этот скот Ламех будет делать здесь дела? Нет уж, не получите!
Он усмехнулся одним ртом и различил движение в зеркале: там застряла гримаса страха, но зубы, глаза начинали скалиться. Такого себя он ещё не видел. Значит, вот он, первый вызов.
Западая в полусон, вырываясь в полуявь, по извилинам продёрнулось: вот и уходит, ушло моё детство.
Занятия историей он пропускал до февраля. Какая политика, войны, ереси? Полуживой он валился в ванну, потом отходил на массажном столе под ручками Мариам.
Острик выдавал такие порции нагрузки, что удавалось прийти в себя только следующим утром. А там — всё сначала.
Зато, подремав после легкого завтрака, грамматику, риторику, а затем и логику он осваивал исправно. Когда гонял трибун Юстин, заместитель Льва, переносилось легче — этот лось презирал физику, упирал на уловки, на хитрости.
Но утра воскресений в бане с Фатимой и Делией, иногда с Сапфо, были праздником души. Пить вино он перестал, разве так — глоток-другой, а воспалённых криков ведьмы уже не опасался. Правда, Сапфо немного пугалась. Придя, пообедав, бежал к Феофилу на разбор всего того, что слышал у Ламеха. То, что сболтнуть на новой встрече, усваивал перед уходом.
В банях Ламеха не отвращали ни записное уродство, ни воспалённые вопли арабки. После любовных битв к ним приходила игра. Оба как будто тянули струну, и застревали по очереди в пространстве своей и чужой полулжи. Смотрели, как кто выпутается. Игра их поддразнивала, роднила, была сладострастной и общей.
— Может, пора перестать казаться глупее, чем мы есть? — Косила гетера, заваривая горько-сладкий кофе.
Она предлагала сговор, а хозяева — да пусть себе! Значит, гетера дрогнула? Он и не помнил о ней до игр. Но помнил Ламеха, помнил бородку, брошенную в снег, Марка с черенком в груди. И незаметно в нём проклюнулась и осваиваивалась мысль: вот его жизнь и наполняется, и он уже не просто так, не песчинка в этом городе? Это его, Иакова, жизнь обрела значение, это его должны признать все эти сильные, умные, снисходительные мужчины, эти блестящие, чуждые женщины. Почему, за что признать? Он об этом не задумывался.
Но в сердцевине этой мысли пряталось что-то пустое, полое. Значение там почему-то не обреталось, как будто кто-то не пускал, а вместо него было что-то тревожное. Словно бы там очищался просвет и что-то начинало там подрагивать, просить о чем-то, но не спешило открываться.
В экседре Созомена Иаков появился в февральские календы. Острик уехал с Аспаром в Сердику (София), Юстин лежал в простуде, и целую неделю он был освобожден от пытки тренировками.
Профессор давно обжился в столице, однако гортанные обертона и горловая мелодика речи выдавали в бодром старце его происхождение: Газа или Ашкелон.
Жестикулируя, чем придётся, чаще невпопад, чуть шепелявя в местах высоких, профессор пухлый, завитой описывал в тот день зверства императоров Дазы и Галерия. Про многолетний труд старика Иаков знал ещё от деда. После лекции спросил, где его найти — он хочет быстрее нагнать группу.
— В библиотеке академии, — старик заговорщически подмигнул: — но особенно не вчитывайся, это только мой конспект, если угодно контуры мысли, так проще родится обмен мнениями.
Старый чудак, наивный, порывистый, неизвестно каким колдовством ухитрялся насытить словом и образом всё пространство своей экседры. В этом пространстве было так интересно жить. Там разражался роман с бытием. Плутовской и любовный, из грёз и мяса, и слово в нем рождало образ, а тот облекался живой плотью и словно манил неизвестно куда.
Текст оказался довольно пресным. Аттический диалект, где все падежи, наклонения, знаки знали своё место, вмещал одну канву. А жизнь творил койне профессора, сок этой жизни тёк по губам, а в толстых изящных ручках, в ритмах фраз и интонациях подчас рождалась мысль, которая блокировалась, не выпускалась на свободу языком письма.
Совершенный текст восхищал, усыпляя. Неофиту хватило всего двух дней, чтобы прочесть и вернуть кодекс. Тем удивительней были лекции и беседы вдвоем, втроем в доме Созомена. Так он заболел историей.
Он так же с трудом добирался до ванны после тренировки, но за февральскими идами, после ванны, массажа пальцы его в лихорадке сами завязывали шнурки на меховых сапожках и сапожки, тоже сами несли его на лекцию.
Он быстро согнал детский жирок, а ближе к февральским нонам не без злорадства поглядывал на явный блеск испарины на щеках у Острика. А тот его натаскивал, как дорогого раба для арены: поставил ему дыхание, улучшил работу ног и перестал глядеть рассеянно.
После двухмесячных болей упруго налились внутри и стали выносливей мышцы рук, бёдер и спины, массивней стали плечи, пошел высокий толчок с места. Трижды в неделю были прыжки, метание копий, бег, таскание мешков с песком.
Острик также помог раскрыть в нём дар мобилизации, научил подчинять тело слепому инстинкту зверька, когда движением каждой жилки командуют страх и ярость. Он научился менять ритм и расслабляться мгновенно, и отдавать всего себя — тело, мысли, душу каждому мигу борьбы, а не то победит соперник.
Одного не умел Острик, или умел недостаточно, а умел только Лев. Пухлый, с брюшком, среднего роста. Но в кривоватых ножках Льва, в длинных, тяжелых руках его словно сидело железо. Лев умел поймать тот миг и такт, когда успеваешь зайти в тень, в паузу взгляда противника, где противник тебя потерял на какую-то долю мига, и подстроить его к этой доле игрой, не очень понятной себе самому. Как у гениальных шулеров.
Маркиан заключил договор на зерно: город должен заплатить за зерно Гейзериха аванс в размере четверти всей огромной суммы, а вандал — переправить его в Далмацию. Там расчет по факту. Аттиле придётся идти туда или идти на Город с той ерундой, что дойдет из Египта.
А Феофил просеивал шутки ведьмы с Делией, с Сапфо, обрывки реплик из-за двери, каждый возглас за стеной. И никак они не могли понять, кто же во дворце чужой. Зато появились люди, и слух из ничего: Ламех закупает зерно для Аттилы, но за ним стоит Хрисафий.
Потом неизвестно куда пропал магистрат зерна, а новый оставил в силе твёрдую цену до лета. И Гомер стал нервически резок, у Фатимы стал проступать налёт простуды в глазах, а тело льнуло по-новому. Было похоже, что это страх. И Феофил заключил:
— Ламех добьётся отпуска цен, если сумеет купить Аспара. Но магистр ничего у него не возьмёт, и переплачено Гейзериху. Выкрест, похоже, может решиться на опрометчивый шаг, и этого там, у них, боится не одна твоя горбушка.
Убийство Аспара, вот и сошлось — магнитом притянет сюда хунов.
— Да зарезать его, и всё тут, — Иаков не колебался, — пойду, попрошусь от неё к Ламеху, а нож пронесу заранее. Рабы убивать уже не посмеют.
— Тебя не подпустят, тебя — особенно. Она сама перепрячет нож. Выход один — готовиться и, наконец, понять — кто же здесь у нас чужой. И раскрутить осторожно назад — к купцу, к другим, а повезёт? Может и к Хрисафию. Придётся подержать пока офицеров на казарменном, за каждым нам не уследить, и пора, наконец, объяснить Льву: в этом месяце Юстин заходил к Ламеху дважды. Вроде попариться, но, однако...
С Симоном они обошли кабачки в районе Месы и Фанара, были и в том, с иудеем. Но не было иудея, как и досадного парня с клюкой. А в магистрате монополий божился магистрат и открывал досье: всего-то десять иудеев на весь Фанар на этот год, один в трактире у Ламеха, один у — Льва, у Максимина...
— Гипотетический какой-то иудей.
— Странно, если бы нашелся, — не унывал Симон, — да, к Фатиме я хожу по средам, так и вилась все эти дни. Только это между нами — пузан велел: никому, ни за что.
— Он и мне велел. Тебя там тоже покупают?
— А ты как думал? Ураган!
— А в доме кто-то следит за всем и за нами тоже.
— Всего-то и делов: пронести во дворец зёрнышко яда. Но как потом подобраться к магистру.
Двигаться вслед за Симоном в плотной галдящей толпе было делом плёвым. Симон останавливался, глазел — на проходящих, на горки товаров. Заметить его никак не мог. Тем более двух шпиков, следующих за ним от самого дома Ламеха.
Гомер проследил до Тавра: Симон приобнял Сапфо. Гомер усмехнулся: так и есть, один из шпиков прилип к Сапфо. Минут через пять подойдет Фатима и встретит у Тавра Иакова. К ним прицепится второй и отлипнет от него. А если не отлипнет, всё закончит Фатима, скажет приятелю пару словечек и зайдёт к Нарсесу: ей тоже что-то совали в пояс.
Гомер мог только догадываться, за какие такие заслуги этакое богатство получит дурак, лось Юстин. Ламех не велел вынимать из мешочка, и Гомер не вынимал, только быстро глянул внутрь: «Боже правый, Спаситель! Да в этом сапфире десять карат!».
В заваленной женским товаром, полной народу лавке Нарсеса, как и было велено, он положил мешочек с кольцом на прилавок слева, с рассеянным видом вышел на улицу. Увидел, отойдя несколько шагов, как в лавку Нарсеса нырнул Юстин.
Гомер повернулся, пошел обратно. Остриё у горла помешало вскрикнуть, его подхватило, подбросило вверх, и в полутьме носилок вежливый шепот спросил раздельно:
— Так что же в том мешочке?
— Клянусь Бо... — засипел он придушено, и кадык сильней укололся о сталь. Тогда он, не двигая горлом, пискнул: — Мне не велели смотреть, господин.
— Да, но ты заглядывал. Если ответишь, выйдешь отсюда целиком как есть, а нет — тогда по частям и медленно. Нам твоя жизнь ни к чему, смотри, в моём мешочке пять солидов. И пусть Ламех услышит — всё прошло как надо: за Юстином следили, но ты увёл.
Сталь в кадыке и радостный вес мешочка в ладони способны на чудеса. В мозгах Гомера щелкало: не прирежут же теперь, иначе кто сообщит Ламеху?
— Перстень на десять карат, господин, круглый сапфир кабашоном, и клянусь тебе — не знаю...
— И молодец, не надо. Но... Ламех не докопается? Окажись бы я на твоем месте, завтра с утра раздобыл бы мула и дул на нём в Никею. Спросишь именье магистра, скажешь — от Льва. Ты ведь уже отпущенник?
— Я послужу, господин!
Он опустился в кривом переулке, на четвереньки, но жестковато. Ощупывая пинок, глядел, как носилки Льва утаскивают четыре бугая. Надо же, сам Лев сказал, этот точно шутить не умеет. Понадобится талант, весь его багаж, да что там — вдохновение, чтобы Ламех не просёк. Пять солидов могут полежать у вдовы Горация. Она как раз за Тавром... слава Тебе, Спаситель, он сам пока не завёл семьи.
Ни на кого не взглядывая, Юстин пересёк Тавр, прошел за базиликой Вакха, зашел наугад в ювелирную лавку и купил два перстенька, оба сапфировых, круглых. Один он подарит Зое, а второй — допустим, ну, Мариам. Если следят, пускай помучаются. Неторопливо, вразвалку, огромный, как старый, объеденный лось, Юстин зашагал к дворцу.
Проводив Юстина взглядом, в лавку зашла Мариам и попросила перстенёк:
— Такой же, как взял большой офицер.
— Твой толстоносый наставник пронёс в дом три перстня.
Лев был на взводе, красный, потел, зацветала в глазах лихорадка тревоги:
— Один на десять карат, другие два помельче — как видно, для отвода глаз.
Сегодня магистр собирается поужинать с Сальвиной, пора, наконец, сказать ему. Прислуживать будете вы с Симоном. Теперь давайте, смотрим: Юстин с шести в карауле и в женский покой не войдёт. Но кто-то должен забрать перстень.
Иакова передёрнуло: чертова горбушка, таскала его пол Месы, если бы не Лев, не Мариам.
Лев, набухая лицом, цедил:
— Да что же это делается? Юстин! Подумай только! Магистр вынул его из плена, вёл торг с шахом, взял трибуном в гвардию!
— Но в том же году он поднял тебя, — Феофил сказал это тихо и скучно. Тем раздраженнее крикнул Лев:
— Он свойственник Эдекона! Царя и посла Аттилы, трибун — для него потолок!
— Выходит, Ламех угадал с выбором, и Хрисафий, брат мой Лев.
Стал зазнаваться её трибун. Зоя начала сердиться, глядя на тень бронзовой стрелки, приближавшейся к пяти. Прислал вчера розу, обещал быть в четыре, но вот уже скоро пять, а им как будто и не пахнет! Всего через пару минут подлая стрелка упрётся в шалашик, солнце уйдёт за башню, тогда Сальвина стукнет в гонг.
Тень достала шалашик, в зеве мужского портала что-то со скрипом сдвинулось, и на мозаику атриума шлёпнулась корзина, полная белья.
— Эта овца Мария... — совсем взбесилась Зоя и осеклась: в мятом белье спряталась роза, под ней лежало что-то шелковое. Роза белая, как вчерашняя. Почему-то она обернулась. Ну и шутки у Юстина, но шелк — просто сказка, а то начинает сечься её парадная туника.
Из пёстрого шелка выпал мешочек, в нём блеснул сапфир. С перстнем на пальчике и с торжеством в запьяневших коровьих глазах Зоя помчалась на звук гонга, к розово-белому телу Сальвины: вот вам и Юстин!
Мимо корзины прошла женщина, ладно, незряче нагнулась, что-то быстро подхватила и приклонила её к стене, застыла перед ней на миг и рванулась в дом бегом.
Иаков сдвинул панель в стене. Красный и распаренный вылез из секрета: от труб отопления парило так, что сердце стукало по рёбрам. Ножки под далматиком были гладкой бронзы, ладный сильный прогиб тела, чуть ленивый, цепкий жест. Это его ночная воровка. Теперь он разглядел лицо.
Глаза Феофила прыгнули — евнух тянул след:
— Давай по кухням, сервировочным, покажешь мне её. Скорее всего — Феодора, была соперницей у Зои. Её видали с Юстином прежде, но потом... вот именно!
После массажа Сальвины Зою поманил рукой незнакомый унтер, снял с пальца перстенёк, пару раз позволил пискнуть и уволок вниз. На переходе в подземный этаж позволил Зое вскрикнуть, вырваться и простучать каблучками по коридору темницы. Больше однако кричать не давал.
Сапфир на её пальце, конечно, был без полости. Так же, как и камушек, перепавший Мариам.
Феофил был игрив с поварами, а, увидев Феодору, промурлыкал чуть не с нежностью: — Приболела, кажется, наша Зоя, так что прислуживать будешь ты. Если не разочаруешь, похлопочу от нас со Львом.
Она поднесла к столу Магистра амфору с вином. В кратер магистра на низкой треноге воду и вино смешивал Симон, а в кубки лил сам Феофил. Ужин прошел без затей, как у того же Ламеха: чтецы и пляски в эксомидах.
За драпировкой треноги стояли точно такие же кубки, как Феофил наполнял из кратера. Только меняй местами. Эти-то кубки и брал Аспар. Кроме последнего кубка, к нему-то магистр поманил Феодору. Смотрел, как она подходит, как поднимает лицо. Женщина поняла. Задрав подбородок кверху, выпила всё до мути на дне.
Она умирала неделю, сохла от смертной травы и всё просила, просила пить. Первые дни её пытали — железом, потом жаждой. Наведывался Аспар, подсаживался рядом, обещал подарить лёгкую смерть. Но она не дала показаний. Перед агонией дали попить.
Не поняла, за что и как случился этот бред с колечком, одна бедняжка Зоя, весь следующий день пытавшаяся разыскать Юстина.
— Пусть умрёт как солдат! — кипятился Лев. Его поддержал Маркиан, использовав любимую присказку Аспара: «Хотя бы один шаг к смерти каждый должен сделать сам». Юстин избежал пыток, а утром на плац, как на тренировку, вместо Иакова выйдут Лев, Острик и Спарак.
— Ну, дайте мне начать хотя бы! — Иаков сам не понимал, что за азарт его толкает. Переглянувшись с Маркианом, Лев одобрительно кивнул:
— Продержись, сынок, минутку и отдай мне эту падаль.
Толстый, ноздрястый нос Юстина тянул из утренней оттепели: вот и конец, выбраться наружу — даже нечего загадывать. Но этого он заберёт с собой. Они потянули мечи, Юстин выглядел вялым, он себя придержит, надо заставить щенка бить повыше, в шлем, самой лучшей своей уловки он ему еще не показывал.
Лев встал в шагах в пятнадцати, в углах двора напротив — Острик и Спарак. Но, Боже ж мой, везение: увидев Льва и Острика, молокосос полез вперед. Тогда и, может, скоро он доберётся и до Льва. Дальше думать ни к чему.
Невысоко поднимая щит, он отступал по кругу, приоткрывая шлем и плечи. Пускай полупит сверху. А вот и долгожданный миг: не закрываясь, упасть на колени и пирует вокруг оси — и меч по дуге зацепит живот.
Он ощутил, что попал. Издал боевой, позабытый с годами, вопль славного племени скиров. Но услышал жидкий хлюп, горло кольнуло, в нём засвистело.
Кажется, целую вечность Юстин падал на колени и валился набок. Самое главное было понять, сильно ли хлещет кровь из горла.
Лев подбежал, пнул тело, сплюнул в покрасневший снег. А Иаков сидел на снегу смирно и прижимал ладони к боку. Кровь часто толкалась в пальцы, тело делалось меньше, мягче и как будто легче. Морозила дрожь, его затошнило, ног он уже не чувствовал.
Его подхватили, бегом донесли до приёмной лазарета, дали отвар и держали ноги, пока в нём копались и шили дворцовые хирурги. Горьковатый отвар мака, отнимая слух и зрение, с ними отнимал и боль, и последней — жалость: неужели уже умирать, Господи?
Рука была ледяной, воздух слоился вверху и плыл, а потолок подрагивал. Что-то сидело в боку, ага... зачем ему вкрутили свиток? Это, наверное, Симон. Надо позвать Созомена, отдать...
— Заживает же, как на собаке.
— Вершок вправо, и печень на выброс... как он успел дёрнуться.
— Пряжка литая, а то бы...
Рядом стояли Симон и Лев:
— Швы уже без гноя, а ребро срастётся. Если бы не этот пояс...
Симон дрожал заодно с потолком, но голос вдруг послушался:
— Это дедов пояс. Он решил исправиться.
Опять ледяная ладонь на лбу:
— Он исправился, лежи, отвару ему, пусть бредит.
Так это дед, а не Симон показал мизинец: хун отсёк на нём фалангу, и та висит на лоскутке, а дед поддел золы в кострище, приклеил, обслюнил, обвязал да и забыл. Через неделю смотрит — а она срослась. Вот только гнуться перестала.
Из стен, как в болотном тумане, наплывали фигуры людей. Потом он узнал Мариам, воркующий шепот Симона сказал:
— Бальзам и мазь, гляди сюда, это горбушка твоя прислала, заговорены на тебя, два дня не ела, не пила, чтобы заговор подействовал.
В руке Симона поблескивали баночка, флакончик, другая рука обвивала гибкий, крепкий стан Мариам:
— Ты убил самого Юстина. Аспар тебя посвятит. Льву-то он ещё чуть-чуть, и оторвал бы... прости, Мариам. Так и живём. Горбушка твоя набрасывается. Отведи Бога ради, восстань скорее!
— Мне б рукой подвигать.
— Подвигаешь, ты глянь, какие ножки тут ухаживают. Тунику, еще, наверх, Мариам!
Мазь и бальзам в сочетании со зрительной терапией, а вскоре и с более интенсивной творили чудеса. К мартовским идам он встал и пошёл. В первые дни щеголял матовой желтизной лица и взглядом вглубь себя. Взгляд утратил внятность и щенячий блеск.
Лев выписал ему диплом командира турмы, Сальвина прислала коробку фиников и золотой браслет с рубином.
Потом был обряд посвящения: Лев ходатайствовал, и Иаков, выйдя в парадную залу дворца, шел меж рядов офицеров к Аспару. Перед Аспаром склонил голову, под завывание труб тот опоясал его мечом.
А он глядел на офицеров, которым становился равен, и всё принимался считать их. Это мешало заметить: словно чему-то новому в нём уже не так уж важно то, что происходит в этой зале.
Он ничего не почувствовал даже тогда, когда Аспар, крепко хлопнув по шее сзади, вогнал в него воинский дух. Этим хлопком Аспар перед Богом взял его в сыновья, а он стал считаться вещью магистра.
Браслет и коробку фиников он поручил Мариам, и та снесла подруге Марка. Потом он заказал молебны в базилике Св. Софии — по Марку и Юстину, дважды отстоял заутреню.
Глава 2. Токай
Сын Эдекона Одоакр начал появляться в экседре Созомена по повелению отца, посланника Аттилы. Эдекон был к тому же царём скиров. Пожилой, но представительный, на правый глаз кривой, Эдекон перебил соплеменников больше, чем Аттила хунов, но двадцать лет оставался царём. Велел извести и своих родных — братьев, сестёр, их детей, внуков, кроме троих сыновей. После на людях жаловался: «и родни у меня не осталось»! И слепой глаз плакал, а видящий посматривал доверчиво так на придворных, на офицеров, на гостей: не дрогнет ли кто-то из них, скрывая, что знает о каком-то родственнике. Вдруг какой-то сбежал или прячется.
Освоившись в Городе, царь порешил чуть обтесать грамотой греков среднего сына Ода. Отпрыск тоже нашел интерес в странной науке туземцев: она размыкала священные циклы жизни — смерти — возвращения, ради блужданий на тесных путях загробного мира греков. Как говорил смешной профессор — ради веры и души. Что ему делать с путями, скир особо не задумывался, но было что-то притягательное в рассуждениях профессора, и забавлял сам Созомен.
Од, Одоакр, так звали скира, в свои пятнадцать с небольшим был истинный принц и воин. Никто из сокурсников-греков и не пытался усмехнуться, если он путал падеж или склонение. И во дворце не нашлось сердечка, что не дрогнуло под ребрышками — столько было силы и дерзости в этой высокой литой фигуре, в великолепно хищном лице.
Встреча Иакова с Одом и оказалась тем узелком, что прихватил пряжу судьбы. Провидение кинуло жребий, и Иакову выпал чет: от узелка пошла разматываться единственная выпавшая из рук Господа нить, что повела от предначертанного ему пути нотария в переплетение жил империи — к судьбам ее правителей, подвижников, героев и не сосчитанных жертв их славы. Сблизившись с Одом, Иаков сделался своим в доме Эдекона.
К календам нисана Город собрал две тысячи литр золота. Максимин спешил упредить смотр: к дню равноденствия пушта уплотнилась так, что пропустила конных на смотр, а смотр — не только у кочевников — катализатор психоза.
Расстановка в посольстве была такой: во главе Максимин, сенатор, глава Посольской коллегии, Кир — его заместитель и человек Хрисафия, Приск — секретарь посольства, Вигила, гот, человек Аспара. Возвращались в Токай и посол Эдекон и римский всадник Орест , второй посланник кагана, и сын Эдекона Од. Перед отъездом посольства в него включили и Иакова: Вигила забрал деньги и яд и всё равно, что уже умер. А Иаков дружен с Одом, познакомился и с Орестом и его иногда узнавал Эдекон.
Жизнь была прекрасна, все жилки от соков в теле подрагивали, нетерпеливо ныли, шов уже и в седле не дёргал. Ставка в Токае, повелитель народов! Вокруг Токая вращался мир. С Ода он взял слово — научить охоте с сапсаном, а Приск был великий писатель и добрейшей души человек. Максимин исходил доверительной лаской — с посольством едет долгий мир. Про Кира же знали только Хрисафий и Аспар со Львом, а скоро узнает Аттила — про золото и яд. Хорошо бы выявить загодя, кого он подкупил в Токае.
В иды нисана Город пополнился войсками из провинций: шесть легионов с Востока, три из Македонии, десять ал фракийской и аланской конницы. Офицеров из фракийцев Аспар поместил во дворце в верхнем этаже. Готов, алан и исавров принял летний дворец базилевса.
В двух угловых комнатах над головой Иакова двигали мебель, мыли пол, вносили жаровни, стелили ковры. Въехали соседи — полковник-фракиец с женой и дочкой.
Минуло всего два дня с отъезда Максимина, и Симон прибежал к Феофилу: Кир подкупил самого Эдекона. Надеясь спасти Иакова, Фатима не испугалась передать Симону. Феофил пошел к Аспару: все, кто близок к Эдекону, видимо обречены.
— Пиши депешу Максимину. Мы его вернём.
Но в последний момент Аспар передумал и послал гонца не к Максимину, а к Аттиле: не стоит возбуждать подозрений Эдекона.
Адрианопольские ворота выпустили караван, и дорога на Ниш начала считать мили колёсной медью и перестуками подков. Между конвоем катились повозки: Максимина и Приска, Эдекона и Ода, Ореста и Кира, Вигилы и Иакова. В десять других затолкали шатры, утварь, еду, дары кагану. Вигила отправился мстить за семью, сгоревшую прошлым летом в Нише, и умереть в мучениях.
Дорогу построил ещё Траян, готовясь к войне с даками. Тысячи тысяч тёсаных глыб, забитых в песок и щебень, переносили погоду и зной, движение войск, обозов, осадных машин, беженцев. Варвары звали её вкопанной в землю стеной. За два тысячелетия по ней прошли германцы, хуны, авары, славяне, болгары, османы. Позднее — в мировые войны — греки, немцы, румыны, русские.
А империя осыпалась. Поворот на войну бюджета республики от вековечной галльской угрозы привел в Рим поток богатств из завоеванных стран, но засушил мотивы развития.
Стимул стал самоцелью, сидящий в центре паразит рос до границ всего организма, производя мышление, не видящее себя. Завоёванных стран не стало: за Евфрат не пускали персы, в сырых германских лесах ждали нужда и погибель, а Африка — полоска пахотной земли шириною тридцать миль, а за ней пустыня.
Варвары плодились, нападали, богатели. А в Риме аппарат и армия поедали все налоги. Но от набегов ограждали не всегда и не везде. Стимул к развитию падал и падал. Пограничье миль на сто и вовсе обезлюдело, там не осталось никого, не считая редких банд — своих и из-за лимеса. И по провинциям внутренним гуляли мор, война и голод. Экономика Рима в четвертом веке перешла черту между застоем и деградацией.
Свои рудники исчерпались, и артерии, вены Рима — денежные потоки, стали мелеть на глазах. Наличные деньги стирались в ладонях, и отбирала казна — кормить аппарат и армию и откупаться от германцев. В сущности, Рим отдавал то, что награбил у провинций за пять веков господства.
Большая часть серебра и золота шла в сундуки вождей племён или в Индию с Китаем — за благовония, пряности, шелк, сталь высшей пробы. Лютый враг античного мира, обыкновенная вошь, не уживалась только на шелке, и не было жаль последнего — или так и чесаться в обществе.
Сто золотых миллионов Рима скатились к обмену натурой, и тело страны распалось на самодостаточные куски. Армию переводят на натуральный паёк, на самообеспечение, и она разлагается. Государство от граждан уже отвернулось, и тех не тревожит его судьба. Пройдёт тысяча лет, пока золото инков с ацтеками, обреченных ради нас, не наполнит казны Испании, не растечется по Европе.
Вскоре наступит Новое Время, масса золота в обращении увеличится раз в пятнадцать, и — невиданный стимул роста, революции, капиталы, наука, прогресс, делёж и т.д.
И как всякий стареющий организм с неплотной жизненной силой, цивилизация стала на путь жесткой экономии усилий и ресурсов. И великая степь наслала другую, ведомую племенем хунов.
Германцев они покорили на удивление просто, и те платили налог кровью — участием в грабежах, в набегах и войнах с Империей. Хуны согнали с своих королевств вождей германцев и алан, позволили тем выбрать новых, а непокорных загнали в империю. И те, вломившись в неё, стали её наемниками, её военным сословием, а часть обосновалась в ней в виде королевств. Чтобы меньше их бояться, Рим подарил им новое имя — федераты.
Когда стало нечем платить и этим, они поделили то, что шевелилось внутри Империи, а туземцам за жизнь и плоды труда позволили себя обслуживать. Оставили чиновников — разбираться с землёй и податями, и магистраты, и сенат.
Августин, Созомен и Приск не могли себе представить: Европе лететь до дна без малого лет триста и ещё шестьсот выкарабкиваться.
После пяти дневных переходов вышли к Адрианополю, ещё через три — к Сердике (София). Дорога вошла в холмы, и лошади стали сдавать быстрей. Ещё три дня пути до Ниша, и до Дуная — шесть. Между двумя городами — ни одного городка и ни одной не сожженной деревни, все их в сорок седьмом году стёр набег Аттилы.
В Сердике дали коням отдых. После бани Максимин ушел обедать к губернатору: вести с границы поганые — Аттила провел смотр, не распускает войска, а сам, с небольшим конвоем встал прямо напротив устья Моравы. Всего тридцать миль до Белграда, а половодье сошло. Пересечь Дунай ничего не стоит, но у него проблемы с зерном. А может быть, подсчитывает, сколько войск соберёт Аспар? Заодно набивает себе цену.
До Ниша прошли в три дня. Холмистой равниной вышли к Нишаве и пошли по реке. Зарозовели холмы вокруг — начинал цвести миндаль.
Иаков никак не мог поймать и перенять посадку Ода. А тот в седле завораживал: чуть не греховная близость с лошадью. А как она его слушается! Без понуканий, без голоса. И как бросается вскачь, если он радуется чему-то, или сходит на сбитую рысь, когда ему не до неё.
В телеге он спал и обедал, но большую часть дня проводил в седле. Веснянка была «хунка», сильная, злая, приземистая, рыжая с длинной палевой гривой. Подарил Аспар к отъезду. В первые дни он её не жалел. Эта резвая, тёплая, добрая сила носила его по балкам, перелескам, вдоль реки миль по тридцать на день. Хорошей рысью, а где — галопом. Копытца взлетали легко, высоко. Он горячил её, сдерживал, опять пускался вскачь и, наконец, почувствовал — она ему покоряется.
В Адрианополе, вечером, подвыпивший солдат-алан чистил её в растяжке. Она извернулась, присела и крепко куснула его за кисть. Алан замахнулся щеткой, но ударить не посмел: увидал Иакова. Он махнул алану, чтобы уходил, подошел к её низкой головке, гладил ладонью гриву, и она отвела, притушила глаз. Она его принимала. Однако никак не могла устоять, услышав зов трубы. Начинала выплясывать дробью быстрых, мелких копытец.
В нетерпении, как в лихорадке, молодежь горячила коней и поднимала в галоп. Кто, кроме них самих, наполнит этот мир! А он уже пьянит, вызывает: ну, покажи свою удаль и прыть!
Спрямив изгиб пути по балке, они залетели на каменный холм в редком дубовом подлеске и завопили без слов, без повода — освободить свою радость. Короткий ливень сбил пыль с дубков, открылось дыханье земли, и, если вслушаться, можно слышать, как жизнь из всех её пор протискивается на свет.
Вдали, западая в Беришские горы, солнце высветило пурпуром серые холмы, в которых лежала столица разоренного Иллирика, родина первого в истории императора-христианина Константина Великого — Ниш.
Город продержался месяц. Хуны подвели под стену две глубоких мины, стена раскололась, осыпалась вниз, и хуны начали резню. Несколько тысяч пленных согнали на агору и форум, начали делить, но внезапно пожар полетел по домам и унес не только их, но и многих победителей. Аттила в назиданье велел не хоронить туземцев, а город чтобы горел и тлел, пока не остынет пепел.
Всю зиму на белом пространстве руин лениво дралось вороньё, и рыли снег волки. На солдат, уходивших к лимесу, волки глядели из дыр домов, щурились и не убегали. Даже зима не прибила морозцем сладкий тошнотворный смрад.
Не доходя двух миль до Ниша, аланы поставили лагерь. Костер догорал, брезжило утро, когда из руин вернулся Вигила, тёмный, как та сладковатая гарь, которую он принёс на подошвах. Орест и Од отвернулись, но Вигила на них и не глянул.
Обогнув развалины с юга, они пошли по Мораве, и под самые иды нисана им открылась Река. За Дунаем паслись кони и белели шатры.
В утлой лодке-однодеревке Эдекон и Од пересекли Реку. При Максимине остался Орест. Лагерь кагана зашевелился, но на посланцев не реагировал. Наконец, Дунай пропустил две небольших плоскодонки с гребцами.
В крайнем ряду шатров, под кордоном стражи, их продержали в неведении более двух суток. Наконец, объявился Орест и потребовал выдать ему «подарки» и письмо от базилевса. Максимин и Кир колебались: с первого шага не дать повода — отказ Аттилу разгневает. Но Приск проявил твердость. Орест стоял и пожевывал рыжий, росший в бородку ус, и наблюдал, кто что думает, и преспокойно ушел ни с чем.
К вечеру третьего дня лагерь наполнился шумом, загудел барабан, заревела труба. В шатер Максимина вошел Эллак, старший сын кагана — широкоплечий, синеглазый, алан по матери, православный. Первый добрый знак.
Он принял посланцев в огромном шатре. Шатер был войлочный и душный от свиты и жаровен. По сторонам от входа — по пять телохранителей, два из них держали луки с настороженными стрелами. Слева и справа от кресла кагана вились дымки жаровен, и помещался с десяток королей-союзников. Рядом с ближайшим из них, Ардарихом, стоял и Эдекон.
Аттила сидел на просторном кресле гладкого, тёмного дуба. Ни украшения в одежде, а кинжал простой железный. Под круглым и смуглым лицом — редкая бородка; широкий нос приплюснут, непомерно массивные плечи и грудь.
Каган обвёл послов глазами, желтыми, как рысьи — в этих глазах ничего не было. Так продолжалось мгновенье. Потом Иакову стало казаться: он начинает в них вмерзать. И был до донышка прощупан сытым, спокойным взглядом безумной, большой змеи. После клялся Приску: показалось, наполз эреб и заполонил шатёр. Писатель молчал и ответил не сразу:
— Ты его понял, дружок, почувствовал, а я никак не схватывал. Эреба в Аттиле столько… хватило бы на нас на всех, да ещё осталось бы.
— Что прислал мой брат? — очень тихо спросил Аттила.
Первым, словно стряхнув наваждение, отозвался Приск, знавший хуна с детства. Звонким, дерзким дискантом, с вызовом в синих наивных глазах, не сверяясь с текстом, он зачитал послание. Вигила перевёл. Заблестело золото — две тысячи сто литр. Из сундуков вынули пурпур, сбрую, наряды, оружие, все в жемчугах, в золоте, в матовых, тусклых рубинах. Каган, как бронзовый идол, ждал конца суеты:
— Что ещё прислал мой брат?
Максимин торопливо выпалил:
— Согласие выдать беглых — Атакаму и Ругилу везут за нами следом, со всем возможным почтением к твоим племянникам…
Злоба дала глазам Аттилы что-то почти человеческое:
— Что привёз ещё?
— Это всё… повелитель народов, больше у нас ничего нет.
Каган растянул губы, двинул подбородком. Телохранители бросились к Киру, к Вигиле, быстро их обшарили. На ковёр перед каганом шлёпнулись пять тугих мешочков и два перстня — с сапфиром и с жемчугом. Иаков почувствовал слабость в ногах: «Господи, это же тот сапфир, бирку бы ещё привесили».
— Посчитай! — велел Аттила. Серый, прямой, деревянный Максимин остался стоять, зубы сенатора меленько стукались. Приск наклонился, стал развязывать и высыпать на ковер кучки золотых монет:
— Здесь больше тысячи…
— Это тебе? — обернулся каган к Эдекону.
Зрячий глаз посла сверкнул:
— Не всё, повелитель... золото, перстни, но если в них окажется что-то, то это уже тебе.
Вигилу и Кира забрали, скучно тянулись дни. Аттила со свитой уехал в Токай. Их выпускали к реке и в степь, но не дальше полёта стрелы. Ночью, вдали от костров Иаков выпустил почтаря: «Вигила и Кир взяты под пытку, хун отбыл в Токай». Казалось, судьба Максимина и прочих, хунов больше не занимает. Но вот из степи появился Орест, краснорожий и обветренный, с турмой наездников-антов — головы у всех обриты кроме длинных чубов на макушке.
Вошедший с Орестом Эллак, поклонился Максимину:
— Отец ожидает тебя в Токае, — и уважительно: — Кир ничего не успел сказать, упустил его палач, зато другой заговорил. С Вигилой отец обойдётся милостиво, даже позволит вернуться на родину.
Верный дому Аспара, Вигила и под пыткой стоял на своём: «твой отравитель — Хрисафий», и остался глух к щипцам и раскалённым прутьям — а Максимин не причастен, базилевс тем более. Признался, что часть золота предназначалась Ардариху — склонять кагана к походу на Рим.
Хун, проникавший людей, как стекло, так и не смог пройти в его ненависть. Как писал впоследствии Приск и подтвердил Иордан, Эдекон выдал заговор загодя, до гонца Аспара.
Посольство собиралось в путь. Лагерь свернули, конные хуны строились по четверо, и уходили в Токай. Мимо севших в повозки посланцев Орест провёл Вигилу — без правого глаза и левой руки, по предплечье отнятой. Под грудью, на ремне, болтались два кожаных мешочка.
Орест ехал рядом:
— Аттила даёт провожатых, оставил ему руку и глаз, чтобы он сам правил конём. Оставил и язык, чтобы он сам рассказал базилевсу. В одном из мешочков лежат перстни, в другом — письмо кагана. Аттила требует прислать Хрисафия, в цепях.
Все перекрестились: войны не будет, хотя бы год, и почему бы теперь не поехать и не посмотреть столицу и ставку великого хуна.
На южном берегу Дуная солдаты ставили кресты. Орест пояснил:
— Каган не нашел перебежчикам места на своей земле. Ругила и Аттакама умрут завтра на вашей. Аттила послушал шамана: от духов убитых предателей толку будет больше, чем от живых, ослеплённых родичей.
Вверх по Тисе шли неспешно, миль по двадцать за день. Эллак ускакал вперёд, и с ними остался эскорт из антов — союзного хунам славянского племени.
Они кочевали в степной полосе, кормясь над Северным Понтом последние пять или шесть веков. Свое родовое имя они получили от асов, а по-другому — алан (сарматов), покоривших их самих и прежних хозяев степи скифов.
У некоторых римских авторов, а затем в германском эпосе встречаем утверждение: одно из племён асов, светлые асы — «рухс-ас», дало своё родовое имя средневековым русам.
И скандинавский, и в целом древнегерманский эпос всех старых своих богов — Одина, Тора и прочих недаром зовёт асами. Ещё до начала времён асы вышли из Приазовья в центральную часть Швеции, где подчинили себе свеонов, гаути и других туземцев, сделавшись их военной верхушкой. Как и, спустя тысячелетие, варяги (викинги) в Нормандии, Ладоге и Новгороде. Так что варяжское имя «рус», возможно, в самом деле, восходит к светлым асам.
Кстати, и имя магистра — Аспар — говорит о принадлежности к верхушке древних асов и родстве с верхушкой готов.
На рубеже двух эр готы переправились из Швеции на континент. Пройдя вдоль Вислы и Днепра к северному Понту, потеснили местных асов: одних подвинули к Днестру, других — к низовьям Дона. Готы покорили антов, о которых с этих пор никакого слуха не было — до восстания их короля Боза. Именно анты призвали хунов и помогли одолеть всесильного Германариха.
На Дунай и на север Балкан анты вместе со склавенами пришли в составе войск Аттилы. В тюркских наречиях слово «ант» означает — клятва, присяга, и входит в состав слова побратим. Родовое же имя алан — ас, озвученное, как «ос», унаследовали осетины. Такой вот экскурс, уф.
Возле слияния Мароша с Тисой, там, где потом разляжется Сегед, послы заночевали. Поставили шатры, поужинали, и анты, подбросив сучьев в костры, улеглись и захрапели — о часовых и речи не было. Реплика Приска вызвала смех. Орест и Од потешались: ты не увидел главного — в землях Аттилы царит мир, мир абсолютный, для всех и каждого.
У Ода глаза от костра, от вина, блестят неостывшими стеклышками, он добавляет:
— Кто согласился служить кагану. Каких-то других здесь не осталось.
Орест из старой римской семьи. Что-то постыдное в реплике Од, и смолчать нельзя:
— Кто нарушает мир в степи, гибнет со всем родом. Здесь уже нет ни дозоров, ни запертых городов. А наше поместье в Калабрии съела малярия, в Тоскане его разорили — то война, то мор, то поборы армии. Чем осушать болота и ожидать грабителей, я вывел колонов в Паннонию. Здесь и скотина, и люди множатся, как мыши, а земли в переизбытке.
Приск бросает благодушно:
— После набегов Аттилы её везде в переизбытке.
— Так же как после вестготов в Италии, — Орест уже не оправдывается: — Каган отец своего племени и своего сословия. Золото он презирает, оно — лишь подспорье в войнах.
— Но отбирает его с удовольствием.
— Чтобы тратить на войну. А собирать сокровища… германцы так верят в магию золота. Каган расточает его, да, но кто обладает сокровищем, будет богаче других и счастьем. Рядом с таким вождём выращиваешь судьбу. А без счастья никто, никогда, ни при каком напряжении сил, не сможет добыть славы. И эту славу никто не отнимет даже вместе с жизнью. Поэтому цель целей — пасть в бою со славой. Только смерть завершит переход из мира войны и доблести в мир вечной славы. Но и для нас, землевладельцев, нет налогов и поборов, нет права меча и копья, а только налог службой. Поэтому сегодня он, а завтра — мы ещё посмотрим. Главное, есть ядро, и кто возьмёт предсказывать...
Приск наивно круглит глаза:
— Назад, к военной демократии? А империю куда ж?
— Он без неё обойдётся и даже раньше, чем нам хочется.
— Будешь служить варвару, варварству?
— Вы с сенатором тоже служите. Ведь ты немало пожил в Риме. Что осталось от империи? Я говорю о людях, не о дворцах и не о статуях.
— Я не ищу выгод вне моего долга, и сенатор их не ищет.
С их долгом вечно что-то лишнее, и Орест вяло отбивается.
— Не так уж много вас таких. А скоро вас не будет вовсе. А всё потому, что империя при смерти. Будь ваше дело живым, совпали б цели многих, но вы, кто умён и смел, распоряжаетесь империей, словно чужой, бесплатной женой.
— Каждый сам решает, как ему идти туда, куда его толкнул Господь? Я вот иду.
— И он толкнул тебя…
— Остановить Аттилу.
У Ореста ответ готов:
— Того, кто навёл в степи и у германцев какой-то порядок, кто остановит войну?
— Куда ж он денет своих солдат? Когда не станет Рима?
Это подвох, и Орест теряется:
— Он покорит вестготов, франков.
— Но как он поступит с разбуженной силой? Сейчас каган её удерживает, но если не станет кагана? Могу тебе поведать — она начнёт пожирать себя же. Давай ка спросим Ода: кому присягнёт Эдекон из тех двух королей, которые ближе к трону Аттилы — Ардариху или Валамиру? Или — кому из детей кагана?
Од обводит спорщиков стеклянным, дерзким глазом:
— Вообще-то отец и сам король.
— Устами младенца глаголет истина. Видишь, значит, опять война, в том же обличии — всех со всеми. А ты, если будешь иметь солдат, не вернёшься отвоевывать поместья семьи в Тоскане?
Орест пробулькал в ответ примирительно:
— Не о Тоскане думать мне, семья решила меня женить, и земли жены в Паннонии заселять придется мне же.
Приск, уходя в шатер, призвал Иакова кивком:
— Как тебе наш бывший римлянин? Доблесть, слава, смерть. Насыпал книжных истин. Но в одном он всё же прав. За этой магической силой золота, за счастьем, которое с ним, каган пойдёт на Запад. Константинополь он попробовал.
— Значит, зерно переправят на Запад?
— Конечно, ты заметил? Каган их всех заворожил — вождей, родню, своих офицеров. Даже нас сумел пометить самым гнусным страхом — через его обаяние он отнимает силу у ненависти.
— Но ты же не боялся.
— Скажешь тоже — не боялся! Но теперь он пойдёт на Запад, успокой своего хозяина, а ещё за невиданной прежде властью. А если вслед за Римом подчинит вестготов, тогда уж ему соперников не будет.
Костер догорел, и тогда Иаков выпустил почтаря. А Аспар ему не хозяин, и он ему не раб. И его толкнул Господь. А нынче пнул, как следует, толстой пяткой Приска: когда ж ты научишься видеть что-то.
Пол мая ушли на поездку в Токай и возвращение в Город. Токай послам понравился. На высоком, пологом холме — трехэтажный дом кагана из резного дуба. Вокруг, за широким пустынным двором и дубовым тыном — несколько сот двухэтажных домов: Креки, старшей жены кагана, сыновей, князей, племянников. Дальше — одноэтажные, крепкие домики сотников, чиновников, купцов.
Целые улочки мастеровых: плотников, ткачей, портных, кузнецов и оружейников. В отдельном квартале — трактиры с разноязыкими девками. Улочки опрятные, в меру пыльные, широкие, в ровных низеньких заборах. Мусора нигде не видно, за мусор могут выпороть. За домами конюшни, сады, огороды. Широко разлёгся Токай.
Хун одарил послов по-царски. Иаков вёз в поясе золото и не сплющенные, как пергамент, солиды с носатым Гонорием — Аттила выдал всем им ауреусы Константина. По тридцать Приску и ему, и полторы сотни сенатору. Приску вручили чернильницу толщиной с кулак из золота с рубином, а Иакову (есть на свете счастье!) — в локоть длиной, тёмный, узкий, странно тяжелый меч из индийского булата с руной вдоль клинка, с круглым сапфиром в навершии.
Од смотрел зачарованно, как Иаков с двух ударов перерубил солдатский меч и отвернулся, когда тот разрезал подброшенный вверх жгутик пуха. Пленницу скиров, вандалку, привёл и оставил ему Од. Потом его колотило в седле, какая-то тряска крови. От пережитого страха? Вандалки? Он всё оглядывался назад.
Не доезжая до Сегеда, встретилось им посольство Рима. Послы везли Аттиле звание наместника Иллирика и «подарки» на год — полторы тысячи литр золота. Од, проводив до Реки, рассыпал по левому берегу сторожевую алу скиров.
На переправе покачивались их однодеревки, а над обрывом, на том берегу, где дожидалась своя земля, стояли два больших креста с Аттакамой и Ругилой — племянниками кагана. Вокруг суетились фигурки солдат, низко вились юркие галки. Ближе к берегу стало видно: казнённые так расклёваны воронами и чайками, что их легко снимать.
Глава 3. Любовь
Май, убирают ковры до осени, над головой слышны голоса. Быстрый, радостный говор женщины, тоненький — ребёнка, слышен даже плеск воды, стук каблучков по потолку. Пока его не было в городе, женщина с ребёнком пользовались ванной. На их этаж до мая вода приходит еле тёплой. Это флакончики той женщины. И зеркальце её, серебряное.
Бросив баул, растворил окно. Под колоннадой сената, прямо напротив его окна, мыли ступени и статуи. Эти фигурки, худые, нечесаные в одежде будто с чужого плеча так напоказ суетились, что пробивала брезгливая нежность: вот он, его город. На мрамор ступеней ложились пёстрые ковры, их расправляли спорые руки. В мраморных зарослях статуй пёстрое поле ковров смотрелось базарно и варварски. В ночь на субботу поставят венки, и сенат будет чествовать Максимина.
Он отошел от окна. Бухнулись в сундучок булатный клинок и золото хуна. Он скинул кроёный готский костюм и, никого не позвав, сам наполнил ванну. Быстро помылся, из сундука стал вынимать одежду: туника, далматик, сандалии... что за дела, Господи? Одежда была новая, отглаженная. Неужели от Аспара? Да нет, этот бисерный почерк... неужели базилевс? Терракотовая туника и бирюзовый далматик были убийственно хороши: тонкий, матовый шелк и легчайшая ангора.
Одевшись, опять превратился в грека.
Войско стояло в лагере, Аспар пробудет с ним до праздника. Решил не гонять Веснянку, взять разъездного коня. Сел и составил подробный отчет. Тот разболтал осевшую желчь; запекшийся сгусток токайского страха пробежал по крови. Сколько же тайных партий может вести Аспар? С хунами, с вандалами, с Западом, зачем? В отчет просочились обида и горечь.
В Токае, потом на обратном пути, мысли, подобные этой, стали в нём наслаиваться, и он решить ответить самому себе: куда же потом? с его-то властью? видно, только в императоры.
Бросив писать, подошел к окну. Приготовления кончились, у портиков кормили налипший на столы народ. Внезапно вспыхнувший азарт опять толкнул его к бумаге. Начал набрасывать новый текст — бесстрастно, даже чуть небрежно. Необъяснимо нахлынуло: пусть Аспар глотает дерзости. Иаков представил себе магистра — как у того набухают глаза.
Впрочем, Аспар не столь уж важен. Теперь скорей нагнать сокурсников.
Стал переписывать набело, уже без эмоций и мстительных вывертов: четкий, краткий доклад с неуловимым налётом иронии. И лучше отдать его Феофилу, пусть передаёт, как знает.
Он запечатал скрученный лист, встал перед вторым окном. В нём набухало вечернее солнце, прозрачно дымились вода, холмы. Крики, беззлобная брань внизу делались реже, глуше. Зной начинал хорониться в камнях, город устал, собирался спать и, отодвинув дела, молиться. Гул, тускнея, втягивался в улочки у порта, в Месу. Редея, смолкал колокольный звон.
Тем внятней и чище из нижнего сада зацокали каблучки. К дому с уверенной грацией кошки шла лёгкая, гибкая женщина в терракотовой тунике. Как-то очень ладно, слегка натягивая шелк, толкались бедра и коленки. В нём родилась торопливая зоркость: какая волшебная глина легла в подъёмы этих ножек? Фигурка нырнула под тень портика, сбрасывая, как нимб остаток пыльного зноя.
Ничего особенного, — успел подумать кто-то в нём. Застучали каблучки выше этажом.
Ах да, ведь это Ирина... если девочке лет пять, то ей, наверно, порядком за двадцать?
Он опять подсел к столу, быстро написал послания матери и деду. Достал подарок Ореста — «Исповедь» покойного епископа Гиппона. Придётся поскрипеть пером: в дороге он пообещал сделать копии для Приска и для Максимина.
Пересилив обиду, поехал к Аспару сам: отчет он отослал, но... надо взглянуть в глаза магистру и забыть к чертям, не то само забудется.
Дорога петляла в пологих холмах, а в каменной бедной равнине мутной завесой ходила пыль. Она ела горло, глаза, липла к утреннему поту. Солдатская летняя пыль. От духоты заныло в горле, но вскоре на серую пухлую пыль с неба стали падать капли. Он слегка хлестнул коня и подлетел к шатру на площади. Часовой поймал поводья. Туча ударила длинной, суковатой молнией и накрыла лагерь ливнем.
Аспар сидел один, просматривал какой-то кодекс, в углу шатра играли в кости Острик и Спарак. Магистр встал, пошел навстречу, лицо Аспара чуть обмякло, неужели от сочувствия?
Вот всё, что он сумел сказать: — Теперь он точно пойдёт на Запад.
Аспар оценил отчет: надо же, нет ни намёка на шедшую рядом смерть. Мальчишка на редкость умён и смел, весь в строптивца-деда. А этот бесстрастный тон... издевательский? Это вызов ему? Ну что ж, не так уж плохо.
Магистр внимательно глянул: кого же в нём больше — алана, фракийца? Сам собой пришел ответ:
— Теперь-то точно — Запад. Там и хлеб, и славу, а может быть... — магистр зажмурился, как переевший мяса кот, — костёр и холм себе добудет? Сам-то ты, как? В боку не дёргало? После вандалки тоже не дергало?
Ткнул игриво локтем в бок, тут же облапил тяжелой рукой и продолжал отечески, не давая вставить слово:
— Так что, опять учиться? Не надоело мучиться? Подумай, целую жизнь придется слушать указания, карябать отношения?
С плотным, весёлым напором Аспара сил бороться не было:
— Закончу, раз уж начал, тогда решим.
— Ладно, догоняй, учись, но я твой должник... с Веснянкой-то поладил быстро?
О награде и не заикнулся. И Иаков был покорён окончательно: с ним говорили теперь, как с равным.
Минули майские иды, на чествованье в сенат Иаков не пошел, даже не стал глядеть из окна — всё насасывался учением. Риторика и логика жадно липли в память и схоронялись, как мошки в смоле. Только раз он пошел навестить Фатиму и то так, на час с небольшим — поблагодарить за предупреждение. На обратном пути легкий привкус брезгливости почти не беспокоил.
Созомен перенёс в академию древний мудрый порядок вещей, принятый в Афинской школе со времён Платона:
— В субботу на закате солнца извольте быть ко мне на ужин. Потолкуем о высоком.
Предстояло испить с профессором не больше и не меньше, чем по пол мины вина на каждого, неразбавленного.
— По воскресеньям грызть науку — это грех и вред. Память тоже промыть полезно, пускай потом денёк подремлет.
И Созомен призвал свой курс откупорить новую амфору. Вино присылали ему из Газы, сизо-черной лозы, оно было густо бордовым. Каждый октябрь старик получал драгоценную дюжину амфор, память промывали каждую субботу, а в Газу родным и приятелям он слал комментарий к Писанию, иные плоды вдохновения и добавлял из жалованья. Жалованье профессору платили, представьте, не меньшее, чем высоким придворным сановникам и генералам.
Иаков был промыт, как звезда в степи в апреле и, поднявшись в комнату, зажмурил и раскрыл глаза. И заговорщически усмехнулся: в серебряный кувшин кто-то затиснул охапку ирисов. Кувшин он видел в первый раз, а это лиловое чудо глядело и словно о чем-то спрашивало. В усугубление чуда в глазах промелькнула туника его соседки и коленка... и стопа.
Флакончиков, зеркальца он не застал, зато на столике лежала табличка из самшита. Раскрыл и увидел на воске таблички пять не слишком ровных строчек: большое спасибо ему за ванну, но нужен совет по такому делу — нанять за небольшую плату учителя латыни, дочери пора учиться, скоро пять лет. Он осмотрел табличку, подушечки пальцев держали её, не соглашаясь выпустить. За кем там Ирина замужем? Да, накануне посольства... вроде, полковник-фракиец? Лет на двадцать старше. Да, Симон сказал — Фравит?
Перечитал, как-то хищно нахохлился и уложил ее в сундучок.
Себя предлагать не хватило духу. Решил привести к ней Онуфрия, студента третьего курса, наверное, самого доброго и неказистого из всех. Тот постоянно недоедал, а в жалкой инсуле за Тавром, в конурке семь на семь локтей, была у него постель, проржавленная жаровня, некрашеная занавеска, матрас из соломы с блохами с наброшенным плащом, ночной горшок, кувшин из глины и старый продавленный таз для мытья. Без нужды поминать соседей и нечего. Но оставался один семестр, и лучший в мире диплом приоткроет ему дверь в любую из оффиций.
Онуфрий кормился уроками, а пить и есть, платить за жильё, за учебу и дрова ему приходилось, как всем в академии.
Учитель понравился в доме. Девчушка опасливо поерошила его прическу мочалкой, а огненно-рыжий кот, идол семейного счастья, властно и вежливо мякнул что-то, чутко вонзив коготки в коленку. На Иакова он взглянул косвенно и неодобрительно.
Зато Ирина, взяв за локоть, чуть притянула его к себе и, точно решаясь открыть ему что-то очень важное, опустила взгляд. Потом сказала просто:
— Такой хороший, правда ведь?
Назавтра они столкнулись на Месе. Окликнув, она подошла поближе сквозь неплотную толпу и взяла его под локоть. Он нёс до дома её сумку, в награду за труд прикасаясь плечом, и заглядывал в лицо. И словно не с чутких, подвижных губ слетал простонародный койне — сочный, небрежный и с крепкой приправой грубоватых слов. Перед дверью она развернулась и опустила в него взгляд. И ушла, не кивнув, ничего не сказав.
От близкого и испытующего, как показалось ему, взгляда, от беспомощного трепета гримаски рта и подбородка, он не мог отдышаться до вечера. Почему-то решил, что так улыбаться, с этой своей гримаской, она будет только ему.
Созомен, проштудировав «Исповедь», задал сделать комментарий. Иаков ещё в переписке стал обживать это новое знание, но, приступив к заданию, застрял на первых вводных тезисах. Промучившись до вечера, не добившись толка, вышел побродить и понял: уже Августин и не манит его каким-то новым знанием, но он плывёт в другое знание, причем откуда-то известно: там случится с ним что-то настоящее.
На Месе встретился с Онуфрием, они зашли к Симону, а потом, втроем, к нему. После второго кувшина вина захотелось спорить, философствовать, возиться, напал туповатый смех. Симон, опрокинув пустой кувшин, упал со стула и уснул. Через полчаса поднялся и пошел проверить, как живется Мариам. Онуфрий по крайней бедности совсем нестойкий к выпивке, упал на его место и так иуснул.
Но всё становилось ничтожным и заводило в скуку, если не соединялось с мыслью об Ирине. Что же тянуло, Господи, к ней? Всё-всё помог узнать приём в доме Максимина.
На парадной лестнице, вдоль десятка факельщиков, людской поток, мерцающий пестрым шелком и парчой, втекал наверх в колонный зал. Слуг и рабов запускали в парк, а офицеров, евнухов, вельмож, послов, их жен вверху встречали Максимин с женой.
Пройдя по колонному залу внутрь, Иаков окликнул служителя и бесконечно шел за ним и тоненькой девочкой с жезлом — отдать, наконец, копию «Исповеди» библиотекарю сенатора. С арочных сводов глядели тела — прельстительно жирные, в складках, нимфы, а у дверей стерегли проход предки в мраморе и бронзе. Со склоненным пред смертью взором, в небрежном величии поз. Мрамор парадных зал сменился крашеными стенами внутренних покоев. От терракоты и ночной синевы до нежной, прохладной прозрачности аквамарина.
Максимин и его жена помещались в Малом дворце, занимая всего с десяток комнат. Дети ушли в параллельную жизнь, и Главный дворец стоял пустой, а жил, светился и дышал, только когда собирал гостей.
Иакова словно толкнуло: сумрачный блеск дома Аспара будил звериный задор, а здесь будто шли впереди него и по пятам, вплотную чахлые тени предков, знавших помимо власти и расплаты за неё, ещё и доблесть, служение, долг — перед Родиной, будущим, перед Богом.
Почтила приём и жена Аспара. Сальвина явилась одна, без мужа, тот оставался в лагере. За ней проследовали в зал жены офицеров — готов, алан, армян, фракийцев — в туниках из пёстрого пламени шелка, в блестках золота, камней.
С почетного места Иаков высматривал: где же новая соседка? Как далеко садится, Господи, почти на самый край стола! Но взмах руки Сальвины, и Ирина подсела к ней, прямо напротив ложа Иакова.
Как он мог не взглядывать? Какой у неё беспокойный, а в то же время лёгкий взгляд, а у Сальвины рядом с ней лицо какое лживое.
Ирина едва притронулась к хлебу, высосала пару устриц, отщипнула от цыплёнка. С детским вниманием слушала, как дурачит соседей Приск: «вонь из развалин Ниша, Кира взяли в клетку... на расклёванных за ночь племянников, от шипения мяса Вигилы...». Столько честного вранья, чуть сдобренного правдой, надо умудриться выдумать.
Приск достиг, чего хотел: глаза сидящих рядом нимф начали блестеть податливо, у некоторых пылко рдели уши. А изящно взвизгивавшим и закатывавшим глазки подали блюдечки — нюхать соль.
Раз, потом другой, серьёзно, без своей гримаски, она взглянула ему в лицо, а он не мог решить, хватит этого или нет, чтобы начинать надеяться? Не зная, что два взгляда это и есть тот самый взгляд, поскольку один взгляд может быть несчастным случаем, а три для замужней особы — не всегда пристойно. Тогда он решился её спросить:
— Мы не очень шумели вечером?
Она взглянула без улыбки:
— Мы никого не знаем тут. Я уж подумала — вот, сосед, вот, ему ж не скучно там... но теперь и меня приглашают, — она пустила лёгкий взгляд над плечом Сальвины.
Ужин уже кончался, когда пошли заздравные за Приска, за Иакова, но она уже ушла. Он не помнил толком: да было с ним, что было? При ней или после её ухода?
Она пила, не пропуская, а ушла одна, не взглянув вокруг. Ей вслед текли налитые взгляды, а он считал её шаги. Шла она странно долго и зацепилась ступнёй за сервировочный стол, потом — за дубину какого-то предка. Лиловый шелк туники, прилипая сзади, обнажал ложбинку между шеей и плечом. И тут его сразило в мучительный росточек в сердце: как она ступает, не опирается на пол, и в каждом запинании ягодицы туго вздрагивают, вызывая в груди ответную дрожь.
Время куда-то стекало, катастрофически он упускал, что же с ним такое делается. Зачем-то вдруг полез на стол, там его шатнуло, и ухватил сосед-алан. Его повело, и он повалился через стол туда, где она сидела только что, и стал глотать, мешать в себе не остывший аромат её дыхания, духов. Хохот, гул, орган, кимвалы... а он различил, как, удаляясь, стучат её каблучки по лестнице.
Он пил без тостов, и пространство сделалось пустым, но тесным, как бывает перед смертью. Пришлось провести эту ночь в Малом дворце Максимина. Туда сносили тех, кто не уходил.
В майские ноны наведались в город Маркиан и Лев, а с ними — муж Ирины. Решали вопросы снабжения, занимались пополнением, вечерами — семьями, и опять вернулись в лагерь. Все эти дни стук каблучков над головой пропал. Зря он тревожно вслушивался, даже вздыхал в потолок: как она там у себя, что же ему делать теперь? Три несказанно скучных дня.
На четвёртый день зааявился Онуфрий, с ним зашла Ирина, живая, возбужденная, внесла аромат дыхания, духов, вина.
Вот ты какая! — испугался он неизвестно чего.
Проводив Онуфрия, они идут назад по Месе. К закрытию лавок толпа густеет, нарастает суета разносчиков воды, сластей, выпечки, каштанов; подтягиваются карманники, нищие, «пехота». Пару раз Ирине задевают сумку, на него постреливают подмалёванные глазки. Она берёт его под локоть, прижимается плечом, спрашивает об учебе, вдруг касается бедром, прыскает, узнав о субботнем ритуале в доме Созомена, опять касается бедром. Он не доканчивает фразы, с удивлением прислушиваясь, как в бедро заходит дрожь. Она опять о чем-то спрашивает, но он молчит, боясь спугнуть.
Взвизг трубы полоснул по Месе, развёл толпу под портики, в лавки, в переулки. Цокая подковами, прорысили два гвардейца. Два скорохода, ровняя шаг, с потными пустыми лицами, пробежали вслед за ними, следом протрусил глашатай. Шестеро верзил тащили крытые носилки, обделанные позолотой.
А? Кто? — заплескало по улице.
— Хрисафий! — взвизгнула Ирина. Ближний сосед отскочил к стене. Иаков оглянулся: её глаза плотоядно блеснули, верхняя губка открыла край крепких, не очень ровных зубов. Заслонив её собой, он остался, как стоял.
Кортеж подлетал, крикнул глашатай, раб за ним замахнулся плетью. Тут что-то случилось со взглядом Иакова: он померк и помертвел, и раб взглянул и отшатнулся. Радостно скалясь, верзилы успели подать носилки вправо. Их качнуло, дрогнул занавес, пухлые пальцы в перстнях чуть отвели шелковый полог. В мятой, обвислой гримасе жил только взгляд, но какой! Иакова передёрнуло: обсыпанный едкой пыльцой нефрит — как у линяющей кобры.
Радостно взвизгнув, Ирина впрыгнула ему на грудь, обхватила ногами, руками за шею, показала кортежу язык. Не сразу слезла, непонятно поглядев в глаза в упор. Они опять пошли в толпе.
Она посерьёзнела, блеск в глазах держался весь обратный путь. А он всё поворачивался, смотрел на головку на смуглой шейке, на невысокий лобик, на беспокойные карие тепло блестящие глаза, на маленький нос с горбинкой, на не совсем симметричный рот. Её подбородок, даже в молчании неуловимой дрожью гримасок словно звал его не верить неровным, крепким зубкам, чуть грубоватой шейке. Голосок зазвучал опять: чистый, наполненный, свежий, его невозможно было прервать — сразу становилось пусто.
Она оперлась на его руку, что-то говорила, спрашивала. Он отвечал, и они продолжали всё погружаться в какое-то поле, не замечая, не сознавая, что сами создают его. А поле делалось плотнее, с легкостью несло в себе так, как носит наваждение.
Они поднялись, всё касаясь руками, на его этаж, и она ушла наверх, не сказав ни слова, лишь кивнув вполоборота.
Он вошел, зажег светильник, раскрыл пошире ставни и остался стоять, ожидая, сам не зная чего. Она не зажгла света. Намеренно не сняв сандалий, ступала, постукивая об пол твёрдыми каблучками. На языке, которому не надо слов, это значило: я — здесь!
Потом опять он — горе горькое! — не видит её и не слышит. Придя домой пораньше, читает что-то, переписывает. Выходит, обходит Сенат, Акрополь, длинные серые термы Зексиппа, портик Большого дворца. Опять Августин, опять эти копии, ночью спит по пять часов. Будто стережет кого-то, или что-то в себе самом.
Заскочил Онуфрий, один! Симон зазывал развеяться на гипподроме или в театре, но отлучаться надолго он почему-то не смел. Начал в себе выстраивать: надо тесней подружиться с Онуфрием. А может, и с самим Фравитом? А если пойти к нему офицером? Тогда, пожалуй, можно будет появляться у неё, видеть её без помощи случая. Но это после, осенью, когда вернётся полк из лагеря. А если их с Фравитом опять ушлют в Амиду? Тогда тем более, тем более!
В эти нелёгкие дни Онуфрий сделался ближе всех. С ним он совсем по-особенному стал обаятелен, находчив. Конечно, ведь он перескажет Ирине. Зря он, что ли, так хохотал? Как же не пересказать? Что ж тогда пересказывать? Но почему так долго! Почему же никак не стучат каблучки!
Они простучали вечером третьего, самого скорбного дня. Что-то внутри у него дёрнулось. Голоса? Да нет, показалось, это где-то не там голоса, наверху голосов не слышно. Он распахнул ставни и стоял, смотрел, ни о чем не думая: толстый оранжевый серп луны, отрываясь от Акрополя, размывает ночь в окне. Когда полумесяц ушел наверх и полил яркий свет, он повернулся и с дрожью, сидевшей в нём все эти дни, вышел в коридор и пошел наверх.
Мраморный зал, коридор, галерея, дверь в покой как раз над ним. Он неслышно открыл дверь, в комнате дрогнуло пламя в треноге, отразилось от мозаики — льва на потолке. Опершись ладонью об узкую тахту, она, наморщив лоб, смотрела на него в упор. Он выпалил, слава Богу, вышло не очень громко:
— Я не умею... без тебя!
Она погрозила пальцем: в комнатке рядом, за пологом, посапывала дочка. Рыжий, пушистый персидский кот вышел из-под полога и, постояв, надменно щурясь, выгнул хвост трубой и пошел на гостя: получить свою порцию ласки и лести.
Она протянула руку вперед, и рыжий зверь не успел опомниться: этот тощий, неясный бугай через его голову, с леденящим маленькое сердце всхлипом, большими прыжками понёсся к хозяйке. Зверь прыснул в угол, принял было стойку, но на него не обернулись, и маленький, царственный хищник повалился на пол, повернувшись задом к происходящему. Хотя ничего такого не происходило — они сидели рядом, стремясь дослушать, досказать то, чего нельзя досказать и дослушать никогда, а иначе не стоит пытаться.
Кто первым сказал заветную фразу: «Ты радость моя!»?
Она оказалась правдой. Оба запнулись об эту радость прикосновений и слов, и даже плоть ждала в сторонке: когда ж вы натешитесь, опомнитесь, право, вот же дети! Но подоспел рассвет:
— Завтра, радость моя, — отстранилась Ирина, и он ушел, не представляя как это — ослушаться её? Понёс свою радость к себе вниз. Рыжий шар ожидал у порога, но, убедившись, что гость бесполезен, прыгнул на тахту, там потянулся, вежливо мякнул и заурчал под её коготками.
Как же прожить этот целый день, а потом и вечер! Но пережил, дождался выхода желтого серпа на крышу, даже позволил подняться наверх.
Под утро Ирина как бы сдалась, сама подавшись в его ладони и точными выгибаниями тела вызвала прилив желания из того сиропа нежности, что его почему-то сдерживал. Тогда он узнал: истинный вкус создан не для рта, хотя для него тоже, а она — как мужской предел достигает последних пределов её лона. Вкус, единственный вкус рождался там, копился, зрел, заполняя тело. Переполняя, понёс над кроватью прямо в центр кружащейся под потолком Вселенной.
Она очнулась первой:
— Постой, моя радость, остановись, наверное, нужно вымыть это, — она умела быть твёрдой и тогда не давалась. Протрусила на цыпочках в ванную. Он слушал, как поёт вода, и ничего не ведал — только полнящий тело вкус клеточек её тела. А они, проникнув в поры, уже вошли в него, как вино причастия проходит прямо в нашу кровь.
Она улеглась, свернувшись клубочком: — Не зря о тебе говорили тут.
— Я же учился, кроме тебя...
— Сказки не надо рассказывать! Несчастный, подлый врун!
Её подбородок дрожал от нежности: она заберёт эту радость сполна, уж эту не отнимете! Правда, он моложе года на четыре. Ей двадцать два, и она для него — далеко не девочка. И тут же рядом: радость, да, но крупица ревности никому не повредит. Знание у ней в крови: он станет чутким, беспокойным, а обладание будет слаще, чем пища богов!
Сколько ж одиночества может уместиться в предвкушение любви. Но, наконец, наверх!
— Ой, это ты? Господи, а я приняла снотворное. Думала, что не засну.
— Ты не ждала?!
Всю эту ночь снотворное так и не начало действовать. Было, наверное, слабым? Они не вспомнили о нём.
Ой, да не было снотворного! Как же мы ещё наивны.
Вновь по делам снабжения в город наведались Лев и её Фравит. С утра до поздней ночи по дворцу сновали слуги, торговцы, офицеры, чиновники, отпущенницы, и ходить по нему даже ночью сделалось опасно. Она отважилась прийти, но всего на полчаса, когда отлетала вторая ночь, и отдавалась цепко, зло, не сводя с потолка неподвижных глаз.
Он её не спрашивал, откуда эти злость и слёзы. Как же он мог спрашивать, когда не смел спросить себя?
Стук каблучков сменяется тяжелым шлёпаньем ступней. Светлый, детский, летающий над потолком голосочек и густой командирский бас. Там проходит её жизнь и как видно вся, потому что ему перепал целиком только легкий стук каблучков. Вечером звуки смолкают, а ухо ловит шорохи сверху. Ещё эта новая мука — вслушиваться в потолок.
В одну из ночей он нащупал в белье позабытый хунский клинок. Тусклый блеск у лица повернул его мысли: он её украдёт, да, украдёт, о, Господи, уговорит бежать с ним!
Лагерный зуд офицеры сбросили в банях, семьях и отпущенницах, и все вернулись в лагерь. Её Фравит остался дома: на марше, на жаре открылась старая рана в плече.
Для встреч выпадали дни, но на жалкую пару часов, зато почти через день, а Онуфрий ходил на лекции. Конурка семь на семь локтей, лежанка, сено с блохами, а занавеска мотается от задушенных стонов и криков, а вперемешку или после — от беспричинных взрывов смеха. Но опять это горькое горе — не успеть досказать и дослушать что-то.
Да о чем же таком особенном? Можно лишь догадываться: о будущем, о вчерашнем, о скучном, о пустом, о вечном, о друзьях и обо всём, что есть и нет на свете.
Утром он шел в академию, а в дни без встреч сидел у Приска, помогал писать главу о посольстве к хунам. Перепроверял источники, делал выписки, сверял. Вечером садился в кресло, отворял окно и ждал.
А она возвращалась домой и спохватывалась — там поднимала головку холодная змейка внутри: Бог Ты мой, да что ж я, дура, делаю с собой! Страх глядел сквозь наваждение, и тогда её охватывала растерянность души, схожая с распадом. Но рядом неясно строилось новое, и словно кто-то подбодрял: не беда, ведь всё решится, да как-нибудь, само собой!
А он, расставшись с ней, мечтал: нужно как-то сделать так, чтобы глядеть на неё и ночью.
В распаде стоял бестолковый туман, и в нём начинало рождаться что-то новое в телах - от ожидания, нетерпения, от неистовой траты любви.
Привыкнуть они не успели: вслед за июньскими идами город наполнили слухи, и во дворец явился Лев. Гонец привёз пакет с Востока: персы сколотили армию, готовы перейти Евфрат.
Аспар позвал Фравита, и тот, вернувшись, объявил ей:
— Персы хотят обойти Амиду и штурмовать Эдессу. Аспар и Лев надеются — обойдёмся одной демонстрацией силы, возможно, шах одумается. Меня с моим полком пока подержат в городе. Но вряд ли Ездигерд одумается. По неподтвержденным данным — одной пехоты тысяч тридцать, да конных — тысяч восемь, собирал по всем провинциям. Без дел такую армию шах оставить не посмеет. Так что тогда — до моей поправки. Вот, котёночек, мы с тобой и погостили в городе.
Пять легионов и конница ушли к границе с Персией. Иаков узнал и молился, замаливая грех — он ревниво роптал на Господа, а Господь всё учёл: больной остался здесь долечиваться и не известно на сколько ещё.
И топотали (торжествующе!) над головой каблучки, ликующим светом врывались в дни короткие встречи на Месе, а в тесной конурке Онуфрия под колышущейся занавеской её глаза мутились, а речи их мешались, и что-то могли понимать в них только они сами да, если вслушивался, Господь.
Но, оторвавшись, знали оба. Тогда, избегая знания: сколько ж нам осталось дней? вслушивались, ждали. Увы, просвет не маячил. Она начинала плакать, он — целовать лицо ей и отвлекать словами, и опять становилось некогда заговорить о побеге. Успеть сказать о самом главном:
— Если бы в тебе что-то было по-другому, даже на пол волоска, было бы уже не так.
— И в тебе!
Сон его стал лёгок, короток, сделался почти не нужен. Он обреченно вслушивался, перебирал пути спасения. Решил, что их судьба зависит от сочувствия Аспара. Зачем же так по-детски? Скорей — от оценок, поставленных будущим: ведь перед тем, как проявиться, оно ревниво вглядывается, готовим себя мы, растим для него или предаемся игре воображения.
А Ирина заметалась — нервно, бестолково: что-то надо делать, срочно. Любовник, двор, семья, Амида... как зацепиться за службу в городе?
Она увидела решение: Фравит с его незалеченной раной должен остаться служить здесь. Он заслужил назначения в гвардию, дальше мы посмотрим, уж там-то мы придумаем что-нибудь.
Но лучше послушать её саму: "Довольно уже доверяться случаю, с будущим пора как-то договариваться. Никто не посмеет помочь нам, придётся всё решать самой — остаться во дворце с любовником, не возвращаться в Амиду, в этот каменный гроб с зубцами. Бог ты мой, почти шесть лет, всё моё замужество, и опять в него? Вместе со всем, что уже сбылось? С тем, что обязательно сбудется ещё"?
Что за судьба такая, Господи! Целый день не видеться. Тоска, уплотняясь, толкала наверх, она же подсказала повод: пора бы проверить успехи Онуфрия!
Помирившись с рыжим персом, постелив его на бедрах, он благостно сидел в углу. Кот уснул, храпел своё, а он наблюдал, как она хлопочет — споро, неслышно и будто его нет и быть не может здесь, и сатанел от предвкушения. А всё-таки в мозгах отщелкивало: если их вернут в Амиду, он пойдёт, запишется. Патент офицера-то есть, поди. Ну, что ей опять за надобность так наклоняться к Онуфрию! Лучше офицером, а не возьмут, хотя бы унтером.
Проводив Онуфрия, зашел на Месе к ювелиру и купил цепочку с крестиком, она такой смотрела. В лавке рядом подобрал себе баул телячьей кожи. Засунуть свитки, хунский меч, документы, из одежды. Но как сказать ей это, Господи?
Выйдя назавтра из дома пораньше, встал под арку Милия. Дождаться её фигурки. Увидеть, взять под локоть и начать дотрагиваться, загородиться от всего и лететь к Онуфрию! Как будто никто не увидит их. Бог даст. А может быть, а вдруг его радость освободится часа на четыре?! Ну, уж на три-то, а, Господи? Лицо, откликаясь на мысли, глупеет. Сердце стукает сильней с каждой потерянной здесь минутой: да что ж она не идёт уже!
Как спокойно она идёт. Будто его и нет на площади!
— Вырвалась на полчаса.
Его глаза влажнеют, начиная словно плавиться: жалко же себя, дня!
А по Ирине становится видно: таким она любит ещё сильнее, даже глупо спрашивать, и жалеет всей душой. Беспомощно дрожит гримаска рта и подбородка, а глаза, как у него, плавятся от жалости, от нежности, и даже... но Бог ты мой, да как же так: что-то мелькает в них плотоядное: как же он любит её! Ага! С каким самозабвением! Жаль, никто не должен видеть.
Сегодня она не на шутку встревожена:
— Лев опять позвал Фравита, вскоре он вернётся.
Зато позволяет коснуться губами, прямо здесь, на площади, кожи под самой каёмкой ресниц, а как разгорелись щёчки, это от стука сердца, наконец, подставить рот, торопливый до страдания.
Собравшись с силами и волей, он протягивает крестик:
— Ты такой хотела. А баул тебе понравился?
— Мне всё у тебя нравится!
— Я же серьезно.
— Я с тобой всегда серьезно!
Ну, что за ребенок, прости его, Господи, она же про отъезд ему. Поцеловаться с ним, да ну же, хватит сил дойти до портика, вот уже и вход в трактир, войти и целоваться, уже до дрожи нёба.
— Но завтра мы увидимся?
— Завтра я к сестре должна, да не куксись, на минутку. Жди меня у гипподрома. Если что не сладится, всё равно, хоть целый день, всё равно дождись.
Вот и базилика Вакха, надо всё-таки прощаться и пол ночи вспоминать, продолжая разговаривать. Каждый — о чем не успел сказать, о чем он скажет завтра, о чем сказать не достанет сил.
Фравит, придя домой, сказал ей:
— Как я и думал — опять в Амиду, десять дней на сборы. Ты пойди, купи чего-то, ну, белья, для Ксении. Теперь до следующей весны мы вряд ли здесь понадобимся.
Ей было взялся помочь Маркиан:
— Я и сам подумывал, хорошо бы иметь под рукой земляка, мы поищем должность, возможно, в когорте Большого дворца.
Маркиан говорил с Аспаром, потом прислал за ней:
— Сын Аспара сидит в Амиде и ждёт не дождётся Фравита. И Зинон окопался в Эдессе всего с двумя легионами. Кому-то выручать их. Персы разбили савиров, и Ездигерд узнал от пленных: набег им был оплачен. А кто ж оплатит, кроме Аспара. Шах не может простить магистру, честь царя задета. В общем, Аспар не возьмёт от сына лучшего офицера. Попробуем после, как рассосётся.
Да когда же оно, это после?!
Не прерывая отчаянья, Ирина принялась кипеть: да самих вас всех в Амиду! Что же, она не найдёт, как подобраться к Аспару, подумаешь!
Как уж она убедила Сальвину? Однако когда неделю спустя Фравит стал собирать амуницию, ординарец сложил барахло, а радость её размазывал сопли на измордованном матрасе, как вдруг гонец от базилевса принёс диплом Фравиту: тот назначается трибуном в когорту Большого дворца. Сейчас когорта в лагере, недалеко от Халкидона, несет караул в поместье и летнем дворце Феодосия.
Июль, лучший на свете, был у них впереди! За ним маячил август!
Он тут же сорвался на кухню, принёс большой кувшин вина. Они его пили, и напряжение, месяц сжимавшее ей душу, вдруг потащило её не туда. Впрочем, она не была бы собой, если б среди ликования не обронила, будто случайно, как бы проговариваясь:
— Ради такого дела пришлось дойти и до магистра, — пусть её нытик побесится, мог бы сам похлопотать. Или этот магистр уже не должник ему, как он их весной в Токае.
Чем дойти, до чего дойти? — было даже думать страшно. Он вскочил и тихо сел. Она же, прыгнув к нему на колени, стала облизывать горечь с губ. Он и не вспомнил потом — а была ль там эта горечь?
Зачем же, право, накликать? В момент торжества даже ты не услышишь — шаг у Провидения начал засекаться. Хитростям нашим, господа, порою даётся странная власть. Тогда, сбив с толку Провидение, они решают сами, как им с нами поступить.
Она осознала промашку и заметала следы:
— Как же мне решить с разводом?
— Он меня использовал как наживку на крючке, я не могу его просить.
Пришлось ей поделиться прелестями, пусть не с магистром, а с Сальвиной. На это она намекнуть не посмела, и инцидент не из серьёзных, чувства тоже не маячат. Но, конечно, поучительный.
Используя новую дружбу с Сальвиной, она поселила в соседнем крыле старшую сестру. Анастасия была алмаз в чуть толстоватой оправе и без того неброского света, что унесла в себе сестра: словно бы нехотя этот свет западал к вам в грудь, но не давал зайти туда ничему другому.
Впрочем, и Анастасия, хотя ей было тридцать, ещё шутя пленяла всех, не соря взаимностью.
— Ты знаешь, её муженёк, Давид — такой вообще пройдошистый, но ей готов лизать коленки.
— Иначе с вами разве справишься?
— Нет, серьезно, богат до ужаса, но скоро тоже стукнет сорок.
Всего через неделю они поздравили Давида: шутка ли дело — внезапно взлететь в поставщики двора. Проскочила нежданно ненужная шутка. Она заигралась, или нарочно, а повод — нитка жемчуга, дорогого сказочно.
— Это на жалованье трибуна? — В нейтральном, казалось бы, тоне его проскочил ненужный вызов, да тут ещё сестра уставилась.
Он получил своё немедля:
— А ты угадай!
Со страха она запнулась: не этот бронзовый стиль, случайно сжатый пальцами, нет, причиною были его глаза — они, процарапав её, помертвели.
— Это не магистр! Это от Давида, видишь, да гляди, гляди же ты, в точности как у Анастасии. Это же за должность, варвар!
Он рад был видеть снова:
— Это всё так важно для тебя?
— А тебе непонятно, да, непонятно? Надо, чтобы все лежали!
И — Анастасии:
— Скажи ему ты, скажи, скажи!
Анастасия пока кивала, Давид пока поддакивал, она увидала — есть предел: пережмёшь и покатишься к пропасти. Действительно, в глазах его уже цвело безумие. Она заикала до рези в груди и поняла, как любит: словно как девочка принца — непостижимо, вечно, и как безумная мать потерявшееся дитя.
Значит, опять ты бросила вызов? Видно, судьба не вцепилась ещё своими рысьими когтями?
В июльский рассвет врывается стук каблучков по потолку. Спустя минуту пропадает. Он не успел коснуться двери, как она её распахивает:
— Отправила Ксеньку на острова! С сестрой, на корабле Давида! Могу любить тебя три дня! Или пока не умрём.
Она улыбается так бережно, падает на пол далматик, стекает с бедер эксомида. Он заготовил кувшин вина — вечер посидеть с Симоном. Сегодня Ирина торопится пить. Вот уже немножко бесится. Так безоглядно она перед ним еще ни разу не дурачилась:
— Посмотри на него, ну, чем не орех?
Он доверчиво смотрит: зад у неё таинственно плотен и не так уж и тяжел. Она развернулась и так и эдак, вытянулась, прошлась, всего ей кажется мало. Она расправляет плечи, чуть водружает грудь, подводит пальчики к точеному, в узкой полоске черных волос, трепетному треугольнику:
— Видишь, варвар, нет, смотри уж! Ну, чего ты размечтался?
Не успел никуда донести.
А грудь раздражает её и злит:
— Знаешь, сразу же после кормления вдруг поехала вниз. Хоть не доставай уже! А до него так торчала вперёд, ты не поверишь! Я её, дура, даже стеснялась! А Фравит, ещё до Ксении, представляешь, гад какой, зад, говорит, тяжеловат.
Грудь непослушная, плотная, не умещается в ладони. А мужем она умеет кольнуть вроде как невинно, но до чего ж болезненно. А он вбирает её целиком, а от уколов немеет и — только. Потом не вспомнит даже.
Снова он не успевает наглядеться толком, снова нетерпенье, а она, подаваясь к нему в ладони, опережает на миг. Ангел, впадающий в грех, с жалобным хрипом лизал ему бедра, увлажнял простыню, отворял себя.
Впервые у них получается вместе заснуть и вместе проснуться, впервые они спят вместе то целый час, а то и два.
— Подлей ещё, а оно из Хиоса? Нет, пожалуй, из Иверии. Фравит завозил такое в Амиду.
Голос из самого низа горла, стиснут и охрип. Она танцует одна с бокальчиком под высоким зеркалом, тянется, смеётся, опять чему-то своему. Этот задорно приподнятый зад, плотные бедра наездницы вкрадчивым, еле заметным изгибом перетекают с точеных коленок в лёгкие ступни и пальчики, а ноготки сияют словно лепестки.
Но трепетал её рот, молча или в звуках слов, и от него маятный трепет стлался у него груди. И тогда неяркий свет её карих, подвижных глаз заслонял ему Божий свет.
— Ты мой храм и мой соблазн.
Это он при ней храбрится, но наедине с собой коченеет от разлуки с её гримаской, голоском. Пытается спастись молитвой: пощади нас, Господи, за наше счастье и наш грех. Не решаясь обращаться по имени конкретно — ни к Деве Марии, ни к Господу, к Спасителю тем более.
Он почти не тратит денег, копит, пересчитывает чуть не каждую неделю. Двадцать солидов остались с посольства плюс июль и август. С тридцатью ауреусами Аттилы и кое-каким остатком с весны набирается сто пятьдесят солидов. Хватит на трех простых лошадей, их перемену, ночлеги, да ещё еда в пути. Нужно примерно ещё сто, чтобы перейти границу. Потом через земли армян, Кавказ, до кочевий друзей отца. Затеряться в аланской степи! Но сначала надо как-то выговорить это.
В конце концов, ему открылось: она его по-детски мучает.
От осознания было не легче. А она держалась старого золотого правила: царапнуть до сердца и капнуть яда, подуть, перевязать, а когда заживет, процарапать по-новой. Он обидится, замкнётся и придёт просить ещё. Тут важна, господа, дозировка яда и его вкусовые качества.
Так и хочется сказать ей: ну, какая ещё дозировка! да что же ты за человек! Ведь вся дрожишь от нетерпения, когда его увидишь, минут через десять уже постанываешь и хрипишь, и мечешься, чтобы вобрать его целиком — до улёта в пике, до обморока!
Но самая-самая сладость в ней была на сокровенном донышке: всё позабудешь, только достать! Раз за разом, до бесконечности!
А через полчаса опять процарапает до сердца.
Чем тут защитишься? Ни способа, ни снадобья. Но за горечью размолвки как бережно она дарит радость примирения. Как же можно не принять?
Через ночь, после полуночи, так она сказала, он припадал к своей смуглой богине. Перед рассветом крался назад и начинал ждать. Скоро снова будет ночь, как опять прожить сегодня, как же часто бьется сердце! Сколько же надо ещё ждать, чтобы она перешла к нему!
Весь июль, через ночь, жадно стонущий ангел возносился в его руках.
На них начинают посматривать с деланным интересом. Так они отмечены не проходящим светом в лицах. Да и между часовых встречаются не спящие. В городе тоже их замечают чуть не каждый Божий день.
В конце июля, отсчитав содержание на август, Феофил поведал непонятный сон:
— Будто бы ходит некий Онуфрий по этажам дворца. Ходит, кстати, на четвертый. Если бы он днём ходил, так нет, поганец, ночью ходит. Хватали его, так нет, не вышло — оказалось, он без плоти. Эти без плоти, они... не растолкует ученый студент, что за Онуфрий такой является?
Прежде за евнухом не водилось этой привычки — загадывать сны.
— Мёд источают уста чужой жены, — сообщил Феофил для ясности.
Симон почему-то немного смутился:
— Так и сказал — Онуфрий ходит?
Тут же прояснил:
— Все конечно знают всё, кроме мужа, ну, это понятно. Знает и Аспар, стал было даже кричать на Сальвину: это что ей — Рим здесь? Кого захотела, того и давай, люби, да?
А она набиралась нашептываний из углов дворца:
— Да что они все на меня смотрят? Мария, Мариам? Что тут творилось у вас зимой?!
— Ой, да Господи, я забыл уж, ничего такого и не было.
— Ведьму, конечно, тоже забыл. Чего стоишь, моргаешь!
Убить его мало, и этот туда же, ну ничего, зададим ему. Как же он, и с ними здесь?
Он начал получать тычки. Без драматизма, но без промаха:
— Нет, моя радость, нет, не сегодня... у меня не убрано.
И он не спал полночи, ждал, что же скажут завтра. Или:
— Нет, не сегодня... сестра зайдёт, я обещала ей, вот, с вышивкой.
И смотрела, как маленький сфинкс, в сторону.
Наверху этим вечером было тихо. С Симоном они усидели кувшин и добирали второй. Женский смех донимал из сада, хрипловатый, согласный начать и безудержное нашептывание, завистливо выли в вольере псы. Ночь, вино умягчали напасть. Симон сообщил, что он тоже подавлен. Встал и собранно пошел, контролирую стены руками, а ступеньки ногами и взглядом, но до себя не дошел, вдруг узнав дверь Мариам.
А он допивал один и увязал в бормотаньях сада, в треске безумно влюблённых цикад, и себя растравливал:
Вот возьму и в самом деле, да на рассвете и уеду, да на целый день и куда-нибудь подальше. Да доколе же терпеть. Вот пойду к Мариам, Симон не обидится. Как же это можно так? Как же хочется, о, Господи, поцеловать её. Начну с лица, потом живот, потом коленки, бедра. Наконец - уже взахлёб! - в самом вкусном месте. А вот и нет! Да как же это. Вот и пойду оседлаю Веснянку... главное, случайно не встретиться на лестнице. И пусть она себе подумает! Что ж такое, Господи? Я ей что, игрушка что ли? Да назавтра не приеду.
Слышал бы ты, как шепчутся двое выше этажом:
— А порой себя не помню, так хочу его увидеть, или мне совсем уж ввериться? Так мучиться, к лицу ли дуре? Так нельзя, нельзя ведь, правда?
— Уж это точно, дура ты дура — Анастасия, поглядывая, сочно потянулась в кресле, — мне бы так кому-то ввериться... сбросила бы фунтов десять, а то туники тесные все... да с таким, как твой и пятнадцать не вопрос... что ты так смотришь? Ты погоди!
— Ты гляди... ты не вздумай! Не смотри на меня!
Аккуратно возбудив внимание Сальвины намёками и вздохами, она нанесла разящий удар: сказка о бедном, страдающем муже тонет в расчетливых, светлых слезах. Она сказала всё от сердца и в основном начистоту. Удар направлен выверено: она не в силах покинуть двор, блестящего окружения, прекрасной своей госпожи, но и любовника не отдаст:
— Сама не знаю, хоть в монастырь!
За монастырь её чмокают в ушко:
— Если всё, как ты сказала... ладно уж, попробую. Может быть, разжалоблю своего упрямца. Так окончательно, развод? Ну и ладно... ты уверена? А я смотри-ка, приготовила, из Милана, как тебе?
Из рукава далматика выплывает диадема: гладкое, тусклое золото с круглыми рубинами.
— Я не могу её принять. Ты и так ко мне так милостива... нет, не могу, никак, пойми.
— Ну, а если нам опять... может быть, теперь втроем? А? Разок? Ну не надо, не буду, ты не куксись, нет так нет.
В делах домашних магистр привык давать Сальвине волю, но тут, не выдержав, вмешался:
— Да ты пойми, ведь это тупик: мой племянник и мой ветеран. Фравит же лучший трибун Востока. Ради всего святого, пусть обойдутся хотя бы не здесь... хоть не во дворце.
— Оба будто одурманены, просто страх какой-то.
— Да ведь Фравит убьёт обоих. Что я тогда напишу Филиппу?
Вскоре Аспар неожиданно быстро закрыл на всё глаза. Через день напомнил сам:
— Как там твои подопечные, нашли чего-нибудь, устроились?
С помощью Давида она нашла им комнатку в не бедном чистом доме. С тахтой, ковром и с ванной из седого мрамора, а в туалете — желоб с водой, просто нагнись и открой кран. Всего полмили от дворца, ближе светиться она не рискнула.
Но и такая комнатка стоит два солида в месяц. Он нашел учеников, летом за ними ещё побегаешь. Из подраставших аристократов. Тело радовалось, рвалось порезвиться с мечами, с дисками. Любовь слегка подсушила его, а форму пора возвращать.
Но в первый же день, да как же так! Опять из неё выскакивает, это ж просто болезнь какая-то!
— Я должна покормить голубей на Тавре.
Он вскидывается от этой не такой уж невинной дерзости, и ждёт, истлевая от безнадежности. И полминуты ещё при ней. А в ней эта дерзость становится дрожью, чтобы скорее отдать ему, но напоминает: пусть он знает, у неё есть ещё и своя жизнь. Была бы её воля, ни на шаг не отошла бы. Но разве это правильно, Господи?
Нередко материал для Промысла нарабатывает случай. Без устали рыщет, чем поживиться. Если же чуть поощрить его, он с удовольствием пожалует за чем-то самым главным.
Наконец-то Иакова приняли и в домашний круг Сальвины, он поначалу даже радовался.
Ирина, попав в окружение, о котором лишь мечтает жена обычного трибуна, резвится в нём, как набалованный сантиментами котёнок, порой рискованно входит во флирт. Он с недоумением, затем с досадой замечает: у неё появились поклонники?
Приходится терзаться.
После ужина, при нём, рассеянно роняет:
— Кто меня проводит?
А на следующий день:
— Завтра собралась на Тавр. Кто мне поможет нести сумку?
Как же она? Да как так можно?! Ну, что за человек!
Может быть, вправду не надо этого? Но как же она потом улыбнётся, а взгляд засветится от нежности, всё мудрёней спутывая постромки его души. И как же её забавляет обидчивость! Повод для размолвок? Зато и пылких примирений!
Легко и естественно, словно шутя, она проникает его сознание. Правило всё то же: парению любовника над инерцией и прозой нужна отрава как подпитка — по капельке, встряхнуть, чуть-чуть и, конечно же, без перебора. Одна из аксиом любви: предотвращать (любыми способами!)монотонность чувств.
Так и мешаются эти обиды, действительные, мнимые. Кто разделит их.
Тем неуёмней, даже грубей были в ответ его ласки. Нежный зверёк торжествовал: вот дурачок, да как будто в их случае есть ещё измерение, где нужно что-то доказывать! А пусть его, пусть подоказывает! Вон, какой герой был! Вот и пускай теперь доказывает!
Такие омраченные досадой вечера он провожал вдвоём с Симоном — за красным тяжелым мужским вином. Опять доходит до признаний:
— Зачем она так делает? Я же с ней порвать могу.
Симон пришел от Мариам, настроен идиллически:
— А может, это, знаешь что... это всё из-за тебя же? Как поводок такой, а что?
— Ты думаешь? Зачем ей? Чего ей не хватает? Неужели ради этого? Чуть зазеваешься — и бац, и рубец на сердце. И научилась ведь, чем дальше, тем больней карябает. Эти её мелкие хитрости, как же я мучаюсь по ней.
— Через рубцы чужое не всасывается.
— Тебе-то ржать, но ты пойми, когда мы с ней встречаемся, она уже себя не помнит. Ждёт, стоит под дверью, когда я задержусь чуть-чуть... а через полчаса — бац, под дых. Подозревать начинаю её, Бог знает в чем, что за человек.
— Бери Веснянку, и — давай, с утра на целый день. А то глядишь на всех, как идол. Чего тебе ни скажешь, по два раза переспрашиваешь. А как наездишься, порастрясёшься, всю ерунду из тебя и выдует.
Гонял, растрясало всего в куски, а после ужина опять: да где же её каблучки сегодня? И вновь слетаются в сердце злость и нежность, и отчаяние. Да и как не заплутаться во внутренних пространствах страсти?
Свита должна чувствовать руку, а дела нельзя делить на важные и так себе. Нипочем не угадаешь, какое из них заплетётся в будущее. На званых ужинах жены Аспар подолгу не сидел — послушает, посмотрит, чем живёт придворный люд, вставит что-нибудь забавное или поучительное и идёт к себе — посидеть за кубком с кем-то из воих легатов, потом принять наложницу. Но вот остался раз, через день — опять.
Что за фаворитка? Чего племянник в ней нашел? Но вот, шутя добилась и выдвижения Фравита, и услала с глаз долой. До Фравита, конечно, скоро дойдёт.
Он и не думал всматриваться, да и смешно, да, Боже мой. Что ему эта сопля? А может — слава Богу? Столкнуть Фравита и Филиппа. Это уже разговор. А то Маркиан и Лев стали слишком уж уверенными.
Меж дежурных светских фраз магистр будто засекается и останавливает взгляд на её лице. Взгляд начинает опасно пустеть, он всё-таки его отводит. Снова взглянув, начинает ощупывать ее неброские черты. Кровь отовсюду сгоняется вниз, потом начинает свербеть в паху. Приливает к голове так, что чешутся глаза. Отводить глаза было странной мукой, уйти — не мог себе приказать. Ляпнул какую-то чушь Сальвине, чтобы не остаться на ночь.
Мальчишка, щенок, о чем они так смеялись, перешептывались битых два часа? Всё искали касаться руками, коленками. А ему под конец вечера — как иглой по жиле. И оставили иглу. Что же это было, Господи! Девчонка какая-то...
Лев перед ночью зашел рассказать, какие новости с границы:
— Осаду Амиды персы сворачивают, но Зинон намеревается проводить их до Мосула; на Дунае тишина, можно снять из Фракии...
Лев перестал говорить: взгляд магистра застыл, не двигался, жилка у шрама дрожала часто:
— Что ты скажешь о ней?
— О ком? — Лев поневоле поморщился.
— Да не дури, ты видел.
— Мотылёк, сам разносящий пламя. От него может вспыхнуть дом.
— Дом оставь в покое... что ж, она не по силам мне?
— Она его любит, магистр.
— Что ты скажешь о ней?
Лев поискал в чертах Аспара нетерпения и гнева. Нетерпение в них набухало, а ещё... искательность?
— Она его не бросит.
— Любит не любит, бросит не бросит! А империю, весь блеск, что я ей дам взамен?
Лев постоял, сосредотачиваясь, ровно и внятно ответил:
— Остановитесь, магистр. Есть, наконец, муж. Это совсем не нужный вызов.
— Вызов вам, фракийцам?
— Я бы не стал говорить... она уйдёт от мужа. Дело в ребёнке, она боится, что Фравит отберёт дочку. Рассчитывает...
— На Сальвину. Да, она мне говорила, ну так и пусть себе разводится, мы оставим ей ребенка.
— Дайте ей время уйти от мужа.
Лев вызывал взрыв, после которого тот остановится, будет способен слышать слова. Но Аспар лишь буркнул рассеянно:
— Ты уж прости дураку старому.
— Это распря, раскол, магистр, хуну такой подарок не приснился бы.
Утром, войдя в спальню Сальвины, магистр обронил:
— Готовится посольство к персам. Не могу никак решить... придется оставить заложника шаху. У Феодосия сестры, взять из моей родни кого-то? Как ты думаешь, кого?
Жена передаст, как надо, а та поймет: не артачься слишком-то. А заупрямится? Тогда... что ж, Максимин обрадуется взять его секретарём. Он поддержит, а статус Иакова узнает после выезда. Базилевс утвердит состав посольства...
Впервые она испугалась. Если Аспар захотел её с таким тяжелым пылом, Сальвина ей уже не помощница. А радость её... чего-чего, но этого он не простит ей. Как в детстве, она ревела и молилась от сердца: Господи, как же так? Ты караешь меня за моё маленькое умение быть счастливой, да разве ж оно не из рук Твоих, зачем забираешь Ты мою радость, не дав ей жить. Зачем же Ты так обнажил мне душу? Не отвергай от лица Твоего. Что сделала я такого, чего Ты не можешь простить мне? Ты всё-всё можешь...
И далее, как всякая, увидавшая предел и отчаявшаяся женщина, у которой скоро возьмут всё. Видимо, она не помнит: у Господа лучше просить испытаний, а послаблений — только другим, но лучше просто каяться. Или же ей невдомёк ещё: любовь — преддверье другой судьбы, а какой она будет, неведомо. Придётся нам её простить: это выше её сил, и раз уж она полюбила, но осталась, как была, то наверно пойдёт на всё, сохраняя и любовника и тот высокий статус, который получен в неравной борьбе — от раннего замужества по выбору родителей до приезда в Город. Понятно, что это всё суета и в глазах Его дело скорей недоброе. Пусть это даже любовь. Но возьмём, господа, те же муж, ребёнок. И вот, молитва мало действенна, не умаляет греха и не доходит к Нему. Надежда только на себя, а это вызов Провидению.
Пространство вокруг начинает пустеть, один за другим исчезают приятели. Есть попытки помощи со стороны Сальвины (понятно), чем может, стремится помочь Симон, не сторонится Маркиан. Двор, затаившись, гадает, какая еще круговерть затеется вокруг этой дерзкой провинциалки.
А он, забыв обиды, развеселил её до слёз:
— Давай повалимся в ножки магистру! Пусть благословит нас! Неужели же он и Сальвина не подсобят тебе с разводом?
Она объясняет подробно, как маленькому:
— Конечно, мне дадут развод, но Фравит тогда получит все права на Ксению. Но основная проблема не в нём, она теперь в Аспаре. Мне уже неделю не дают прохода его сердечные ходатаи.
Он бестолково мечется:
— Сукин сын! Убью! Скотина!
Она терпеливо выслушивает, ровным голосом вставляет:
— Заколешь его? Заколи. Я не огорчусь... но останься жив, дурачок.
Он и не смеет кивнуть, а только — поднимает её на руки, прижимает к себе до костяшек. Так значит, и Аспар туда же. Сальвина его сдерживает, или уже не сдерживает?
Бежать в Карфаген или в Токай? Их тут же выдадут обратно. Арабы вернут за выкуп, взяв хорошо наперёд. Персы тоже выдадут: Аспар замнёт конфликт, вернув или срыв стены у пары крепостишек. Реально бежать в Иверию или в аланскую степь. Бежать из столицы, ей? Он накопил только двести солидов. Правда, сто обещал Симон. Бежать от двора, от дочки? Жить в мазанке, зимой, неделями? Из жены трибуна и почти легата сделаться подружкой нищего изгнанника? Выход даже не маячил.
В августе зной из Аравии переселился на Босфор, и во дворце царила скука — ни театров, ни приемов. Анастасия сдалась: её красоты кроме стражи и слуг никто не видит больше месяца, и горе горькое — двор Сальвины Давиду как купцу закрыт по определению. А какой соблазнительной тайной грезится жизнь сестрёнки, как полегла девчонка лакомо!
Но вот по делам торговым Давид отправился в Эфес, и в тайную тайных был призван Симон.
— Моя сестра... естественно, чудо. Можем встретиться у нас. Посидим, поболтаем, выпьем немного, а то ей толком и выйти некуда. Только не надо о материальном, десять лет она за торговцем, дома от этих его разговоров.
Иаков, приличия ради, решил заманить и Онуфрия: проще будет уйти так, без логического завершения, если претендентов двое, но ни один не тот.
Он постучался и пнул дверь, и из соседних конурок инсулы начал выступать народ. Выступали опасливо, только лицами. Иаков спросил про Онуфрия, и как по свисту безумной ведьмы коридор запрудил народ.
Кричали, что Онуфрий ушел уже с неделю как, куда, никто не слышал, когда вернется, не сказал. Жара, толчея, испарения тел, становилось тягостно, но он стоял и ждал, напрягшись: что-то мешало ему уйти. Тут его пихнула в бок плёвого вида бабка и показала глазами на дверь. Шептала, плела бессвязно, щурилась.
Что ещё за карга такая?
В комнате бабка мигать перестала, но цепко и ответственно глянула ему в глаза. Правая щека опухла, как от свежего укуса. Он как-то сразу понял намёк. Драхма, сверкнув в кулачке бабки, тут же упала за пухлую щеку.
Кто-то ведь знает, где ты хранишь драхмы, — немного не к месту позлобствовал он. Бабка уже шепелявила:
— Студент уехал неделю как. Не велел говорить. Я и не говорила.
— Кому ты не говорила? — было немножко неловко сказать ей «вы».
— Из тайной, центуриону! Шея как у быка у него! Ходил тут, слонялся у всех. Да кто ему скажет, когда он ни-ни!
Бабка немного пугалась, путалась в местоимениях, щурясь, зыркала в окошко.
— А мне, зачем рассказываешь?
— Ты же как бы друг его.
Взгляд её стал зорче и заволокся ленцой. Упала за щёку вторая драхма.
— Куда же он пошел?
Бабка слегка испугалась:
— Да кто же это может знать? По тайной службе, надо быть... он же ведь — центурион!
— Да я ж тебе про Онуфрия.
Она замахала сухой лапкой:
— Какой пошел, поехал! На муле и с деревянным седлом, — от драхм она подшамкивала: — В Анкиру, а оттуда, я не так, чтоб ясно слышала, вроде — в Трапезунд, как будто.
— Да что он забыл в Трапезунде?
Сердечная, видно, не знала этого и решила рассердиться:
— Да кто же это может знать?
Подпихивая к двери, она прошамкала игриво:
— Где ж твоя красуля-то? Так смеялись... вышла вся?
Он тут же побежал к Симону:
— Что за фантасмагория такая: тайная служба, Онуфрий, ещё и Трапезунд?
Симон стал вспоминать родственников Онуфрия. Кто-то действительно жил в Трапезунде.
— Но кто-то же кусал ей щёку!
— Не центурион же.
Ирина, выслушав, царапнула беспокойным взглядом, перевела разговор.
Персики, иссиня черный чуть потеющий инжир, вкусный, дико сладкий. Ловкие смуглые ручки Ирины так и порхают над столом, расставляя кубки, блюда. На них истекают масляной влагой слоистый желтоватый сыр, кусочки ветчины, длинный, теплый иверский лаваш, а в плоских фаянсовых мисках — маслины и фисташки. Вино из Каппадокии — с бархатной косточкой, темно-янтарное, это дневное вино; бутоны белых роз в кувшине.
Анастасия глядит на стол, на розы (мельком на постель). Порхает к плечу пухловатая точеная ладошка:
— Салют! Где мне можно вымыть руки?
Симон и Иаков будто и не слышат: такими волшебными рыбами из золотистого шелка туники им салютуют мощные груди. Вопрос, так и быть, повторяют. В свежем, приятном волнении Симон пошел дышать к окну, и сквозь журчание воды Иаков ловит шепот:
— И это всё?!
— Еда — враг веселья.
— Я не о еде тебе!
— Он тебе не нравится? Такой хороший.
— Два с половиной шага в длину и полтора в ширину, ты сравни со своим!
— Т-с-с, он может нам понадобиться.
Как соблазнительна близость влюбленных! Если вы не станете упорно уворачиваться, вас тоже может затянуть это волшебство. Делать ничего не надо, оно и так запомнит и, может быть, когда-нибудь вас тоже призовёт к себе.
В снисходительных движениях, в чертах Анастасии проступает баловство. Симон вещает о высоком со злодейским блеском глаз, она ему внимает мечтательными ушками, а взоры уже начинают задерживаться друг у друга на губах или на глазах искательно, благоговейно, а в ставших синхронными жестах рук, головы и тела угадывается: происходит! Ах, Анастасия, твоей путеводной звездочкой стал соблазн твоей сестрёнки. Как же сияли любовники, как торжествовали: ай да Симон, ай, коротышка! А в нём забродив, попросилась на свет та умная, тёплая сила, тот обязательный восторг, которые лучшему полу порой милее красоты и золота.
Иаков вернулся под вечер, Симон сидел один.
— Ну как?
— Да всё нормально. А у вас... насколько тут? А то во дворце, сам понимаешь.
— Мы обычно через день, часа на два на три, но муж вернётся послезавтра.
— Кому помеха муж?
— Так наверно никому.
Из головы не шел Онуфрий. Кто же кусал бабкину щеку? Что за центурион такой? Сам-то Онуфрий невинен, как голубок на вышивке. В чьи же он залез дела? Какой чёрт Трапезунд?
Знать бы тебе, радость моя: если Провидение не одобрит чьих-то мыслей, тем более поступков, оно высылает предвестника, и если его не видят, это уже ничья вина.
— Я должен её видеть. Ты... нет, уж лучше Ульрика.
У кресла Аспара стоял Спарак:
— Бесполезно, магистр, не лучше бы...
Изумление помешало взорваться:
— Что? Мне?
— Вы ведь сами знаете: ходит за ним, как собачка. Да и Фравит — боготворит этого чертёнка.
— С Фравитом мы решим потом. Ульрика здесь, сидит у Сальвины. Пришли-ка мне свою жену.
Спарак для виду ещё помялся:
— Она уже внизу, в носилках.
За шторки носилок надуло чуть слышные слова:
— Бык нашел себе петлю, иди — затяни потуже.
Как затянуть, Ульрика знала: твердо сказать «нет, магистр, это невозможно, я за это не возьмусь», и не отступать. Именно так. Наконец-то. Случай.
Пришли сентябрьские иды, и дни застлались маетой. После свиданий он стал попивать, и день делился надвое: час или два фехтование, ванна, обед, потом — сплошь маета. В дни без свиданий он брал Веснянку. Лошадка вольно носилась вскачь — только сёкся встречный ветер. Через день, вымещая на ней душу, начинал беситься — сколько будет терпеть его эта хунская тварь. Ещё с поездки в Токай он чистил её без растяжек и разговаривал, напевал, а она ему отвечала. Теперь она не смотрела, и висела её немота, а уши — насторожены: он делается ей чужим.
От жалости, бессилия стали капать слёзы:
— Иринка, Ириночка, как же, как мне без тебя.
Он тянул носом сопли, вжался в гриву Веснянки, положил, прижал ладонь на её подведённый пах, внимал её тихому ржанью.
Дни без свиданий сделались нормой: в город вернулась гвардия, и она перепряталась от Аспара за широкую спину мужа.
Оценив искусный маневр и подстрекаемый Ульрикой, магистр повел осаду в открытую. К ревности Иакова добавилась несколько запоздавшая ревность мужа.
Она твердила про себя: это ерунда всё, да пусть ее радость немного ревнует. Не ерунда был Аспар. Клетка захлопнулась.
Он ждал её больше часа. Ну, наконец-то! Но что такое? Во взгляде обида, кокетство и... африканские губы! В тоне злость пополам с досадой, но и высокомерие:
— Мой дал по морде!
— Господи!
— Кто-то его порадовал. Наверное, рыжая Ульрика. Так и шарит, сучка, будто что вынюхивает, — и словно гордясь предстоящими ахами: — смотри, опять кровит, по-моему. Тише, ай! Ручищей своей как смазал мне! Но я ему тоже высказала.
Он наклоняется ближе к расквашенным губам, с них течёт африканский зной:
— А вообще-то... красиво.
— Гад какой!
Потом африканские губы сделали, как ему не снилось. Тут же пришла неизвестная сила, заставила забыть про жалость, аж заслонила наслаждение. Конечно же, не ей:
— Радость моя... ну всё, оставь, остановись же ты! Да что с тобой сегодня! Ну, всё, всё, ты его победил!
А на пороге, обдав ему губы африканским зноем:
— Весь день у всех виновата. То по морде до крови, то — как взвод солдат прошел.
Но в упрёке звенит и гордость:
— Может быть, ещё попрошу. Вообще-то он обещал мне!
Лишенный свиданий любовник мог натворить, что угодно, а она затаилась, ждала. И тут уже сорвался Аспар:
— Не сделаешь ты, я скажу Спараку.
Он, наконец, решился, но Лев перестал понимать слова; в поле их притяжения расслаивалась брешь. Кажется, Аспар поймал: в тёмных подвижных маслинах Льва родился и умер блеск. Или ему показалось? То ветерок обглодал свечку?
— Он уберёг Вас от яда, сразил Юстина, а потом... это посольство в Токай.
— Поучить, а не калечить, чтобы она поняла, наконец. Все посольства несут риск. Ладно, я подумаю, но объясни Давиду, зачем исчезает его жена, но чтобы тоже язык за зубами. И приставь к друзьям...
— Приставлены.
— Надо бы и к нам с тобой.
— Магистру угодно шутить сегодня.
— Ты начал говорить про всё, прежде чем я сам подумаю, — Аспар сказал это скучно, не взглядывая на Льва, — ты можешь меня здорово подвести.
Лев потянул воздух, как собираясь нырнуть:
— Спарак наломает дров!
— Я же сказал тебе — я подумаю.
А Иаков уходил в их убежище за Тавром не в силах терпеть над собой: стук каблучков перемежается тяжким шлёпаньем ступней. Донимал неотвязный, сухой озноб, гнавший его по Месе к самым окраинам города, к нищим кварталам, к порту. На него озирались, за ним шли, но почему-то не трогали. А он не слышал тела, ломоты оттоптанных ног и возвращался затемно, сидел и опять просчитывал всё, зная, что не сможет сказать ей.
Глава 4. Побег
В плотной ночной духоте пять силуэтов в длинных плащах. Не бандиты и не стражники. Слаженность движений, понятно: пять легионеров. Один повыше, плотней в плечах. Центурион, он один что-то знает.
Иаков рванул кинжал. Бежать уже не выйдет. Значит, надо отметить лицо. Если ему позволено выжить, центурион с порезом кое-что ему поведает. Ага, дубинки, не мечи… словно решив продираться, он нырнул под плащи солдат. В остаток мгновенья, уже удар дробил ему кость затылка, а тошноватый мрак опустошал лицо, он, показалось, достал кинжалом до бороды под капюшоном.
В спальном покое пламя свечи не проедало мрака. Ульрика встала зажечь светильник:
— Бык нашел петлю. Поупирался, но кто бы думал.
— Считай за подарок свыше, — в глазах Спарака плыла поволока: он целовал жене плечо, гладил поясницу.
— Тогда он получит своё. Фравиту с таким позором... если всё решить с умом, это вызов всем фракийцам. Бык без нашей помощи загнал себя туда, где окажется беспомощным. Другого такого подарка... и без какого-либо риска.
— Если здесь начнётся, хун не заставит себя ждать.
— Это я и хотела тебе... дай им знать, теперь же, пусть это будешь ты. Хун придёт сюда и придавит готов, уберёт Аспара. Потом вернётся в степь, а ты останешься в столице, первым здесь, его наместником.
Светильник горел неярко, но Ульрика знала и так: поволока из глаз Спарака ушла. И точно: уставился ей на спину, а видит что-то совсем другое, а чего нипочем не скажет. Когда-то за этим взглядом она и пошла за простого сотника и не жалеет:
— Этот Констант, дубина, мог добить мальчишку, это, наверное, можно поправить. Если сюда в кучу, спихнуть ещё Филиппа.
Высокий, седой человек чуть нагнул спину-валун и отступил на шаг. Синие варварские глаза, бычья шея не гнулась, а в лице — ни пьянства, ни тупости. Сыск есть сыск.
— Вы удивительно кстати, — Лев показал идти. Галерея пришла к повороту, и они остановились. Теперь они видели в обе стороны и до конца коридоров.
— Ведь что меня убивает, Констант, полчаса назад я и не думал, что вы понадобитесь, а где искать вас — и подавно.
— Это моя работа, легат.
— Что-то о его друзьях?
Оба привычно прошли мимо ненужных побочных слов.
— Наш нотарий Симон купил трёх лошадок, двух ездовых и вьючную. Лошади хунской породы, очень выносливые.
— Не для охоты?
— Не думаю, он отослал их в Анкиру.
— Родственникам, друзьям?
— Старому другу отца.
— Что сказал этот друг?
— Он ничего не сказал, легат, сказал его конюх.
— Вы не умеете делать ошибок.
— С ним работал Юст.
В круглых маслинах Льва пробилось раздражение:
— Мы отвлекаемся.
— Лошадей отдадут тому, кто придёт с половинкой солида.
Констант раскрыл желтоватую, как из дуба, ладонь, в ней блеснула мятая долька.
— Во что обошелся трофей?
— Пустяки, генерал.
— А конюх?
— Вернул половинку такой же монеты туда же, где и взял, точно такую, он даст знать.
— Юст заслужил награду, и не скупитесь, Констант. Кто обладатель другой половинки?
— Этого мы пока не знаем. Есть ещё нечто.
— Не... запасной путь?
— Может быть — и основной. Онуфрий, исчезнувший две недели...
— Выпускник из Дамаска?
— Он отплыл в Сугдею.
Лев смотрел заморожено в синие глаза Константа — будто открылось ему что-то в этих варварских глазах.
— Кто ещё об этом знает? — выдохнул неслышно Лев.
— Вы и я, и понятно тот, кто его отправил. — Шепот Константа тоже угас: — Знал портовый крючок, забравший пропуск на выезд.
— Он у вас?
— Конечно.
Констант ковырнул пояс, вынул папирусный листик.
— Он на имя Онуфрия?
— Именно.
— И вы уверены?
Дальше Констант шептал тусклой скороговоркой:
— У дома он сел на мула с деревянным седлом. В районе Месы за Тавром, он там живет, таких дают в прокат всего в одной конторе. В ней его признали. Он, не торгуясь, оставил залог. Мула он вернул в их отделение в Кильосе. Пришлось потолкаться по отделениям... извините, легат. Из Кильоса он отплыл в Сугдею.
— Нам стоит об этом молчать. Понадобятся деньги.
— Тех, что даёт казна, мне пока хватает.
— Между хватает и нужно часто бывает некий зазор... вы глубоко порезались.
— Оступился наш цирюльник.
— Он не берёт Веснянку?
— Не хочет облегчать нам жизнь.
Со среднего пальца Льва сошел гладкий рубин в золотой оправе, в вишню толщиной. Продавив в него левый мизинец, Констант отступил на шаг. Лев уже шел на этаж Маркиана.
«Кажется, вылез из ножниц». Констант, как обычно делал по службе, расставил на доске фигурки: «Слава тебе, Господи, мальчишка жив остался...». Но крайний всё-таки он сам, если конечно отбросить мальчишку. «Значит, тем более надо, чего б оно ни стоило, беречь его пока что... что же это наш Спарак думает себе?».
Голова показалась странно пустой и словно обжата худой скорлупкой. Пространство под скорлупкой ныло, дёргалось, пульсировало. Сверху белел неширокий навес, под навесом в обе стороны воспалённой сыпью звёзд на него глядела ночь.
Оттуда-то сбоку пришли голоса, он стал опираться на локоть и повалился на спину. Ну, дела, не может сесть: рёбра прикусила боль. Голос был Симона и низкий, женский, грудной — Анастасии. Отдельно радость: жив, жив!
—Живой? Меня не пускали.
— Сам еще не разобрался.
— Давид уехал в Город. А вчера была Ирина, нам показалось... ты её слышал? Утром поеду, обрадую.
— Обрадуй, обрадуй, что я полутруп.
— Всего делов-то, пара рёбер, да затылок процарапали. Череп вообще не треснул! Спасибо, на тебя наткнулись монахи из Влахерна, там тебя перевязали, кожицу зашили.
Симон вдохновенно подтопывал рядом и обжимал Анастасию, обвивая бок рукой. Она его поддразнивала — поводила боком, плечиком. Но отцепился, присел на кровать:
— Что, доходился, герой... бандиты?
— Да нет, центурион, солдаты. Мой кинжал не здесь?
— Да здесь.
— А он свое дело сделал!
— Так и знал... ты кого-то достал?
Иаков мечтательно хмыкнул:
— Скулу пометил одному человеку.
— Мы-то думали, это Фравит. А теперь... один человек Льва порезался довольно сильно. Говорит — цирюльник оступился. Здоровенный, но сухой, шея вообще как у быка.
— Это он навещал Онуфрия.
— Она велела тебе сказать: тебя заберут в Ктесифон, ждут, когда ты пойдешь ногами.
— При Максимине?
— Но ты заложник.
Он рванулся вперёд телом, и навес, словно только и ждал этого, стал накреняться, падать, а он не заметил, как сел. Лучший друг ухмылялся в лицо!
— Мы подумали тут с Ириной: она привезёт Ксению, дней через пять, чтобы та погостила, и поедет обратно. Если за домом следят, им это понравится. Ребенка отправим в Эфес, к бабке. Мы же в предместье Никеи оставили трех лошадок для тебя, а трёх других в Анкире. Будешь сильно не прав, если не сможешь сесть в седло.
Иаков рванулся вперёд, справа в груди пропела боль, а он уцепился за шею друга. Тот ещё говорил что-то, но он всосался всеми губами в широкий волосатый рот: «С нею, с ней, вдвоём, на Восток!», не слыша придушенных воплей Симона. Тот извивался, утробно мыча, но из-за треснутых рёбер, не смел пихаться сильно.
Наконец, Симон отжался, отдавив ему пальцами лоб и горло. Рычал, плевался на пол, пинал ногой кровать:
— Маньяк! Дебил! Дыра в башке!
Привалившись спиной к колонне, Анастасия ржала, как лошадь. Симон, споласкивая рот красным неразбавленным, глотал, однако же, в себя. Он отодвинулся подальше, скрёб мохнатой лапой грудь:
— За поцелуйчик ответишь, ответишь!
На смену рыку явилось слово:
— Лошади, седла и вьюки будут ждть вас на том берегу Босфора. Оттуда на юг, к Никее, потом на свежих — до Анкиры. Меч и деньги твои здесь. Побег оплачивает Сальвина.
— Славная женщина.
— Славная. Смышлён, однако, для дебила. Когда начнут искать вас, здесь никого уже не будет. Анастасия шьёт корсет, первые дни придётся помучаться. Как только сможешь — лезь в седло, ребра в сравнении с головой, — он глотнул, как следует, — пострадали не так уж сильно. Сам понимаешь — с каждым днём...
Всего через день, кривясь, чертыхаясь, Иаков смог залезть в седло. Конюх Давида — плотный, бритый, черный, квадратный хун, с плоским лицом, с каменным ртом, черным корявым пальцем поманил его к конюшне.
— Это для раненый господин, не так тебе стрелять ребро.
К седлу немолодого мерина были подвешены странные приспособления. Такое Иаков видел впервые: на толстых кожаных ремнях — две стальных скобы для ног.
— Не нужно будет прыгать седло, нужно просто стать в это. Индостанские человеки звать их по-вашему стремя. Очень удобный для раненый и детей: ноги пружинить, если коня стал поднять галоп. Поначалу устать колено. В Сакской степи воины-саки стать непобедимы: в ближний бой привстать в седло и рубить всем телом, а наш — сидеть, рубить рукой.
Хун прогарцевал по кругу. Тело упруго вздымалось, и оттого казалось: конь и наездник на нём уже не одно существо.
Четыре дня он провел в седле. Плотно замотанный бок дергал, ребра почти не чмокали, боль почти терпелась. Бедра возвращали силу, вскоре ушла и коленная дрожь. С черным косматым хуном они поехали на север, поднялись на перевал над перекрестьем дорог. В холмах внизу желтели тракты.
— Тот внизу на север идти холмы на Кильос, широкий вправо — на Тарапью, левый — на Константинополь, за ними — по фракийский тракт. Мой — из славного рода Мудьюг, знаем, помним про твой дед.
— Зачем ты их показываешь? Кому пойти на север?
Хун потянул ноздрями ветер, рыщущий в бурых пологих холмах, фыркнул каменным ртом:
— Это ведать боги. Мой знать направленье дорог.
— К рассвету встречай дорогих гостей. Костер разведёшь, когда корабль отвалит мили на две на три. Пастуха и собак зарой и не мойся эту ночь, а лучше — и поспи в овчарне.
— Это понятно.
К ладони Юста прилип кошель.
— Пока не закончим — ни слова, кто бы там о чем ни спрашивал.
— Это тоже понятно, Констант.
Вот-вот пробьётся рассвет. А Лев всё не шел. Упрямый старый дурак пол жизни сидит в Тавриде. Пусть покарает Господь, если он отдаст им внука. Единственный старый друг. Вот и сошлось, магистр...
Маркиан потянулся в кресле и закрыл глаза. Когда он их снова открыл, Лев стоял перед ним.
— А... так что он, твой Констант?
— Из наших фракийцев, из давних. Лучший из всех нынешних. К северу от Кильоса он перехватит корабль.
— Как реагирует бык?
— Очень живо реагирует. Подключил Спарака. Тот его заводит.
Маркиан распрямился и, встав, глядел поверх головы Льва. Словно собравшись с силами, взял за мясистые щёки ладонями.
— Иаков должен от них уйти... да погоди, не води скулами.
Плотный, приземистый Лев недовольно выпихнул:
— Мы потеряем Константа и Юста!
— Допустим, бирема даёт течь. Все сойдут на берег, ночью свяжут часовых.
Лев постоял, обдумывая. Скорее обреченно, чем недовольно, ответил:
— Он не уйдёт без неё.
— Жена должна вернуться к мужу. Пусть получает развод. А ему продержаться какой-то месяц, от силы два, только молю.
— Придется снова вырубать и наверно снова прятать. Можно конечно попробовать...
— Что не так опять?
— Мы потеряем людей.
— Мы потеряем всех, если Аспар оскорбит Филиппа. Пусть получает развод, мы вернем ей её сокровище. Зато мы удержим Фравита. Констант оттрубит положенное в каком-то гарнизоне.
Перед Аспаром стоял Спарак:
— Констант будет ждать на биремах. В Хрисополе тоже стоит заслон. Побег с чужой женой станет очевиден.
— Фравит согласится и даст развод, в гвардии с честью не шутят. А может, зря мы ждём, Спарак? Возьми их прямо там, в Тарапье.
— Хотел вам предложить, магистр.
— Филипп побежит к Феодосию... отдать внучёнка персам, когда его вина не доказана.
Спарак осторожно отвёл взгляд: «ну, давай, срывайся, ты...».
— Ты спешишь, трибун?
— Эта ночь решает всё.
Аспар оттолкнулся из кресла. Глаз привычно дёрнулся:
— Бери их там. Да, вот ещё: дай Давиду подряд на пурпур, на год.
— Магистр наверно запамятовал, он не входит в союз текстильщиков.
— Ты утомился, мой верный Спарак, или и это для нас проблема?
...потом его стал звать запах степного ветра. Их поглотила степь, и сколько хватало глаз — до бедного горизонта вскипал серебряный ковыль. Его любовь, его радость прижалась к нему щекой — так он проснулся.
— Поторопись, моя радость, Давид уже донёс на нас.
— Мы не уйдем.
— Симон взял наших лошадей, мальчишку-конюха... если его перехватят, мы всё равно уйдём. У нас есть корабль! Радость моя, поворачивайся! Ты теперь мой!
Их вывела Анастасия. Следом за черным хуном («я посулила такое, он не предаст, бедные, честные лбы Симона и Давида!»), на трех серых мулах они миновали ворота, мостик. Анастасия ждала, сжимаясь: три серых фигурки слились с дорогой, с теменью.
Хун трусил впереди них по еле видным тропинкам в холмах, легко, будто свет звёзд редел здесь ради него. Они забрались высоко. За правым плечом зажелтела луна и заслоилась боком в море, их тропа упёрлась в тракт. С милю прошли по пустому тракту. Хун привстал в стременах, корявым темным пальцем коснулся её плеча. Она повернулась в седле, с силой сжала ладонь Иакова. Её глаза застыли, гримаска жалко дёрнулась:
— Всё? Пора? Так идём, идём же!
В небо востока уже врастал желто-сапфировый серп утра, хун начинал поторапливать:
— Стадиях в три за холмы бежать дорога в Кильос. Ты её пересечь. За ней скакать холмы хижина пастуха. Справа опять открыться море. Поспать, пока день светел, ночью идти корабль. Пастух звать Фома, а капитан — Вамба. Прощай, и быстрого ветер... погладь щекой наша звонкая степь!
Холмы вразвалку бежали вниз, над ними синело море. Взлетевший с востока луч прижался к её губам, чуть поднятому подбородку, остался светить в глазах. Она улыбалась уверенно и светло. Под мелкой рысцою мулов уже розовела пыль. Пылью с сырым ветром пахли любовь и свобода — достать рукой.
Собак Фомы они с Оптилой перестреляли из луков. Привалился к косяку с торчащими из шеи стрелами вышедший на визг пастух. Юст заглянул в дом: слава тебе, Господи, не надо другого греха на душу — Фома жил один. Если бы он не заважничал, что ожидает гостей. Собак и тело стащили за дом, и Юст рыл землю. Она в огороде была легка, словно в пойме Реки… чего вспоминать, там теперь хуны.
Зато он выроет две ямы — христианину и собакам. Хорошо, что Фома держал огород.
Оптила загрёб кровь землей и пошел к своим овчаркам. С Юстом они завели двух отменных сук: брали добычу без голоса. Перекусили, дали собакам, и Оптила полез вверх по склону — будет следить оттуда, а то мало ли что.
Запорошив ямы трухой, Юст оказался без дела. Руки просили работы, и он взрыхлил другую грядку: пусть Фома порадуется там. Завтра, когда закончится, он и крест ему поставит.
Юст зашел в домишко. Как требовала работа, перебрал запасы, повертел в руках посуду и разжег очаг. Оставался загон с овцами. Он пробрался в стадо, овцы лениво шарахались, он постоял и медленно сел промеж них на землю. И у него были овечки, можно сказать, он вырос с ними. Юст знал, что им нашептывать.
Боль прихватила ребра, и он застонал во сне. День уходил, быстро тускнел в низком окошке закат. Значит, солнце уже село. Перевернулся: она спала сном измученного зверька, быстро и часто сопела, драгоценнее этого сапа ему уже ничего не изведать.
К дому сходилось стадо. Звякнуло у двери, и она проснулась:
— Что с тобой? Какие слёзы! Опять болит? Да что стряслось?
— Так неестественно хорошо.
Было, однако, что-то ещё. Быстро валилась на землю ночь, и пастух загнал овец. Те торопливо лезли в загон. В кромку сознания торкался хвост воспоминанья. Не зацепляясь, тонул. Что-то не сходилось.
Юст сновал от колодца к поильне: травы давно посохли в холмах, и овцы просили пить.
«Беспечны, как щеглы, — с сердцем выругался Юст, — всё не нашепчетесь».
Тропка бежала в корявых холмах, круто летела вниз. Хвост воспоминанья — та зима в ночной степи. Пастух, собаки, против них — до полусотни волков. Волки рассыпались полукругом. В седле впереди отца он нёсся прямо на волков. Тенькнули звонко луки, несколько серых ткнулись в снег. А овцы всё жались и лезли друг в дружку и за рычавших собак.
Овцы Фомы боялись собак. Не было снисходительной, даже надменной лени, этой ленивой покорности давнему другу-врагу.
Вамба стоял впереди матросов, шутовски раскланялся:
— Ну, куда на этот раз?
Взглянув на Ирину, выпрямился, с невероятным проворством прыгнул и помог сойти с седла:
— Не оступитесь ножкой, камни тут везде такие.
Иаков взял его за плечи и прижал к груди толстый грозно сморкнувший нос.
— Не медли, старый пират... что-то не так с пастухом.
Вамба махнул залезать в лодку и протянул кошелёк Юсту. Ирину несли к мелководью, Юст подставил ладонь, но под ладонью нырнул нож.
— Как тебя зовут, сынок?
— Фомою, господин.
— Фомою... вот что Фома, ты нас проводишь.
Юст дёрнулся было вбок, но тут криво пополз по песку, обхватив рукой колено. Сзади матрос с веслом увещевал:
— Что же ты, не слышал, что ли, что говорит капитан?
— Заковать, — окрысился Вамба, — больно резвый ты для Фомы. Вот что, господин мой, здесь отвратительно пахнет засадой, думаю, нас ждут на море. Не стоит идти Северным Понтом.
Оптила сумел разглядеть: у берега шла возня. Юст не возвращался. Опять морока с этим парнем, быстро же он встал. Важная, должно быть, птица. Если б Констант не велел на пробой.
Он влез на вершину скалы на мысу. Над ней на самой круче лепилась корнями сосна, низкая, густая с розовым стволом. Он набросал под сосну валежника, несколько кусков смолы.
Ветерок, набирая крепость, сновал по её ветвям: когда сосна полыхнёт, этот живой факел увидят за много миль отсюда. Ещё подождав немного, Оптила поджег трут, поднёс пучок соломы, стало рождаться пламя, сверху в глаза навалилась тьма.
Черный хун повертел дубинку, выбросил с обрыва. Помочился на кустик огня в траве, разбросал ногой валежник. Погладил пальцами сосну, человек под ней хрипел еле слышно.
— Мало твоей за Фому, — хун привязал ему руки к ногам, ноги к корням и стволу сосны: — Теперь ждать, когда тебя захотеть увидать твой Бог.
А его ждал внизу застоявшийся мул, не ближний путь домой, а к утру, если всё обернётся, дар из даров — лоно хозяйки.
Ветер к утру окреп, край неба стал синеть. А в груди словно дёргал нарыв: не медли, ищи, дичь ускользает, всё — костер уже не зажгут.
В третьей от мыса бухточке, над полосой прибоя, виднелись признаки борьбы: десяток людей истоптал песок, одного волокли к воде, был и мелкий женский след. В средине дня отвязали Оптилу. Корабль и Юст пропали, как песок на дне реки.
Констант мог поклясться богами — мимо его бирем не проскочила бы малая лодка. Их дромон решил пересечь Понт? Что за безумие: а шторм? Значит, пошли вдоль южного берега. К Льву ускакал гонец.
Аспар начинал сереть, в глазах проступала мертвая глина. Мотнув головой, прогнал гонца. У кресла остался стоять Лев.
— Кого успели взять?
— Симона, слуг Давида.
— Разговорил его?
— Пока везли, он вырубился. Задели в бедро, от потери крови… в грудь, по-моему, поверху.
Серый налёт забурел пятнами:
— Так пускай потеряет ещё!
Лев отвёл взгляд, смотреть становилось опасно: пальцы магистра дёргались, лицо теряло контроль над мыслями. Он не простит видевшего это. Что-то трескалось в этом теле, недавно оно было каменным… как скоротечно и зло вдруг нарвала эта боль. Надавишь — хлынет горлом. Господи, воля Твоя! Если дойдёт до раскола, Константинополь не выстоит. Готам не выстоять без фракийцев. Город в руках Аттилы? Лев поднял взгляд. Но сказал совсем не это:
— Симон свободный римлянин и он на службе императора, без свидетеля измены…
Мертвую глину прожгло:
— Ты и его не достал? Между прочим, я тебя не понимаю в последнее время, мы же с тобой договаривались!
Лев посмотрел внимательней: «Договаривались, мы? Что он несёт? А если? Дать магистру пометаться… самое время»:
— Закон проводил Максимин, мы говорили вам.
Аспар подобрался телом, быстро подался на Льва, злоба требовала действий:
— Делай указ об аресте, свидетеля с присягой! Вот что — Анастасию! Как вдвоём с сестрой блудили… пусть тоже присягнёт. А будет молчать… ты можешь каким угодно способом, как ты это умеешь. Ты знаешь, как я к тебе отношусь! Я на тебя надеюсь, Лев.
Если скорбный сосуд души начинает мутить от гнева, на дне этого гнева надо найти боль. Нащупывая её, Лев наудачу ткнул:
— Пытать, мой господин? Ведь это её сестра. Ей она как мать, ради всего святого, вы никогда не простите себе.
Бёдрами, кулаками Аспар оттолкнулся из кресла, со свистом хватал воздух не размыкавшимся ртом. Встал, нависая надо Львом. Не мог сделать ни шагу. Стал поднимать руку, будто хотел защититься от Льва, рука держалась, не опускаясь, будто в нём не стало сил, чтобы опустить её. А из ноздрей засочился
Господи! — Лев шагнул вперед, — Боже, это кровь.
С губ магистра сошел смешок, больше похожий на лай. Он медленно стал оседать назад, как-то аморфно съёживаясь.
Лев тогда решился: «Пусть он теперь помечется, а базилевс увидит это... хун до весны всё равно не явится». Он повёл эту мысль:
— Она не смирится, нет, постойте, это шаткое равновесие, хун не должен знать о нем, весной он должен выбрать Запад, всё что угодно, но не сейчас... всё покатится в тартар, всё, чего мы добились. Пусть пока вернётся к мужу.
И без нажима, просто:
— Мы её доставим, я клянусь вам.
Аспар тихо выдавил звук, будто хотел попросить о чем-то, вяло повел рукой, чтобы Лев уходил.
Прикрыв дверь снаружи, Лев постоял, пошел было дальше, но, повернувшись, бросил рабу:
— Быстро — врача, цирюльника, таз! Пусть отворит господину жилу.
Теперь он знал больше Аспара: «Бык ослеплён и унижен, теперь он пойдет до конца. Слишком медленно, осторожно Маркиан собирал своих».
Что это, отчего так заколола лопатка? Что за больная жила? Сразу ему, дураку, было слушать его Спарака. Смотрел, как черная кровь из жилы мажет воду в тазике. Конечно, её вернут. Как проела сердце. Как же выйти, Господь, научи, за что Ты меня бросил? Воздух какой неживой здесь.
— Да отворите же! Окна! Настежь.
Лев отойдёт в сторону, а Маркиан... оба станут мутить исподволь. Фравит, Филипп, фракийцы... Хрисафий, сенат. Это сужает круги опала? Но с ним его готы, аланы... это его женщина! До весны он разделается с фракийцами, Хрисафий не посмеет, не то пойдет на крест к кагану. Согласие базилевса на замену верхушки гвардии, десятка-двух командиров в коннице? Хватит молчаливого. Спарак пойдёт на гвардию. Кажется, Лев его заводил?
Магистр не заметил сам, как прошел к Сальвине. Не раздеваясь, лёг на постель. Спать наверно надо врозь. Он покосился на тело Сальвины. Слушал как дышит огромная грудь, вдыхал её привычный запах. Сколько ж лет прошло с тех пор?
Дед со стрелами в спине упал к подножью лестницы, краснобородые персы добивали раненых, а его как тюк спелёнатого прикручивали к спине верблюда. Подступали к горлу слёзы, но он не позволял им течь. Тридцать лет, не больше? Тюк, верблюд, бессилие. Как сейчас, от этой. Если бы не подоспела ала Маркиана, его успели бы кастрировать. Он вырос и вернул Амиду, сотен шесть отборных персов бросил гнить под стенами. Как же ужалила больно, тварь.
Он лежал, не спал. К нему не входили: вестей всё не было.
Ветер был против них, ровный западный ветер, и под ним корабль-беглец убегал на восток. А они теряли время: Тинта, Гераклея, крепостишки, врезанные в южный берег Понта. Пять суетливых дней и ночей, высадки, расспросы. Корабль-беглец пропал, как душа во сне.
Из крепостей высылали солдат к окрестным деревушкам, расспрашивали рыбаков. Где-то же следы отыщутся, и, если жив, найдётся Юст.
Констант пошел через Понт прямиком, другую бирему послал к Амастре, а от неё — к Атенее и Диоскурии.
В быстрине вода посверкивала, галька на дне дрожала. Юст повалился напиться к ручью. Сейчас вернутся силы, с восхода их достало на две мили с хвостиком.
Его отпустили на третий день. Юст прикинул — до рассвета где-то два часа, а от Амастры отошли миль на пять на шесть, не больше. Какая самонадеянность — не спихнуть его попросту в море. Нет, посадили в лодку, вывели на берег.
В тесную бухту стекал ручей, меж разведённых руслом скал он и пошел, подобрав цепь и обмотав лодыжки тряпками, цепь почти не задевала. Правда, идти полагалось малым и кривым поскоком — около локтя в длину и две ладони в ширину.
Ручей привел его на мостик, сопрягающий дорогу.
Рассветную муть растаскивал ветер, и Юст перекрестился: милевый столбик жался к обочине шагах в пяти от мостика — тракт был почтовый. Первый добрый знак, — Юст погладил столбик, — вот бы Фома простил. Крест-то он ему поставит, только голубков вернёт.
Он позволил себе лечь. Когда в плече его боль вдруг распознала железо, он расклеил веки — солнце отвесно резало взгляд. Ещё нависала морда коня, и будто ждал чего-то всадник с опущенным к нему копьём. Юст не спешил начать вставать, поднял левую руку вверх и открыл ладонь: большой палец внутрь и торжествующе выкрикнул:
— Слово и дело Аспара!
За Атенеей стал виден Кавказ. День был синий, ветреный, ветер кидался брызгами в лица, снег на хребтах золотился от солнца. А их за шатрами Эльбруса ждали аланская степь и свобода.
Корабль стал колыбелью, баюкавшей их любовь. Времени не стало, а пространство состояло из взглядов и слов, притяжения тел. Три измерения пространства. Стоило чуть отойти, и притяженье росло стократ.
После такого прозрачного дня сделались серыми волны, небо, тупые дожди загоняли в трюм. С дождями они одолели всё побережье Колхиды и Вамба скомандовал стать в Диоскурии. Отсюда корабль отправлялся в Сугдею, а беглецы берегом в степь.
Последний имперский порт Трапезунд. Похоже, что мимо города они проскочили ночью. Но в Атенее их увидали за забором воды. Юст перестал торопиться, меж беглецами и им только день пути. А Констант идет через Понт, должен прийти к Пантикапею и повернуть на юг. Между Колхидой и Диоскурией их пути сойдутся. Юсту казалось: будет уместней, как бы справедливее, если их возьмёт Констант.
У пирса тёрся корабль Вамбы, бирема Константа покачивалась рядышком. Юст перекрестился: попечением Божьим и этот грех обошел его. Констант пришел немного раньше.
Вынырнув из темени, бирема Константа сложила весла, боком легла на посудину Вамбы, выбросила крюки. Захват не занял двух минут. Правда, корабль оказался пустым. Дневальный, как барбос, похрапывал, потом мычал со сна и спьяну:
— На берегу все, всё... должно... они к полудню.
Констант велел высаживаться. Над воротной башней, разрезая черноту, полоскалось пламя факелов. Троих он отправил к воротам крепости, десяток солдат рассыпал у стен, одного, попроворнее — в город, к эпарху. Остальных повел к таверне в стадии от крепости.
Из окон сочился чад очага, внутри колебалось пламя светильника. На лавках за столом посапывало два десятка тел. Матросы, между ними женщины. Двое, поставив локти на стол и подперев кулаками головы, сидели, пригорюнившись, один пытался напевать, другой помогал потухшим лицом. Из окошка на утренний ветер гулял такой густейший перегар, что Констант ругнулся громче, чем позволяла работа.
Подбежавший эпарх, подгибаясь, шептал: да, он встретил тот корабль. Команда гуляла, теперь спит, ещё троих пригласил комендант. Важные, должно быть, гости, там у него заночевали.
До рассвета больше часа, не мешает подремать. У моря свежо, но еще тепло, будет довольно простого плаща. Жаль, что Юст не пришел перед ним.
С первым упавшим на стену лучом он подошел к воротам крепости. Рядом встал эпарх, солдаты. Констант развернул, помахал свитком:
— Именем базилевса!
Масляный лязг цепей — полотно моста нагнулось. Дрогнув, рванув цепями, замерло. Констант перестал шевелиться. Время полнилось, а из крепости плыл занозный гул — замороженный скрежет стали, осторожный стук копыт.
Лязг цепей возобновился, мост упал на пыль. Из заклубившейся пыли вынеслись конные в доспехах — целая турма, аланы. Константа с солдатами взяли в кольцо — черные, пегие конские морды, выше — наездники в шлемах, лица загорелые, бороды черные, зубы блестят. Пропустили вперёд взводного. Вторая турма процокала мимо, по топоту — вдоль стен.
— Арестовать!
Не проронив ни слова, Констант вытянул, отдал меч и протянул свиток. Тревога сошла окончательно. Облегчение, чуть не радость — теперь-то точно не он крайний.
— Какие такие указы? Внук губернатора — мой гость! — Фарнак краснел как помидор, и обернулся к офицерам:
— Я не ослышался? Ты сказал отдать тебе Иакова? У меня три сотни солдат! Попробуй, тронь, ещё чего! Ах, он чужую жену увёз? Так не слыхать, чтоб она возражала!
Констант подал знак — левой ладонью потёрся об указательный палец правой. Фарнак пошумел для вида, услал офицеров, слуг, они остались сидеть вдвоем. Констант протянул письмо.
— Это печать Маркиана!
Констант терпеливо кивнул.
— «Верь, как поверил бы мне», — и чему ж это я должен поверить?
Теперь они сидели близко и головой к голове:
— Ее вожделел Аспар.
— Но вы дали её похитить.
— А потом упустили... если её не вернуть, будет распря, Фравит, Филипп, Аспар расправится с фракийцами. Кому-то помогут погибнуть, кого-то ушлют — как тогда тебя, магистру откроется путь к престолу. Когда он отделается от фракийцев, в город явится Аттила.
— Надо бы послать к Филиппу.
— Не вынуждай старика! А с Иаковом... если не будет лезть на рожон, ничего ему не сделают. Мне нужна она. А его переправим в Сугдею. Вамбу лучше оставить здесь.
— С Вамбой-то понятно мне.
Они шептали в лицо друг другу, перебирали, искали ходы, но по взглядам, кривлению губ и морщинам, режущим им лбы, видели всё, как оно будет: пока они сидят и что-то друг другу шепчут, беглецам ничего не грозит, но когда они выскажут всё, и придёт время умолкнуть, ничего будет сделать нельзя.
Первое, что он понял — качка, бортовая. Ритмичный, прерывистый ход и дудка.
Весла! Они на биреме! Что за черт? Зачем?
Запястья сжимали ремни — он лежал в каюте связанный. Иаков заскулил и дернулся. Дернул еще, со всею силой. Боль отозвалась в запястьях, но как будто не его. Сколько же он спал? Что-то им подложили в завтрак. Оба ремня приделаны к полу и к потолку. Вгрызся в один из них зубами. Просев, онемели десна. «Ирина, Иринка!». Он изогнулся насколько смог — дотянуть ремень до шеи! «Ну, что Тебе стоит, Господи! Ну же! Всего один оборот».
Его заставляли пить маковый отвар. Муть, потом недолгий сон. Полусонного от мути его отвязали, поставили, мыли. Потом он увидел берег. Трап и правый борт биремы. Сзади держали крепкие руки. С левого борта — гора, над ней его Сугдея. Он мстительно хмыкнул: «Теперь-то, попробуйте», в носилках снова задремал. Неотвязно маячил какой-то седой, рубчик справа на скуле... центурион! Хоть такая ему удача. Не просыпаясь, всхлипнул. Только бы тот опять не пропал.
— Ты знал?
— Клянусь, мне рассказали, только когда тебя привезли. Иначе, зачем я посылал бы Вамбу.
— Зачем же ты его послал?
— Успеть тебя оттуда вытащить, хотел хоть раз проучить Аспара. Ты знал, что отправишься к персам?
— Ты спас меня, но если б знал?
Филипп показал письмо Маркиана: — Это привёз Констант.
— Центурион?
— Констант — подчиненный Льва, тот не успел разобраться.
— С головой и с рёбрами он всё успел.
Дед покивал головой:
— Приказ отдавал Спарак, а Констант как раз проявил осторожность. Потом вмешался Маркиан. Тебя хотели принудить бежать, если угодно — силой. Вернуть её Фравиту. Она могла получать развод. Вы их перехитрили.
Иаков молча смотрел в пол, и дед, подождав, прибавил:
— Фравит из наших, лучших. Он давно перерос трибуна. Без крайней нужды магистр не допустил бы его в столицу, там и так перебор наших, так бы и держал в Амиде. А тут вдруг принесло тебя. Магистр пытался нас стравить. Почему он вам потакал поначалу? Сальвина вас поддерживала, да только с его же ведома. И знала она не всё, но многое. Потом и быка закорёжило так... мы не могли её не отдать. Это важней нас всех.
— Могу я увидеть Константа?
— Его бирема уже ушла.
— А она?
— Её здесь и не было, её переправили с Юстом, прямо из Диоскурии.
— Юст, это тот, пастух... и куда, к Аспару?
— Этого не допустят, Маркиан рассказал базилевсу, и тот увидел цену магистру: усобица ради прихоти. Такое даже тебе непростительно, но и тебе её не дадут!
Дед сверкнул глазами, и Иаков, как он ни был слеп к чужим проявлениям чувств, увидел — теперь он и вправду один.
— Когда я могу уехать?
— Тебе некому мстить.
— Я хочу продолжать учиться.
В воротах она оттолкнула Юста, понесла баул сама. Фравита дома не было. Что же делает Ирина? Она собирает бельё, чтобы отдать в стирку, держит дочку на коленях, заказывает обед и идёт во дворец базилевса. Фравит её видит, но не подходит, даже не смотрит в её сторону.
Она дожидается выхода августы и, подойдя к ней, просит покровительства и отдаётся под защиту этой властной, строгой женщины. Для неё это выбор пути и будущего — послушание и постриг. Потому что Иаков вернётся и наделает здесь дел. Его не удержит ни дед, никто. Пусть он не простит её. Не поймёт — уж это точно. Иного пути спасти его от отправки к персам и ещё чего-то худшего, она найти не может.
Она остаётся в столице. Монастырь в ту пору был делом добровольным, и она попала в круг младших сестёр базилевса — Аркадии и Марины, приняв простой уклад дворца и обет безбрачия. Первое время она болела от пустоты и памяти. Ей помогли вытравить плод. С ним она теряет и другую боль. Остаётся что-то ноющее, тупое, но почти пустое.
Он возвращается в город с Вамбой и идёт к Симону:
— Я должен её видеть.
— Невозможно, поверь, да уже и не стоит.
От побега осталось две сотни солидов. Стража на входе шарахается даже от таких богатств. В остальном он волен жить, как ему угодно.
Он идёт и стоит у ворот дворца, и в нём как будто длится что-то. Вечером оттуда тянутся придворные, чиновники. Многие знают его, приветствуют. Августеон замирает, небо делается черным, быстро движутся созвездия, снова наступает день. Он бы постоял и дальше, как позабытый солдат на часах, но принесло Симона. Тот его увёл, сказав: один дворцовый евнух обещает сделать пропуск.
Ночью, всего за двадцать солидов, евнух вынес этот пропуск. Во дворце его узнали, на счастье его — на мужской половине. Как бесноватый, вырывается, ранит стражника кинжалом, соображение в нем зашаталось. Не помнит, как он вырвался, как побежал, перелез за стену.
Утром в дверь заходит Юст, два солдата сзади. Юст развернул, показал листок, это указ об аресте:
— Надо ж было тебе лезть.
— Я твой должник.
Ударом в челюсть сбивает Юста. Тот на полу, трясёт головой, но растопырил пальцы к солдатам:
— Не трогать! Стойте! Мечи в ножны.
До октября, ожидая суда, сидит в тюрьме с ворами. Заросший, попривыкший к грязи, пропитан чужой и собственной вонью. Первой же ночью его скрутили давние здесь, клеймёные. Воровской аристократ подошел к нему пристроиться.
Не к тому ты сегодня пристраивался. Иаков вырвал руку, вогнал тому переносицу в лоб, выдернул локоть ещё одному. Сел и смотрел, как другие мнутся. Ждал: давайте, кто ещё? Жить он в ту ночь не собирался. Это, наверное, было заметно. Место, куда он уселся, стали обходить. Вскоре он узнал и про Иринин постриг.
Маркиан ходил к базилевсу, и Иаков отделался малым: пятнадцать ударов кнута и штраф. Мог лишиться уха, но о снисхождении думал как-то вскользь.
Он иногда видит её на дворцовых церемониях, на которых сестры августы нет-нет, но появляются. Кто-то из придворных видит Ирину во дворце, а после встречает Иакова в городе. Они зацепляются взглядами и не понимают оба, что заставило их пристально заглянуть в глаза друг другу. Или приближенный августы (сын берет у него уроки) роняет при ней его имя.
Купив во Влахерне домик, он остаётся без денег и продаёт сапфир из навершия меча. На прилавке ювелира сапфир окружает жемчужная нить, принадлежавшая Ирине. Ей понадобились деньги — отдать хоть что-то на несчастных, помещенных в доме скорби. Камни сданы в разные дни, но лежат они бок обок, и их долго никто не спрашивает, словно они укрывают друг друга от посторонних глаз.
Но что же сам Иаков? В месте отрыва кровоточит. Ждёт и другая забота — справляться с распадом один на один. Они и вдвоём в те дни перед бегством начали вдруг замолкать и сидели на кровати, просто взяв друг друга за руки. Тогда он не мог понять, как это может быть: она принимает с ним форму его души, пропитывает ткань её, и он там уже не один.
Он спросил её об этом:
— Как такое может быть?
— Ты у меня совсем дурачок, чего тут непонятного? Это же просто есть или не явится вовек.
По утрам спасают лекции в экседре Созомена — каждый день часов по шесть. Потом у Созомена в доме: беседы и копание в ветхих манускриптах. Тот уступает ему кухарку, уже в годах, проворную, часто ходит к ним обедать.
Пропала табличка с просьбой Ирины — найти учителя для Ксении. Он наорал на Симона, замахнулся на кухарку. Табличка пропала, будто и не было, и стало жить ещё скучнее.
Летом 450-го он продолжает жить во Влахерне. В июльские ноны того же года внезапно гибнет Феодосий. На охоте в окрестностях Города конь споткнулся, и он упал и надломил позвоночник. Умирающего базилевса относят во дворец. Час Феодосий проводит с сестрой и с Маркианом, затем зовут Аспара. Вскоре синклиту и гвардии объявляют: трон наследует Маркиан. Пульхерия снимает постриг и выходит за него.
Первый указ Маркиана был о суде над Хрисафием, а казнь — подарком себе, Аспару и кагану. Ламех откупает жизнь в казну. Фравит отпросился в Амиду, туда, где жил с Ириной, но персов там не застаёт — те уже ушли за Тигр. Филипп вернулся в Город и введён в синклит.
Иаков неслышно живёт во Влахерне. Вскоре его отыщет и втянет водоворот испытаний и бед, что избрали этот век и его страну с не слишком пригодной для дела верхушкой, с обобранным, беззащитным, но не желающим пропасть за просто так народом.
Вторая часть
Он открывает глубокое
из среды тьмы
и выводит на свет.
Из св. Писания
Глава 1. Карфаген
Лето в горах выдалось знойным и непомерно сухим. Весь путь через горы Фравит молился — и старая рана в плече не открылась. Восемь дневных переходов до Эрзурумской долины, и вот — она лежит внизу.
До подножья Великой армянской горы осталось не более дня пути, а в его половине на желтой и голой, ровной и плоской равнине лежит простой беззащитный квадратик крепости. Крепостёнка в четыре башенки с низкой зубчатой стеной в три человеческих роста, на пустом караванном пути. Милях в пяти на запад лепится к скалам селенье армян.
Орду прикаспийских хунов-савиров загнал в эти горы шах Ездигерт. Возможно, что и откупился. До подхода пяти легионов и нескольких ал конницы Фравит обязан удержать под этой крепостёнкой несколько тысяч голодных савиров.
Он решил не спускаться в долину, и когда загустели сумерки, послал подкрепление в крепость — одну из трех фракийских ал. Велел не зажигать костров.
Предгорья пришли в движение, когда с сиреневатых скал сорвались остатки сумерек, и наступил рассвет. Отроги холмов как львиные лапы вдавались в тело долины, и на них шевелилась земля. Хуны текли не спеша, без конца, как чешуйки с груди океана, и низкий квадратик крепости как малую щепку несло в чешуйках и в мутной пыли.
С рассветом его фракийцы запалили в горах вереск, перемешав его с жухлой травой, на солдата по паре костров и получилось больше, чем две тысячи дымов. Задержать хотя бы на день.
К полудню хуны спустились все и разлились по долине на несколько миль вокруг. Полукругом сцепили телеги ближе к подножию гор, где дымили костры Фравита, и заровняли подход к воротам. Их было не меньше двенадцати тысяч.
Хуны стояли, чего-то ждали, но вот показался таран: единственное бревно они протащили в горах на настиле на шести бодьших колёсах. Три пары волов с роящей толпой волокли его тяжко, медленно, на скрипящих колесах к крепости, а вблизи от ворот возводили навес из разобранных телег и смоченных водою шкур. Скоро таран возьмется работать, и это, наверное, всё, что отпущено крепости. Если б не бревно! Ворота продержатся мало, после короткой резни хуны обгложут долину и пойдут на Эрзурум.
Он полуобернулся к командиру алы:
— Это бревно на колесах, наверное, из дуба?
— Видимо, так, с медным навершием.
— Мы брали какие-то пилы, Констант.
— Двуручных мы не взяли, но в крепость их завозили... а топоры — у каждой турмы.
— Сколько его таскали по солнцу, по жаре — недели три, четыре?
— Оно хорошо просохло, трибун.
Фравит обгладывал мысль, и вкус вызывал веселящую дрожь: прорваться к тарану и расщепить, полить смолой, поджечь... выстоять час, пока обгорит. Смолы и масла в крепости хватит, лестниц у савиров нет, а из телег не наделают!
— Так загорится?
— А то, как же.
— И они поцелуют нас в зад.
— Вылижут, трибун.
Потеребив шпорой коня, Констант усмехнулся, оглядываясь:
— А я ведь здесь служилв тридцатые, еще подо Львом. От этой занозы желтопузым так просто не отделаться, низкая, да плотная, стенки помню с плинтой клали.
Он не подался с Оптилой на Запад, чтобы наняться служить Аэцию, и ни разу не жалел. Смерть, если что, знает, где тебя искать.
И Фравит не боялся смерти, единственное существо, Иринка, ей его будущее не понадобится. Он велел набирать валежник, который посуше, спускаться и строиться, вправо, тесно, клином, в обход полукружья телег. Усмехался глазами, считал: расстояние до телег, еще — до крепости, миля с хвостиком... волны висящих вдали хребтов, там, на вершинах ещё снег.
С ладанкой с тёмным локоном под боевой рукавицей, с мечом поперёк седла, Фравит забросил щит за спину — прикрываться от стрел вдогонку, тронул коня по тропинке вниз.
Денег от деда Иаков не принял раз, потом другой, и тот перестал присылать их. Кормился уроками музыки и фехтования — с отпрысками знати. Заканчивал курс квадривиума: математика, философия, астрономия и музыка, потом, убивая свободное время, прослушал курс фортификации.
Симон, Онуфрий, Приск — вот и всё его общение. Летом к ним добавился перебравшийся в город дед. Манускрипты, игры с памятью и не формально, всерьез, с вином: вымываешь вином из кусочков души застрявшую в ней боль, смакуешь и проглатываешь. И по кусочкам пустота очищает от больного.
Как-то раз Симон привёл Мариам и Делию, и Делия осталась на ночь. Больше этих вольностей он себе не позволял. Разве на пару часов вечером, пол солида и свободен. Просто выгнать напряжение.
Вскоре тело отупело от механических забав, незатейливых как хлеб. Зато и время шло быстрей. Это любовь замедляет его, и взгляд становится как у ребёнка, успевая напитаться всем, что окружает.
На Пасху в соборе Св. Софии к нему подошла служанка Сальвины и передала приглашение на ужин. Он без волнения шел туда, рад был увидеть старых знакомых и за столом вспомнил себя почти двухлетней давности: как он мучился тогда, все свои терзания.
Когда ушли другие гости, Сальвина усадила рядышком, принялась расспрашивать, чем он занят после лекций, как можно жить таким отшельником, ввернула, что в Св. Софии как-то встретила Ирину, погладила ему плечо. Он резковато увернулся от сочувственных объятий полных белых рук Сальвины - не слишком перезрелой дамы с большими следами былой красоты на лице. Так он окончательно попрощался и с дворцом. Дворец без стука каблучков? Не смешите, господа.
Он мог бы снова попытаться — Фравит погиб в Армении, ну а постриг... нет, не может: душа огородилась раковиной, и под ней её не видно даже Провидению. Беда, когда Оно оставит из того что было и того что не сбылось, лишь нечаянное эхо — след обознавшейся в нас любви.
Так что Провидение снова стало с ним в тупик. Или всё же бросить жребий? Как перед посольством к хуну? Ну, так и есть: бросает кость и выходит нечет. Постойте, нет, позвольте! На что-то он пригоден всё-таки. Бросает по новой, и кость, подскочив, застывает на ребре. Пришлось немножко дунуть. Ну, наконец-то, выпал чет!
Память об Ирине всё саднила в глубине но, отступив, перегорая, отблесками сплавилась с внезапно вспыхнувшим азартом выразить ее стихом - попытаться приручить, приласкать, а то ведь ноет же.
В тот день его глаза наткнулись на табличку, спрятавшуюся в сундучке с бельем — ту самую, Иринину с просьбой об учителе. Он, задрожав, схватил её, прочитал, погладил пальцем. Сел за стол, перечитал, прошел к окну, раздвинул ставни.
Позыв набухал в нём, и он отыскал чистую табличку. Начал карябать стилем по воску, подтирать слова и строчки, казавшиеся блеклыми, недостаточно чувствительными и тут, расплескав половину тоски на укоры Афродите, Эроту и Паркам, вдруг нащупал строй и плоть искренней и звучной фразы.
Дальше всё пришло само, он даже чуть обиделся, насколько просто его чувства облекаются в слова. И вот, на восковой табличке нацарапана элегия, он смотрит: да, слегка корявая, но она — его. Его! За ней пришла ещё одна, на следующий день ещё.
Вскоре, после ужина с Созоменом и Онуфрием, он отважился прочесть их. Профессор выслушал все три, благодушно усмехнулся и зашепелявил, по обыкновению помогая себе ручками, бровями и коленками:
— От души попасся, брат, у Овидия с Катуллом, хотя на первый раз неплохо. Впрочем, это не беда, так верней освоишь дело. Когда ещё студентом я в первый раз раскрыл Овидия, то сразу отложил его, помню как даже руки отдёрнул. Это взыграла моя косность. Лишь со временем я понял этот знак для эпигонов вроде нас с тобой: великие строят свой дом из Хаоса, а мы приходим тычемся в сотворённый ими Космос, балкончики к нему пристраиваем из своих творений. А ты попытайся его обойти, пусть он трижды совершенен. Нет ничего соблазнительней мига, когда обнажается новая суть, даже поначалу и косноязычно, когда у Истины начнет открываться взгляд, как он может быть однажды уставится и на тебя.
— Попадая в чей-то Космос, хотя бы видишь, где идешь.
— Ты погоди идти, дружок, сперва помучайся, прислушайся. Пусть в тебе набухнет капелька, подрастёт, потом другая, за ней ещё одна. А вот когда начнут сливаться, уже не пропускай, записывай. Раз уж в тебе посеяно это, раньше или позже оно запросится на свет, станет принуждать протаптывать для себя дорожку. А пока осваивай чужие образы, вживайся, они подскажут: здесь чужое, а вот здесь пока ничьё. Но мучайся, убейся брат, а всё окажется не то, пока в тебя не дунет что-то... так-то, дорогой мой.
Только бегущий враг, топчущий подковами свои родовые знамёна и раненых, веселит сердца сильней осенней охоты с сапсаном в пуште. Третий день Сафрак предавался этой священной забаве. А в долгие, задыхающиеся чернильным туманом сумерки, когда в ожидании первого снега у вас роговеет душа, и жить становится незачем, слушал песни егерей, иногда подтягивал, пил и тосковал по славе, и пушта послала всадника.
Егеря повскакали и тут же попятились: всадник был послан каганом. Скатившись на землю, он протянул Cафраку пластинку, серебряную: дракон, глотающий лик луны — повеление прибыть в Токай не мешкая.
Ему подвели заводного коня, и он направился в Самбор — зимнюю ставку своей орды. Сменив их в Самборе и на скаку продышавшись встречным ветром, Сафрак с рассветом дунул в рог у ворот Токая. Ему отворили, увидели знак, и Сафрак короткой рысью протрусил к дворцу кагана: «Константинополь или? Или всё-таки Италия»?
Выбрать кагану Запад помог обойденный отцом Хлодерих. Престол перед кончиной франкский король передал Меровею, младшему сыну от самой любимой, хоть не самой последней жены.
Три последних года Меровей провёл в Равенне в качестве заложника. Получив от Аэция корпус алан с добавкой пары тысяч хунов, поддержанный частью франкских вождей, он без труда забрал у брата престол отца в Турнэ, и Хлодерих бежал к Аттиле. Этот спасительный ход подсказал посланник Феодосия: каган вернёт ему престол, когда пойдет на Рим и Галлию.
Другим подоспевшим ко времени поводом стало кольцо Гонории. Когда нерастраченный женский пыл вовлек её в игры с сенатской знатью, принцессу услали в Константинополь к тетушке Пульхерии. Некрасивая, ненасытная, и уже немало за тридцать, она сатанела в покоях августы и решилась на предательство — отправила Аттиле записку и кольцо. В записке написала: руку и сердце дарю так, а за приданым приди сам. Хун, посмеявшись, потребовал суженую, а к ней в придачу Галлию.
Орда изнывала от смотров и ожидания войны, а каган забивал фуражом, сушеной кониной и салом свои магазины до самого Неккара. Мост через Рейн сделает Хлодерих или король аламанов. Однако нужен раскол на Западе, поэтому надо найти предателя или его сотворить.
Явившись, Сафрак застал у кагана двух ближних королей-союзников: гепида Ардариха и остгота Валамира.
— Поедешь послом к Сангибану, — по знаку руки Аттилы с ним говорил Валамир: — Орда твоего дяди кочует возле Орлеана. Сейчас он на службе Аэция, и земли по Средней Луаре принадлежат ему и Риму. Он их получит в аллод (наследственное владение), если поддержит кагана ордой. Получишь с собой полтысячи литр, это ему на фураж и верность.
Он принял из рук Валамира полный серебряный кубок с вином. Кубок наполнил сам Аттила, протянул кусок баранины и пригласил всех ужинать жестом обеих рук.
Над блюдом зудела муха, никак не решаясь, где ей усесться. Не поднимая глаз от блюда, Аттила чуть повёл плечом.
— Убей муху, — велел Валамир.
Сафрак поднялся, дёрнул кистью, вытер пальцы о штаны. Дальше ужин шел в молчании. Всё обговорено, понял Сафрак: его орду призовут в марте. Проехав ворота города, он пустил коней в галоп и они понеслись вразброд припадочными скачками, точно и их и гнал и держал тяжелый желтый глаз кагана.
От Валамира же он узнал: его племянник Габай послан к Маркиану, а оттуда — к Гейзериху.
Анастасия жила одна — всего с одной служанкой, одним рабом и Ксенией. Просторный дом на десять комнат, сад на берегу Босфора. Так они с Давидом разделились при разводе.
— Его не убудет, труса подлого, пусть отдаёт, вот ненавижу, предатель, зануда, донёс на всех!
Поместье её возле Тарапьи Симон разделил на десяток участков, и аренда приносила до ста солидов в год. Он же вёл её счета.
— Чем-то ты опять расстроена. Снова водила ее во дворец?
— Какой-то ребёнок у ней странный, неохотно ходит к матери, особенно когда узнала, что Фравит погиб в Армении. А Иакову дай знать, мы к нему зайдём, но давай потом, попозже.
— Ты сама увидишь: в нём — то тетиву натягивают, то она совсем болтается.
— Какие ж вы все негодники. Я ещё подумаю с этой вашей тетивой.
— Мы уже всё перепробовали.
— Значит, пора жертвовать мной?
— Это действительно жертва, ты же ему не чужая как бы.
Месяц, до ид мая, они не шли и не шли, а он — то ждал, то — так, но помнил. А потом заявился с Симоном сам. Посмеялись о первом своем знакомстве:
— Как ты выдала тогда: это что — всё?
— Ты услыхал, негодник! А у тебя, я слышала, ялик есть под парусом, на Пропонтиде?
И с непонятной ему тоской:
— Покатал бы.
Или ему привиделась эта тоска в голосе?
Из не прогревшегося моря их вытащили рыбаки — так он учил Анастасию управляться с парусом. Их растирали бараньим жиром и, укутав в одеяла, поили горячим простым вином, и в ворохе овечьих шкур они остались ночевать на полу рыбачьей хижины.
Скользили в жире, мешали пот в тупой упорной одури, боясь прерваться оба, чтобы не сразу кончилось то, что наровило оттаять под шкурами. Ночью, когда прерывались, оба молчали в безверии, вокруг сопели дети, овцы, шебуршала Пропонтида.
Утром, проснувшись, он увидал — напротив окна начеркано сажей: «Когда захочешь ещё покататься, я постараюсь исправиться».
Их стали видеть вместе в театре и на гипподроме, он перестал напиваться один. Так обвалился последний мостик. Он тратил себя, был чуток, нежен, но что-то мешало сближаться с ней. Наконец, пришлось признаться самому себе: он не может простить спасительницу.
В октябре Феофил передал повеление явиться во дворец на заседание синклита.
Слева за входом во внутренний двор тянется аллея парка в три десятка кипарисов, в конце её — покои августы, Аркадии, Марины и женщины, которой не видать вовек, сколько бы пыль ни садилась на город, сколько б её ни смывало дождём.
Просторный, строгий зал синклита. Мельком глянув на него, Маркиан, прохаживаясь вдоль длинного стола, продолжает обсуждать с ближайшими соратниками — Аспаром, Максимином, дедом, какими-то тремя сановниками — вопрос о закупке зерна в Египте.
Рядом с Аспаром — надменный алан с грубым смелым солдатским лицом. Вопрос обсужден, и базилевс, покосившись на Иакова, переходит с греческого на примитивный готский:
— Это князь Самбора Габай. Он послан из Токая к Гейзериху. Похоже, каган, наконец, выбрал и пойдёт на Запад, но решил добрать зерна. Мы переправим его в Карфаген. Прошу тебя поехать с ним. Хун приглашает играть в открытую. Гейзерих сносно знает латынь и говорит на готском, но аланским не владеет. Миссия у вас секретная, поэтому отправитесь на торговом корабле.
Аспар добавляет, уже по-гречески:
— Будешь им переводить, заодно присмотришь — и за вандалом и за ним. Учти, он говорит на готском. Но есть ещё одно задание — удостоверься там, на месте, насколько правильно начерчен пояс укреплений, особенно вдоль берега. Боюсь, их сделал человек, не имевший навыка в фортификации. Феофил тебе покажет.
Днём Феофил показал чертежи, явно сделанные в спешке, с неразборчивой легендой: лазутчик оказался довольно незадачливым. Затем вручил два тонких свитка:
— Письмо, которое с печатями, предназначено для Гейзериха, второе — лично Мардохею. В Карфагене и Гиппоне он ведёт дела магистра. Хотя вообще-то он во всём там. Гейзерих это терпит, пока. Отдай их оба Мардохею, но наедине, Габай вообще не должен видеть их.
Через день он зашел попрощаться с дедом. За акведуком Валента тело холма нависает над Рогом, там и вырос дом Филиппа, а тот, где родился Иаков, просто сложило с землёй землетрясение сорок седьмого. Развалины расчистили, парк засадили новыми соснами, кипарисами и туями. У деда стали желтеть седины.
— О тебе Максимину напомнил Приск. Сам он очень уж заметен, даже знаменит, вот только с геометрией он совсем не дружит. Имей в виду, с чертежами этими... Маркиан ничего не планирует, но... от Гейзериха можно ждать всего чего угодно, вплоть до высадки на Крите. Приск утверждает, что тебе не мешало бы встряхнуться. Неужели ты с тех пор...
— Всё в порядке, дед. — Иакову совсем нетрудно улыбнуться старику: — Но мне-то это зачем всё, эти Гейзерих, Аттила. Но согласился, так согласился.
— Ты и не мог бы отказаться. А я устроился, видал — дом такой, как прежний наш. Никак не привыкну один обедать, перебирайся к старику, второй этаж всё равно твой. Давай, вернёшься и ко мне. Что ты? Не молчи, Иаков.
Не то чтобы он сторонится деда, нет — не хочет быть обязанным.
— Ты думаешь, что хун, наконец-то, выбрал Запад?
— Конечно, и утихомирится. На пару лет уж это точно. Только пока всё идет, как по писаному, так хорошо и гладко, как не бывает с хуном. Какой-то опасности там, в Карфагене, для тебя как будто нет. Просто возьмёшь письмо Маркиана и передашь Мардохею — это приказчик Аспара в Африке. Он недавно сообщил нам: будто бы зреет какой-то заговор, и Маркиан делает жест — открывает это Гейзериху. А на него самого погляди, такой, говорят, монстр, каких и по Риму давно не водят.
Шесть веков назад разрушенный до основания, распаханный, обильно посыпанный каменной солью, Карфаген сто лет спустя тем же Римом был отстроен. Теперь он второй после Остии (Рима) порт в Западной части Моря — торговый, военный, пиратский.
В круглой искусственной гавани, окруженной высокой белой стеной, вмещается больше сотни бирем. Снаружи торговая гавань вбирает больше трехсот парусов. Ещё сотен пять или шесть принимает рейд в Стагноне (теперь там гавань Эль-Бахира города Тунис).
Залив Карфагена очерчен горами. Амфитеатр из белых домиков под красно-бурой черепицей сбегает к полукругу гавани. Белая глыба дворца в средине окружена террасами, галереями и башенками. Метёлки-мельницы длинных пальм крутят взлетающий с моря ветер. А над террасами снова пятна белых портиков и башен. И держит гнилыми зубцами снизу подслеповатый форт Анкон пологий скат холма слева от дворца. Там базилика наверху. Верой и правдой служила Юноне, после неё — местному мученику, св. Киприану, а у вандалов служит Арию.
Риму всё будет казаться: вандалы это временно, как-нибудь да перемелются. И точно: через сотню лет войско византийцев из наёмных лангобардов, хунов и армян сокрушит их королевство. Но вскоре на смену придёт Ислам.
Посланцы проходят в ворота таможни. Вопросов с грузом быть не может: торговлю шелком и оружием контролирует сам король. Соблюдены Формальности, и высокий иудей с лицом библейского пророка ведёт их через холм с базиликой к иудейскому кварталу. Дом Мардохея в два этажа, с крытой галереей, объединяющей контору с жилыми помещениями. Двор окружен кирпичной стеной, в центре его фонтан играет столбиком воды. Сквозь галерею, с другой стороны, виднеется аллея пальм, за ней — оливковая рощица, Мардохей не беден. Поздний лёгкий ужин, и гостей разводят спать.
Проснувшись, Иаков спешит к заутрене, благо собор на соседней улице, меньше стадия пути. Мардохей догоняет его во дворе:
— Постой же, мой господин и брат, служба в соборе проходит по арианскому чину. Так что для вас, православных — служб, брат мой, в городе нету.
Габай ушел с утра один и не появляется, и они, не дождавшись, обедают вместе. Мардохей говорит по-гречески:
— В этом неладном городе знаем греческий язык только я и дочь, ещё, немного — моя Нина.
Возвращается Габай и садится с ними. Наконец, является офицер-вандал и ведёт их во дворец.
Начальник стражи Гейзериха алан Беорг почти с Иакова, но в груди на локоть шире. Вертит пластинку Габая в пальцах — лев, прижавший лапой солнце — и забирает их кинжалы.
Дворец возведен последним наместником Африки Бонифацием: тёмно-зелёный и белый мрамор, розоватый травертин. Он строг и роскошен, запущен и грязен, причем порядка никакого. В зале приемов толпа раздваивается на ширину локтей Беорга. Золотятся одежды сановников, торговцев, офицеров.
Гул, шебуршание, смешки. Смуглые, рыжие, черные женщины. Глаза беззастенчиво, весело шарят: серые, зелёные, воловьи темно-карие. Острые лица евреев, эти в коричнево-желтых хитонах. Наверху стрекотание, гомон птиц. Плиты пола немного обгажены и плечи некоторых присутствующих. Всё это мается, как в бродильне: притягивают чины, деньги, почести, подряды, и всех их держит как на привязи бешеный ток энергии, щедрость морского царя и страх.
Перед тронной залой кланяется пожилой раввин. Рядом с ним халдей в хламиде, в колпаке со звёздами — словно на древних камнях Нимрода. Слышен обрывок фразы халдея, и Мардохей нашептывает:
— Это же горе без образа, мой господин и брат, слушай... сколько я хожу тут, ой! Это ж двенадцать моих лет! Эти двое ссорятся, всё время препираются, и про что, ты думал? Да! Чтоб они оба были здоровы. Так нет, халдей — врач короля, и торчит весь день в приемной, он ещё и маг к тому же и библиотекарь. А иудей, расступись народ, тоже врач и контролирует халдея, египтянина, недавно взяли латинянина. Вандал не верит никому и, конечно, правильно, — Мардохей чуть задыхается, Беорг шагает широко: — псы и кошки в блохах, видел бы ты наших мух с тараканами, это ж надо понять умом... летом не то, что пощады... вот при покойном Бонифации...
Высокие двери в тронную залу — черное дерево с золотом проложено слоновой костью — Беорг легко распахивает.
Полно народу и в тронной зале. Длинный стол в средине, пустой объем пространства от стола шагов на пять. От светильников поблескивают серебро и бронза — кувшины, кубки, блюда. На столе полно объедков, трон задвинут в угол. Мардохей беспокойно взглядывает, из поклона шепчет:
— Это он сидит в средине, ты поклонись ему пониже, если ты этого хочешь, конечно, мой господин и брат.
Рядом с королём залегли на плитах пола два огромных пса, белых с черными отметинами. Взгляды спокойно-проникновенные. Под креслом лежит молодой гепард.
Беорг, не сбавляя широкого шага, направляется к столу, посланцы с Мардохеем следом. Псы немного поворочались, но рычать не удостоили.
Гейзерих сутуловат и немного пьян, рыжие с проседью космы забраны ремешком потёртой кожи. Громадный, острый нос в буграх, плечи словно у борца. Больше всего похож король на умудрённого старого лиса, хотя загривок как у буйвола, а клешня с лопату. Королю за пятьдесят, но сил в нём как в тридцатилетнем. Серо-зеленые бусины глаз прощупали посланцев. Глоточками цедит вино из кубка, поглаживает бороду, опускает веки.
Иакову дед нравится. Порядком пьян, но как же собран, челюсть, прада, легковата, а уши словно у мандрила — в седоватой, рыжей шерсти.
Король, внезапно вскакивая, опрокидывает стул. Взгляд делается трезвым. Издает тоскливый вопль:
— Дураки все! А ты — первый дурак!
Голос гремит, псы отползают и, пытаясь вжаться в пол, преданно поскуливают. У короля набухает лицо:
— Без гиппонского флота нам конец, а без нового форта — конец Гиппону!
— Ведь он у нас ещё и трагик, — шепчет палестинец, — но уже природный, да.
Рыжебородый толстяк за столом по соседству сверлит Гейзериха глазками.
Мардохей подвигается ближе к Иакову:
— То брат короля Эврих.
Беорг поднимает упавшее кресло, Гейзерих садится, треплет голову гепарда:
— Рас, Рас, сынок, сиди.
Дальнюю дверь распахивают, нарастает топот, гвалт, в залу вбегает массивный увалень: рыжий, длинноносый, что-то в нём от короля, но с холодным вялым жиром. Он взбешен, лицо пустое, глазки смотрят вразнобой, толстые губы обмазаны кровью.
Все кроме лиса, Беорга и Эвриха прогнулись и застыли; понятно, что вбежавший — Гунерих, старший сын вандала. Гунерих машет рукой на дверь, орёт, разбрызгивая слюни:
— Убью эту готскую суку!
Под взглядом отца замолкает, плюхается в кресло, в рыжей бородке сохнет кровь.
Гейзерих со скукой цедит: — Опять вы не поладили?
— Она меня била, при горничной! Вели проучить эту ведьму, не то я сам её прирежу!
— Её мы тоже выслушаем. Матасунту, — цедит лис.
Беорг уже взялся рукой за дверь, как, оттесняя его плечом, в залу вступает дочь Теодориха принцесса Матасунта. Следом заходит кукольная, хорошенькая, веснушчатая, принцессе она по подмышку.
А та — мужского роста, с объемной, мощной полнотой, с грацией, достоинством чуть перекормленной кошки. Одежды свободные, римские, но и они не могут скрыть, какая ждёт под ними стать. Подходит к столу и без робости смотрит: глаза близорукие, с синим льдом, голова без покрывала, и оттого она до пояса будто в золотом руне.
— Сильна, — вырывается у Иакова.
— Сильнее многих тут из нас, мой господин и брат, и на мечах, а в кидании глыб... их степенному человеку и подвинуть-то целый вопрос.
— Господь потрудился резцом на совесть, но с полировкой у неё...
— Да, и со шлифовкой, видимо. Отвлёкся, наверно, на что-то важное. Я бы добавил, что буйволицы.
Лис откидывается на кресле, переживаний в лице нет:
— Ты, слыхать, его задела?
— Твой сын кувыркался с уборщицей на моей постели.
— И получил... по делу, так.
Сосредоточенно цедит из кубка, Иаков оборачивается: Мардохей почему-то встревожен и незаметно косится туда, где дверь ещё полуоткрыта. Не говоря ни слова, пятится и бочком уходит в дверь.
Гейзерих молчит и пьёт глоточек за глоточком, наконец, бросает:
— Без наследника ты на трон не взойдёшь… так что, помирись с ним. — И кивая Гунериху: — Иди сюда, иди, поближе. Да при мне не тронет, подходи, мой увалень!
Скучая, Иаков разглядывает: рыжая раскормленная, рядом с ней вертлявая. А взгляд зацепляет девушку: стоит, застыла, кожа смуглая, губы резные, тёмно-вишнёвые. Мавританская грива охвачена обручем, носик чуть ушел к губам, а глазищи плавятся, как будто залиты эмалью. Ростом немного ниже принцессы, но что не отпущено той, золотой, этой выдано сполна.
Как изысканна, надо же, эта метисочка... семитская кровь, мавританская, иберийская? И красоты не нужно.
Стоит за принцессой, скулы пылают, а глазищи плавятся от тоски и страха.
Кто же она в этом волчатнике? Что её напугало так?
— А таких вы, где берёте?
— Маленькая рыжая это — Беатрис, слушай, тоже дочь Теодориха, но уже побочная, да.
Я про другую, смуглую.
— То моя дочь, господин.
Взгляд этих черных блестящих глазищ что-то зацепляет в нём. И не понятна усмешка и стерегущий взгляд Габая.
Полюбовавшись на увальня-сына и на его буйволицу, Гейзерих встаёт и, оставляя рукой на месте брата и посланцев, ревёт патетично, почти страдальчески:
— Идите! Вон! Все! Все!
Лицо становится обычным, и на довольно хорошей латыни:
— Так что там у нас повелитель народов?
Габай говорит о зерне — под навигацию, к марту, о побережье Эпира — его каган отдаст взамен. Гейзерих требует золота, и половину — уже в марте. Все варианты обыграны загодя, и идет утомительный нудный торг.
Если бы не было лёгкого скрипа, дверь в стене могла б сойти за деревянную панель. В неё протискивается Беорг:
— Срочные вести из Рима. Позволь ввести гонца.
Король остаётся вдвоём с Беоргом, и в дверь в стене заходит и, подгибаясь, идёт к столу с печальным видом Мардохей:
— Твоя королевская жизнь, повелитель, видимо, уже в опасности. Завтра, примерно в средине обеда. Покушаться будут Эврих и граф гиппонской марки Сигерих. Тебе подадут вина, а в нём ждёт яд. Кубок тебе поднесёт Матасунта, а королём объявят Эвриха. Потом прибьют твоего Гунериха, а Эврих возьмет Матасунту в жены. Будто бы им не возражает вестготский Теодорих, чтобы он тоже был здоров.
Взгляд старого лиса обволакивает Мардохея. Тот его выдерживает:
— Моя дочь, повелитель помнит, служит у твоей невестки. В спальне у той спрятали яд, и дочь моя узнала, где. Вино как всегда попробует кравчий и вернёт кувшин в треногу. Но в середине обеда кубок возьмёт Матасунта и поднесёт его тебе. Думает бросить туда жемчужину. Если ты почему-то не выпьешь, — Мардохей недоверчиво смотрит на королевский рот, — то граф Гиппонской марки Сигерих, поднесёт тебе прошение, а в нём уже завёрнут нож, им-то тебя и зарежут, я думаю. Нож они, конечно, смазали... я не дослышал, где он лежит.
— Ты ведь знал об этом прежде? — Гейзерих мутно глядит на Беорга:
— По-моему он не всё рассказывает.
Мардохей вжимает голову, доброжелательно косится на псов и на Беорга:
— Не было же доказательств, мы стерегли этот заговор, да... не побоюсь сказать, лелеяли, но ведь и ты немножко знал? Все мы из нас знали его, но за ссорой, этим вечером...
— И за письмом Маркиана к тебе?
— Дочь услыхала уговор.
— Где она?
— Уже за дверью. А базилевс писал сказать: да, тебе угрожают, да, именно твой брат и Сигерих, но про невестку там ни слова.
В залу заходит дочь Мардохея. Лис преображается, такой недалёкий заботливый дед: морщины раздвинул, расправил по-доброму, опять собрал в кулёчек:
— Что ты отцу-то рассказала?
— Она пришла из церкви, а принц лежит в постели с Валлой. Я вошла за Беатрис, прямо вслед за ними, он хотел подняться, но она его ударила коленом по лицу. У Гунериха выпал зуб и закатился под кровать. Он кричал, пытался встать, но она опять ударила, но на этот раз ладонью.
— Ну, а он?
— Побежал сюда. Она велела сжечь постель. Я сразу пошла в кладовую, но дверь оказалась запертой, и я искала ключ. Спальная дверь тонкая, и я услышала принцессу: «Передай, что я согласна», потом я услышала графа Сигериха: «В этом ковчежце жемчужина, вложишь между пальцами. Но облей их воском, иначе яд зайдет под кожу. И осторожнее с ножом, я завернул его в прошение, пусть пока лежит в ларце. Вскоре ты станешь моей королевой». Я испугалась, я не помню, как я нащупала ключ, а когда опять вернулась, она велела мне идти.
— Как ты отцу-то сказать успела? — В образе доброго деда лис озабочен только тем, как помочь послушной девочке.
— Позвала его знаком, потом обняла, он наклонился, и я шепотом.
Лис пододвинулся ближе и буравит мутной бусиной:
— Ты подошла позже, так, да, да, так. Ладно, иудей, сегодня можем и без пытки. Ну и где он, тот ларец?
— Он на столе, черного дерева, тот, который ты на свадьбу, а ключ у неё на шнурке — на шее.
Лис опускает голову, исподлобья водит взглядом:
— Идите! Нечего рассиживаться, отчет по шелку после, после! — и усмешка Мардохею: — Если ещё живы останемся, мой достопочтенный.
Беорг выходит вслед за ними. Гейзерих встаёт из кресла, наливает кубок, выпивает в два глотка. Кто ж напустил эту свору шакалов? Аспар, наверно, отпадает. Но казнь Матасунты — подарок кагану: вестготы приплывут сюда, а хун разделается с Римом. Эту свору спустил Габай. Не хватало на старости лет снова биться с Теодорихом. Итак, её нельзя казнить.
Гейзерих усмехается, криво, будто от укуса, и с теми, кто дал ему повод, случиться хорошему — ни в жизнь. Значит, это ход Аттилы.
Он с силой поводит плечами, затылком, словно сбрасывая ношу. Хлопает в ладони дважды. В залу заходит Василий, казначей, афинский грек. Гейзерих встает:
— Аттила выбрал Запад! Цены на зерно теперь! Вот где мы тряхнём их всех — и Аспара и Аэция. Аэцию дадим побольше. А хуну с Аспаром дадим в обрез, чтобы каган дотянул до Италии. Иди, отменяй все частные сделки. Эдикт по хлебу завтра же! Чтобы ни один корабль! Да! Изолируй этих посланцев.
Усмешка делается приветливей:
— Не кинулся бы кто из них предупреждать Матасунту. Отправь-ка ты, как говорили, этого тощего длинного ночевать у Мардохея, а Габая — в дом Беорга. Устрой там ужин с танцами, пусть он продолжает думать, что всё идёт по плану. Когда закончим, опять не трогай: вернём его кагану целым и довольным всем на свете.
У Иакова стукает сердце: его отправляют в дом Мардохея.
Там до полуночи свет в триклинии. После захвата Гиппона и попадания в рабство Мардохею выпал шанс: конторой Аспара в Гиппоне управляет Аарон, близкий друг его отца, и вскоре платит выкуп Гейзериху. И Мардохей идёт к Аарону, денег ему не платят: он остаётся рабом Аарона. Однако он вносит в дела везенье, а Аарону пора на покой, и Мардохея назначают управляющим в Гиппоне.
Дальше всё легко: он выкупает жену и дочь. Но как отпущенник свободен лишь наполовину: Аспар не может его продать, но делами и имуществом он обязан служить патрону. Мардохей остаётся его клиентом, и патрон может требовать, что угодно, кроме жизни и свободы. Такой вот смягченный прообраз мафии.
— Поместье Нины под Гиппоном досталось графу Сигериху, главный зачинщик заговора — он, он же — любовник принцессы. Елена ей служит с этой весны — так велел ему Аспар.
Иакову в том, что он слышит, слышится другое: Аспару прекрасно известно — эта семья заговорщиков не пожалеет. Но если казнят Матасунту — это крах усилий Маркиана и Аспара. Тогда Теодорих придёт сюда, и Рим останется один. Хун раздавит всех по очереди — Аэция, потом вестготов. И придет в Константинополь. Надо спасать Матасунту. Прав был дед, как чувствовал: слишком гладко шло всё. Это Габай отпустил поводок.
Обычные для поздней трапезы маслины, сыр, лепешки, зелень, рыба, запеченная с грибами и креветками. Вино с прохладной нежной косточкой из-под Гиппона, розовое. Иаков после всех волнений залпом выпил кубок и мучился от вида яств — будто дракон пробудился в утробе. Он благодарен хозяевам: те не притронулись к вилочкам, берут куски руками, значит, можно и ему.
Нине немного за тридцать, она - незаконная дочь римского аристократа и невольницы-ливийки — дочери убитого вандалами царька. Вечная грусть в глазах Мардохея плавится точно тёплый мёд, значит, сейчас он смотрит на дочь.
— Когда родилась Елена, мы окрестили её в честь матери Константина. Прапрадед принимал крещение вместе с императором, — поясняет Мардохей.
Иакову не до семейных хроник: Ведь ты послушался Аспара, отдал её Гейзериху. Как ты посмел рисковать ею? С каким же любовным тщанием вылеплен чуть приклоненный к губам носик, как она смотрит, как отвечает, ей не больше пятнадцати? Что-то опять у него в горле, и зачем он пьёт так часто?
Опасность, грозящая девочке, словно очищает взгляд, его глаза меняют видение, обретая на мгновенье некий верный фокус: её лицо высвобождается из пространства комнаты и плывет к нему.
Будто в кругу своих близких, он говорит, почти не задумываясь: о Тавриде, желтых скалах, так похожих на зверей, о пиратских бухтах, наконец, о заговоре. Заговор вяжет их всех в узел, его разрубят завтра и хорошо бы убрать руки.
— Как мне попасть во дворец? — вырвалось само собой.
Мардохей зарывает лицо ладонями, будто желая укрыться от слышанного:
— Ты сегодня не войдёшь ни в какой дворец, да. Ты даже отсюда не можешь выйти, улица оцеплена, так что ты не думай так. Он ждёт тебя к полудню завтра.
От вина и от близкого взгляда девочки он говорит и говорит. И каждое слово его рождает что-то в губах, в блеске глазищ, а её ответное — в только ей открывшемся лице приехавшего варвара, да вовсе даже и не варвара, хотя, говорят, он из рода Аспара. Как же он говорит хорошо, как зряч его взгляд и верен. Только когда замолкает, набрасываясь на рыбу, глаза — точно пара стальных буравчиков. Так хочется придвинуться, гладить по лицу ладонью. Как он на неё посмотрит, если вдруг дотронется? Почему же так отодвинулось всё, стало пусто вокруг неё... что делается с ней такое?
Прощаясь на ночь, поднимаясь, он касается её — там, где ложбинка венчает бедра, — и стол, уплывая по лунной дорожке, наклоняется к луне.
— Это розовое вино, — Мардохей пожимает ему локоть, — оно проясняет душу, но твёрдость у ног крадёт, да.
Мардохей провожает его до комнаты, и он мгновенно засыпает и спит, как послушный ребёнок, оставив страхи завтрашнему дню.
Он ждёт её перед воротами. Елена выходит, немного прихрамывает? А, у неё развязалась сандалия. Он подбегает и натыкается взглядом на смуглые пальчики, ровные немилосердно и ноготки под прозрачной эмалью. Девочка смеется: он застегивает пряжку и никак не застегнёт, пальцы дрожат, но вот, справляются.
Она протягивает руку, и он её подхватывает, как пришедший из пустыни кружку с первой чистой водой. Король, Матасунта в каком-то тумане, даже западня, отменяющая многим все остальные хлопоты жизни.
Они проходят вдоль базилики. Высвободив руку, она творит знамение. Иаков вновь её захватывает:
— Я не арианин, мы одной — православной веры.
От беспомощности, растерянности в нём начинает копиться злость: если спасти Матасунту, предупредить её об опасности, придется жертвовать тобой... Господи, укрепи меня, несчастного Твоего раба! Не принимай от меня этой жертвы!
До дворца остаётся полсотни шагов, он крепче сжимает её пальчики, такие тёплые, доверчивые, и торопливо шепчет:
— Если казнят Матасунту, сюда придут вестготы. Тогда Аттила раздавит Рим, а вслед за ним и Теодориха. Мы толкали его друг в друга, но одно его движение, и мы — как отшлёпанные щенки. Он пьёт одну воду, спит на простом топчане, ест сырое мясо с луком и не успокоится, пока не поставит сапог на затылок Аэцию и Теодориху. Потом он придет на Восток. После Рима и Тулузы он займёт Константинополь. Нельзя отдавать её Гейзериху! Как найти покой принцессы?
Эмаль в глазищах плавится: «Как он опасен, как она хочет отнять у него руку, но как же хочет её оставить... он погубит её семью, что же она может сделать»? И перед самым дворцом:
— Отец давно узнал о заговоре, знал и король, не мог не знать. И о подходах к Матасунте, ты сам привез письмо... но никто из них не ждал, что принцесса согласится. Конечно, её ослепил позор. И как они подвели всё: Валла показывалась Гунериху, не допуская его до ложа, а тут принялась пищать так, что наш пузырь шагов не слышал. И страха в её глазах не было, она покосилась на Сигериха, и тот сказал принцессе: «Бедная моя пташка». Толстая так задышала, я думала — всё, пузырю конец.
— Получается, ей помогли решить?
— Главное — та дверь в кладовую. Из коридора она открыта, но, когда я кинулась принести бельё, оказалась заперта. Кому-то было важно, чтобы я услышала. Это могла быть только Валла, передо мной она выскочила и заперлась снаружи. Теперь Матасунта погибла, или мы с отцом погибнем, кто нас защитит.
— Значит, Валлу использовал Сигерих, но она обвела и его?
— Ну конечно!
Они проходят караул, и он отпускает её руку — теперь холодную, безжизненную, будто под наркозом. А два дубоватых стражника, это что, уже за ним? Она его клюнула в грудь губами, поцарапав гривой щеку. Он не успел свести ладони, только синий плащ задел.
А к нему прилипли стражники, один забрал его кинжал, другой пошел вперед него по незнакомым переходам. Внезапно его как будто рвануло: качнувшись к солдату, который за ним, засадил коленом в пах, и сразу же рывок вперед, и правой ногой — по руке в рукавице, потащившей меч наружу, и кулаком в скулу, и — прыжками вверх по узкой незнакомой лестнице.
Солдаты в доспехах, с оружием, и он оторвался шутя, и несся, бежал, запутываясь, и только в затылке отстукивало: значит, вот зачем он здесь... если не он, то — кто? Господь толкнул его сюда, он обязан, он найдёт.
Навстречу идёт офицер и солдаты, и что, этот хриплый выкрик — его? Господи, да что такое, что же он такое крикнул... как?!
Офицер заступает ему дорогу, четверо солдат за ним:
— Как пройти к королю? Вон той галереей, его проводят, сам господин опять заблудится.
Тронная зала пуста, в самом центре у стола — только Гейзерих с Беоргом. Не показалось? За дверью в стене пропал синий отсвет.
Гейзерих меряет залу шагами:
— Летом наезжал Ламех — взять зерна на осень, он и привёз двух этих девок: эту жопастую Валлу и рыжую губастую. Я забрал себе губастую, да подарил её Беоргу, а Валлу отдал Матасунте.
Беорг покидал на жаровню шишечки можжевельника, а король поманил Иакова ближе, потыкал пальцем в блюдо с хлебом, на кувшин с вином. Что-то парень сам не свой, то побежал, то заявился. Может, пойдет, посидит в Анконе?
— Аспар ещё весной приставил Хелену к Матасунте, но если бы не эта Валла, мы бы с тобою проворонили и заговор и жизни. Что же это получается? Что меня спас хун?
Иаков уже отломил хлеба, делает глоток вина и лихорадочно ищет слов: как отвратить вандала от крови?
— Ты помакай, в вино-то, хлебцем. Не научили, эх, молодежь!
— Спас, чтобы ты отбивался от готов, а хуны завоюют Рим. А после них — и Теодориха. Тогда они станут твоими соседями. Потом пришлют за твоим зерном, и ты не сможешь отказать. Каган затянул в этот заговор и Эвриха и Матасунту. Неужели же нет способа оставить их в живых до лета?
За ночь силки расставлены, но на лицах охотников бурый налёт: Сигерих может насторожиться. Король отсылает Беорга поспать, по нему самому ничего не заметно, так, прожилки на белках:
— Это не выход, сынок, ты садись. Твой заклятый друг Габай говорил всего с двоими: с Валлой и с другой, губастой, пока ты сидел со своей мавританкой. Губастую допрашивали. Ей было не в чем сознаваться, а то она попыталась бы остаться в живых.
Гейзерих отворачивается, бусины глаз опасно пустеют: вдруг тут всё-таки Аспар?
Он меня испытывает? Кого он имел в виду, когда говорил о губастой?! Так сказал о ком-то, будто я обязан знать.
Гейзерих довольно фыркает:
— Так-то вот, мой юный друг. Хелена твоя занята до обеда. Давай начинать договариваться: ты её заслужишь.
Так Елена — залог его верности Гейзериху? Что, если лис усомнится? Без причины этот зверь замучил губастую... Делию? Король его предупреждает.
Иаков торопится, вскакивает:
— Я сделаю всё, что смогу. Как надо.
А лис опять играет с ним:
— Знаю, сынок, и даже больше. Вот, возьми назад кинжал. Сядешь рядом с Сигерихом, он у меня быстрый и лёгкий, даром, что медведь медведем. Главное, следи за свитком. Да, уж будь так добр сегодня, хоть от стражников не бегай. Они у меня простые, пустят пару стрел вдогонку. Что мне тогда писать Маркиану?
Лис поиграл-таки на нервах — трагик, да ещё какой: Матасунта протянула кубок королю, и тот говорил, говорил, говорил... даже слеза потекла по щеке, когда припомнил Теодориха. На полуслове отбросив кубок, сунул под бороду брату нож. Зала наполнилась лязгом, солдатами. Беорг осторожно забрал свиток, Сигериха скрутили и уволокли. Матасунту и Эвриха вывели следом, за ними Беатрис и ещё каких-то трёх.
Приговор был довольно мягок: Эврих и трое сановников Гейзериха посидели с неделю в Анконской тюрьме. Затем ослепили Эвриха и увезли в монастырь в пустыне, а трёх других задушили ремнём. Утром их головы вынесли из ворот дворца и насадили на крючья.
Сигериху пришлось умирать тяжелей и медленней: с переломанными ногами, какого-то пообкусанного, в пятнах крови и ожогах, его прикрутили ремнями к ослу задом наперед и повозили по городу. Оба звенели бубенчиками, рядом кривлялись придворные мимы. Народ и солдаты настылись на площади, но крови не было давно, и они дождались: Сигериха сняли, подняли на эшафот, прикрутили к двум столбам.
Гейзерих, выйдя глядеть на казнь, сел на галерее в кресле.
Матасунту тоже вывели, пришлось и ей смотреть на приготовления и на саму казнь. На помосте дымилась жаровня с прутьями. Палач поводил раскалённым прутом перед носом Сигериха и быстро потыкал ему в глаза. Сигериха отвязали, четвертовали и бросили. С рассветом его голова тоже украсила вход во дворец.
Несколько дней пожелтевший, опухший от пьянства Гейзерих обдумывал, как быть с принцессой. Нужно пролить ей кровь, не то лишишься чести, а без неё корона... родню целиком не удавишь, и следующий же заговор... им откупятся от готов, чтобы избежать войны. Войну с Теодорихом он проиграет, тогда его всё равно выдадут. Когда ещё хун дойдёт до Тулузы и перейдёт ли Пиренеи?
Днем горела гора дел, ночью горело нутро, гулко билось сердце, не брало никакое вино, и его как почуявшего железо в подземной норе зверя, мотало по тёмным залам дворца, по переходам, но выхода не было.
Велел привести Валлу: некрупная, но сбита плотно, волосы в тюрьме свалялись. Ткнул на колени на лавку, задрал тунику, оглядел: толстые ляжки, отвислый зад... вот цена его сыну — две волосатых дырки, да и цена ему самому, с его королевством недоделанным.
Недобрая трата сил и скулёж этой жирной сучки выгнали часть напряжения. С этой-то, пожалуй, ясно. А с той-то, с той-то, что мне делать, нельзя же мне убить её!
Что же он держит руки на ней? Она привалилась плотнее задом, невольно и будто ища защиты и чувствуя — решается, и обернулась с колен:
— Отец владел землёй под Кадисом, когда ни тебя, никого из вас не было в помине. Там никого-никого не осталось.
— Город сопротивлялся.
— А ты ещё ничего старик.
— Не бойся, я уже простил и кагана, и тебя. Ты умрёшь быстро.
— Я делала всё так, чтобы ты узнал.
— И вашим, и нашим, какая умная! На что ты нам теперь? Кто тебя возьмёт себе? Для работы в поле разве что.
— А ты меня освободи.
— Дать тебе вольную, надо же! И куда ты с ней пойдешь? К Ламеху, или к туарегам?
— Да хоть куда, живая буду.
— Ладно, черт с тобой, иди. Посидишь в Анконе, пока принцесса не отбудет. Ложись на лавку, на живот, что-то есть в тебе такое.
Гейзерик опять один. Жалко стало эту сучку? Да причем тут жалость. Кинул медяк Провидению, авось зачтется там, где надо.
Выручил Василий — до Карфагена тот служил в ведомстве Хрисафия. Нравы двора Византии формировались активно, и прецедент нашелся:
— Опыт двора ромеев... там особ царской крови, покушавшихся на власть, оставляют в живых надолго. После пострига, кастрации отправляют в монастырь, забывают, морят голодом, так что как кому повезёт.
Гейзерих косится — это что, вступление?
— Замечательно, да, но кастрировать девку, как-то ты тут не того?
— Уши и нос, повелитель, — выдыхает казначей.
— Уши и нос, — и лис кривится: в кислом на донышке слышит лакомство:
— И в монастырь, в пустыню? — усмехается, распробовал.
— Верни её отцу, я напишу, мы оправдаемся перед готом.
— А Беатриску?
— Выпусти сейчас же. Не Бог весть, какая пташка, и не участвовала прямо, но тоже дочка Теодориха.
Иаков в каком-то цветущем тумане. Вечером снова трапеза в доме, розовое вино. Бережно кружится комната, а из постели утаскивает крепкий сон без снов.
Девочка пришла под утро. Рассматривала спящего, водила рукой по плечу, по щеке. Он проснулся и без слов она его губы прижала своими. Распустив шнурок туники, подлегла вплотную. После короткого вскрика и спазма сбегала и смыла кровь, а вернувшись, села сверху, целовала в губы, в лоб. Сверху капали слезинки, ладошки напирали в грудь, брезжило утро, вставало солнце, он и не помнил как уснул.
Утром проснулся один и вскинулся: Елены рядом не было. Хмыкнул с облегчением, встал, прошел к окну. Тело было сильным, лёгким, ясно помнило её. И будто раздёрнулась в нём пелена: в нём рождалось что-то новое, наплывало волнами.
Пожевав лепешку с чуть подкрашенной водой, он решил пройтись вдоль берега, взглянуть на укрепления — надо же сравнить с рисунками, запомнить, выправить потом.
Ничто его здесь уже не удерживало. Солнце, сотни парусов в сизоватой дымке, а там за морем, вдалеке — его Константинополь, дальше, далеко — Сугдея. Их корабль давно готов, вон он, две минуты вёслами. И вдруг забыл, зачем пришел. С беспомощным блеском в глазах обернулся: дворец белел над рейдом, не отпускал, притягивал. Спустя неделю он припомнит ту присказку Аспара — хотя бы один шаг к смерти каждый должен сделать сам.
Снова вечерняя трапеза: барашек с зеленью и специями, лангусты, сыр, фисташки, черно-бордовая мякоть граната. Мардохей не замолкает: они живы, они целы, вандалу они уже не понадобятся. Глаза Елены опущены вниз — будто её и нет с ними.
Как ему вытерпеть этот рот, он как внутренность граната, её полудетский овал лица. Господь толкал меня спасти... — он помнит свою минутную трусость, желание выжить, растерянность, но только это где-то там, не в этом измерении. Я бы мог её спасти, а иначе — зачем я здесь? Лис меня обвёл. Каган... — он цепляется за эту последнюю уловку, но ненависть нейдёт в него, он уже в другом пространстве.
Он трезвеет от вина, пьянеет от тёмных накусанных губ, от запаха открытых пор. Будто в тумане размыты, не в фокусе, не локальны дома, цветы, деревья, цепко волнуют запахи, хлеб имеет другой вкус и свет исходит от земли.
Снаружи проходят молебны, игры и, набухая, гудит гипподром. Всё мелькает мимо и, не касаясь их, проскакивает. Распад души зарубцевался от милосердного дыхания второй любви.
Уже на ужин? Он не голоден.
Она отдаёт ему блеск глазищ и сладостные от подрагиваний её подпухших губ слова.
Дом замирает, Елена крадётся, проскальзывает в дверь.
Сегодня девочка шалит. Не дойдя до ложа шаг, прыгает черною тенью в плаще, взмывает высоко над ложем, грива и плащ разлетаются вширь, обнимают потолок, виденье ухает как филин, рушится ему на грудь. Он обмирает в священном испуге.
Оба хохочут потом до слёз, до судорог во рту, и он, подчиняясь неведомой силе, входит так глубоко в неё, что девочка орёт от боли и на мнгновенье теряет сознание. Он слегка пугается, когда она, придя в себя, сосредоточенно и требовательно устремляется навстречу новому мучительству.
Вернувшись из ванной, сворачивается у ног его клубочком. В глазах ещё бдестят слезинки, чуть вздрагивают губы. Так нестерпимо жаль её. Он же не хотел бежать, даже не думал, совсем не думал! Ну, только в самом начале, кажется.
— Ты скоро едешь? Любимый мой?
Ответ вырывается сам собой:
— Ты же поедешь со мной. Поедешь?
— Да, любимый, да! А мы с тобой поженимся?
Дни убегают, уносятся ночи и в их пространство прорывается ледяной порыв извне.
Припухли веки Нины, у Мардохея нос повис ниже короткой верхней губы. Губы он слегка поджал, как ростовщик перед клиентом:
— Ты забираешь мою дочь! Мой господин и брат, да!
— Я не могу остаться здесь, на могу служить вандалу.
— Вы все гордые там, да! А нам тут стареть, умирать, да.
— Но вас мы тоже заберём.
— Что ж поминать несбыточный день.
Взгляд Мардохея пустеет. Иаков не должен этого видеть. Как же состарилось сердце. Что ж ему придумать? Да.
— После этого, наверное, только умереть, мой милый, мой единственный, — шепчет она на шестую ночь. — Нет, любимый... нет, постой, я должна сказать тебе. Утром отец побывал во дворце.
Гейзерих! Опять вандал. Их пространство трескается, как не допустить, как не услышать эти чужие, эти не их слова? Он садится, слушает:
— Отец побывал во дворце. Король нашел, как быть с принцессой. Ей надрежут нос и отрежут ухо. Когда на ней начнет заживать, её отправят к Теодориху вместе с Беатрис. Василий напишет послание, но своих он не пошлёт, письмо он хочет дать тебе. Принцесса немного придёт в себя, и ваш корабль пойдёт в Марсель.
Он сидит, молчит. Слушает свой приговор. Потом возникает ответ, который даже не стоит озвучивать:
— Гот обязан прочесть письмо, а после выслушать меня. Так что сразу не убьёт.
Он не смеет ей сказать: оставляя тебя, Гейзерих знает — его письмо дойдёт до адреса.
Она повисает на нём обезьянкой, часто дышит в щеку:
— Жизнь моя, нет! Не говори! Надо бежать, сегодня же, пока он не позвал тебя!
Он молча обцеловывает её живот, коленки, бедра. Награда за то, что струсил, не предупредил.
Гейзерих вызвал вечером. В мелких зубцах золотая корона, темно-синий плащ из бархата, опушенный горностаем. Около кресла гепард колдует с кроваво-белой костью.
— Во всей красе сегодня, — прикидывает о. Во что ж обойдется этот парад, — дешево не спросит. Кого же он предать потребует? Вообще-то выбор невелик: Маркиана и Аэция, или самого себя?
Король сегодня трезв и мягок. Указал ему садиться, сам уселся рядышком: запах пота, чеснока. Сопит, как хряк перед корытом:
— Придётся поехать в Тулузу, сынок. Мы тут заготовили письмо для Теодориха. С тобой помимо Матасунты поедет и другая дочь, Беатрис, но эта целая. Бог спас, не успели её... молва донесёт королю обо всём ещё до вашего приезда. Я позаботился — в Тулузе будет ждать Авит, сенатор, давний друг вестгота. Начнет склонять его к союзу, и гот его хотя бы выслушает. Вы доберётесь до Тулузы на неделю позже. Наверно, многое решит первый взгляд на вас обоих. И постарайся использовать: Матасунта, не догадываясь, встала меж сестрой и Сигерихом, и Беатрис ей не простила. Для незаконной дочери, хотя и королевской крови, граф гиппонской марки был жених... да и красавец.
Гейзерих смотрит прямо в глаза:
— Вернёшься — получишь Хелену вместе с поместьем её деда. Старый король суров, но отходчив. Кроме того, он справедлив. А ты поборись за свою жизнь.
— Её жизнь — за мою верность?
— И родовое поместье.
— Я не из торгашеской семьи.
Король осторожненько хлопает его ладонью по спине; Иакова кидает с лавки, спина начинает гореть как от удара дубиной. Хромая, но сильной, тяжелой поступью Гейзерих меряет залу шагами, подходит к столу и опять к Иакову, протягивает свиток:
— Вот оно, послание. Ухо она потеряет, пусть покрасуется на воротах, а потом распустит гриву. Другое мы прибьём к другим, хоть от этой самой Валлы или другой такой же, сравнивать никто не будет. А нос — мы сделаем ей вот что: ей надрежут ноздри, не очень глубоко, зарастёт, как на собаке, — лис приглашая смеяться, кривится, — повязку с лица уберёт в Марселе. А после не важно, мало ли, слухи принесёт обратная молва. Здесь буду знать я, ты будешь знать там, а палач у меня безъязыкий. И вот что, сынок, не стригись пока. А лучше и не брейся. Накануне приёма помажься жиром, волосы, бородку... пока доберёшься, ещё обрастёшь, будешь им почти как свой. Ты у нас тёмный, зато светлокожий. Старайся говорить на готском. И последнее, сынок: старый король глуховат, поэтому выговаривай слова погромче и перечисли его титулы. На шестом или седьмом его начнёт расквашивать. Аж просветлеет, увидишь сам. Вот тогда бери его: ты, дескать, пробирался к ней, хотел предупредить, но тебя схватили стражники.
Король его оглядывает, будто ища в нём некий изъян, в глазах опять мелькает скука:
— Видал, со мною рядом нет никого, мой сын не в счет. Куда мне вести народ отсюда?
В лице короля появляется что-то в обход и мимо его воли. С нежной завистью смотрит он, как его Рас под столом священнодействует с костью. Суёт в лицо Иакову руку. Тот клюёт губами большой рубин на пальце.
Проводив его скучным взглядом, Гейзерих встаёт и идёт к столу. Берёт кувшин, не наливая, переставляет кубки местами. Садится, треплет Раса, хлопает в ладони. Входит казначей Василий.
— Думаю, ты прав, и жирный Ламех хорошо знал то, о чем писал нам: мальчишка собой управлять не может. Теряет себя на любой девке. Поди, поручись, на какую из двух его потянет в море.
Наполнив стакан, поцедив, отбрасывает. Василий наклоняется.
— Оставь! Придумать же такое: жизнь за жизнь смазливой куклы. Правда, кукла наша с перчиком? На корабле их будет две, он виноват перед обеими, Хелену он забудет. Корабль пойдёт к Сардинии, на Кальяри и Теуладу. Так что за Ваккой поставь бирему. Без вымпелов и флага, с тремя десятками солдат. Корабль пускай потопят, но паре матросов дадут спастись. Пусти им слух к отплытию: Матасунта плывёт де с ушами и носом. На поместье Хелены как будто плюнул!
Василий, склонившись, пятится прочь. Король сидит один, опорожняет кувшин и придвигает к себе второй. Бьёт в гонг раз, другой. В залу заходит Беорг.
— Что там наша отравительница?
— Даже не поморщилась.
Иаков лихорадочно перебирает варианты. Сойти с корабля в Марселе, уйти в Прованс, в Италию, а там рукой подать до Константинополя. Ведь Город отобьется же, отбивался же он прежде! Отобьется и теперь. Но не ему достанется честь устроить союз между Римом и готами. Как знать, может быть, этой самой капли его никому не нужной крови как раз и не достанет? Провалиться союзам, Елена!
За этим проходит неделя, другая. Его корабль давно ушел с полным трюмом амфор с маслом и ещё одной — с чертежами порта.
Мардохей начинает его звать на арамейский лад — Якубом, виновато усмехается:
— А шелк от Аспара ушел без остатка, король скупил его целиком. Гот получит царский пурпур. Но скоро весготам понадобится столько коней, фуража, доспехов, что весь тот пурпур будет им как пол капли в море.
Безжалостна их последняя ночь. Ветер с моря, мелкий дождь, чайки рвут его капризным, безысходным криком. Через час рассвет, прощаться. Это как кнутом по рёбрам. Она отцепляет ладанку:
— Вот, смотри, она спасла маму при пожаре, а меня от Гейзериха. Мы не увидимся с тобой, я должна тебе сказать. Он приставил меня к тебе с самого начала. Если б ему показалось, что ты остерег Матасунту, он убил бы и меня. Он и сейчас мною пользуется, чтобы ты не убежал.
Он ещё дышит её испариной, как же тело её раскрырось от его прикосновений, точно цветок от первых лучей:
— Чьи слова ты говоришь? Они твои или его?
Эмаль в глазищах плавится — она должна сказать, как есть:
— Они и его и мои, любимый.
— Последний экзамен?
— Конечно, да.
— И как же я его пройду? — не поднимая глаз, он видит: светится грудь, детский живот, округлые длинные бедра... наверняка пытал бы.
— Я бы сказала ему это, даже если бы я знала, что ты сбежишь в Марселе. Беги, меня он пощадит, ведь это я спасла ему жизнь.
— Я не увижу тебя тогда.
— Ты будешь жить.
— Скажи, это твой синий плащ мелькнул в дверях после собора?
— Мой плащ? Конечно, я пыталась...
Он смотрит, как она ревёт, мокрый, дебильный рёв сплющивает лицо, делает как у овцы. Он и сам на грани рёва: да что же это такое, Господи, что же это, в конце-то концов?!
Тогда она добивает его:
— Отец не мог со мной расстаться, это он подкинул мысль послать тебя в Тулузу.
Он встал и не видит, куда идёт. Беспомощный всхлип настигает у двери и безошибочно входит в него. Она понимает: теперь он готов, вот теперь он не уйдёт. Бедный, бедный, слабый мой мальчик, что ж мы делаем с тобой? Как ей быть, чем заплатить, чтобы Господь не принял жертвы? Больше того, что она сделала, открыв ему всю правду? Нет, она может, всё-таки, в спальне остался яд. Если б она оказалась в Анконе, он ей очень пригодился бы.
Он возвращается, тупо целует мокрое лицо:
— Я не уйду — из-за тебя, и кто-то ж должен порадовать хуна.
Она накидывает ладанку, цепко целует его в губы. Возвращается к себе. Послушаем, что она там бормочет, вынув кинжал из сундучка — так упрямо, так по-детски выпятив пухлые губы вперёд. Что за ребяческий лепет?
И что же, я так и лягу здесь, язык мой почернеет, вывалится, а из глазниц — глаза? И такой он меня унесёт в свою долгую, долгую жизнь? Ну, нет. Только достанет ли мне сил достать остриём до сердца? Ты был мой самый верный спутник в гнусном и страшном дворце. И вот твоё время пришло, ты войдёшь в моё сердце последним... жизнь моя, мой единственный, ты же не будешь к нему ревновать? Неужели уже никогда, никогда? Какой же ты острый-преострый, какой от тебя холод. Иди под левую грудь. Ты соперничала полночи со своей правой сестричкой, чтобы он не сбежал, и от неё не отстала...
Мардохей, Иаков, Нина и халдей от Гейзериха:
— Сердце ещё бьется, как узнать, почему она... в ком причина, она умирает, теперь в любой момент сердце остановится. Он же поклялся меня отправить прямо за ней... моё лекарство... Что лекарство! Оно бессильно. Сказал, кастрирует меня. Боже мой! Да что ж такое! Каждый день угрожает мне. Прямо зверь какой-то. В ком причина? Кастрировать! А?
— Она это сделала для меня.
Халдей остаётся вдвоём с Иаковом. Невысокий, нервный, в выцветшем далматике, хлопает ресницами, но торопится не сильно:
— Придётся мне бы тебя усыпить, ты отдашь ей из себя что-то очень важное.
— Бери, что ты знаешь, халдей, скорее.
— Это не я решаю, я скажу тебе лишь вот что: я зачерпну из пасти Эреба лекарством и заклинанием, но что я зачерпну, не ведомо. Это его дела... колдовство придёт из Эреба и заберёт в него часть тебя и рассыплет. В обмен на что-то из него — что-то для её спасения. Знай, что Эреба в тебе прибавится. А если он увидел путь, он его не забывает. Колдовство, не я, решает, что оно возьмёт туда.
— Ты не замолкнешь? Бога ради!
— Нет, постой, я выскажу! Пойми, в мои-то годы! Взять и кастрировать, а? Слушай! Это не ерунда! Это же грудь, да? Ты посмотри, какая плотная. Кинжалом не смогла пробить. Запястье, гляди, какое тонюсенькое.
— Да хватит её трогать! Колдуй же наконец, ты!
— Без твоего согласия заклинанье тебя не откроет.
Дёрнулся халдей, криком вскрикнул. Что это он? Халдей вырывает и трёт запястье.
— Лекарь, прости, открывай, я хотел... ради адских мук, не стой!
— Так ты тоже не ори! Надо ж мне собраться с силой? Теперь замолчи, погаси свечи, да присядь вот в это кресло, но только я тебя запру — на час, на день, на сколько выйдет. Не вставай, не говори, теперь давай, задёрнем штору. Думай, если ты привык, я буду рядом в комнате. Возьми, держи-ка, вот мой стиль, нет, возьми мой посох, зажми в руке, не выпускай.
Он скорее ощутил, чем различил монотонное пение за стеной, бедное, в жалобных обертонах, и как затекает в него пустота. Ветер задул в спальне со всех четырёх сторон одновременно, ровно.
Зло от Аспара пришло с ним, перемешалось со злом от Гейзериха и запало в девочку.
Корабль прождал два дня — столько халдей возвращал ей жизнь.
Гейзерих Беоргу:
— Скажи своему капитану, чтобы не шел на Кальяри, в те воды спускается флот римлян. Пусть наберут воды в Аяччо и дуют прямиком в Марсель.
Король сидит, молчит, криво усмехается:
— Жаль его, дурака этакого, да и привык уже к нему. Хотя бы шанс ему оставим.
Снова его последняя ночь в доме Мардохея и пустота почти без боли. Первый тусклый свет в окне раздвигает небо, море. Карфаген отступает, он спит. Как в детстве, откинувшись навзничь, не чувствуя, как в грудь его затекает одиночество.
Глава 2. Рим
Каюта висит над высокой кормой. В неё разрешено входить только Беатрис, Ному и Иакову. В каюте остро пахнет женщиной. Средняя часть лица Матасунты прикрывает синий шелк. Ей прислуживает Ном — приносит ей еду, вино, выносит кадку с нечистотами.
Иаков пытается заговаривать о кагане, Гейзерихе, о целях заговора Сигериха. Глаза её смотрят мимо него. А глаза Беатрис поглядывают, но только когда не увидит сестра. Встречая его взгляд, она укрывает глаза ресницами, на розовых веках они подрагивают как крылья рыжих мотыльков.
За Аяччо мертвый штиль — ни дуновения, ни облачка, и до горизонта расплавленным стеклом колышется лазоревая масса волн. Ночью безжалостно жжёт простыня, тело начинает ныть, уже неделя без Елены.
Пора. Он касается заговора, пусть толстозадая знает, кто толкал к убийству Сигериха и направил Валлу, а инстинкт ему подсказывает: только она и может спасти.
Матасунта понимает: этот опутанный иудеем, а больше дочкой его, алан не предупредил её. Теперь он у неё в руках, и чего-то очень милого этой черномазой, она его теперь лишит.
Впервые с отплытия смотрит прямо: вот его руки, плечи, шея, надо обласкать его, не сбежал бы он в Марселе. Отплатить черномазой — первая мысль, что отвлекает от горечи. К тому же скоро месячные, беременность не светит. Так чего ж ей ждать ещё?
Она отправляет сестру к капитану, требует фруктов, бисквитов, свежей рыбы и вина, и зовет его поужинать. Каюта, как всё в корабле, тесная. Беатрис посидит и пойдёт погуляет. Принцесса садится напротив него и, поворочавшись, укладывается, подперев ладонью голову.
Туника ей будто мала: плотная большая грудь, кругло выпирают бедра, широкий живот, большие колени, золотой поток волос. Плоть ему подставлена, и Беатрис выходит, но, проскальзывая мимо, покосившись на сестру, посылает знак ресницами.
Говорят о постороннем, льют по кубкам, пьют вино, и Матасунте кажется: время потекло назад и, хмелея от вина, от нетерпения, от ненависти, она задирает тунику под грудь, раздвигает ляжки, поглаживает пухлой кистью и окунает фаланги в разрез. Глаза разгораясь, ищут, шарят по его глазам. Но — поторопилась: слишком мало выпито. Этот складчатый живот, этот набор половых ужасов как у каменных баб в аланской степи, и Иаков, оробев, отводит, прячет взгляд.
Она его царапает посветлевшими глазами и, вскочив с лежанки, мечет, что попало под руку: тарелку, блюдо с рыбой, кувшин, стаканы, вилки. Он укрывается руками, весь обвешан рыбой, залит красным и подливкой. Вбегает Беатрис. Её голова у его лица, увидев Иакова, прыскает, и брызги слюней летят на него. Сбрасывая рыбу с головы и плеч, метит его касанием пальцев. Иаков не выдерживает, хмыкает в лицо разъяренной буйволице.
А та, набухая темным ядом, хватается за горло: ах ты, ублюдок, урод, евнух, но ты постой, мы доберёмся. Быстро отворачивается — не смотреть, не отпустить его простым тычком ножа: ничего, подождем до Тулузы, и тебя не минует чаша, поданная ей, пока ты там елозил на мавританке недорезанной.
Что же он ловит теперь в себе? Если б не принцесса, если б, допустим, подставилась крошечная Беатрис? Он обрывает позорную мысль, но ответ уже застрял, ответ, не очень его красящий: он бы воспользовался, да так, что та сберегла бы ему жизнь.
Словно прочитав по взгляду, ночью она пробирается в его каморку рядом с ними. И он приручает на ней страх, суетный задор и стыд, подмороженные, как и плоть, новым кувшином вина. Она на рассвете не может идти — всё-таки маленькая, хрупкая. Благодарно шепчет в ухо:
— О тебе рассказывала Делия, та, которая с Габаем, рыжая, губастая, ты как раз тогда приехал.
Губастая Делия? Вот оно как. Какая популярность, надо же. И Беатрис сподобилась.
Он поднимает, выносит её, ставит под дверью соседней каюты: дальше иди сама, девочка. Там Матасунта всхрапывает, как жеребец перед спариванием, во сне смакуя свою месть, не слышит, не спохватывается.
Днём просыпается зимний мистраль, и через два ветреных дня корабль швартуется в Марселе. Спущена лодка, и с борта отсалютовал длинным мечом капитан. Они нанимают коней, повозку и, оставляя холмы Прованса, пересекают долину Роны. Еще полдня землей вестготов, и вот перед ними уже сереют толстые круглые башни Нима. Перед воротами ждет эскорт.
К Иакову идёт солдат, отбирает меч с кинжалом. Так кто он здесь — посланец, пленник? Матасунта соскальзывает с седла в объятья офицера. Она сорвала повязку, радостный, хриплый визг принцессы:
— Брат!
Это Торисмунд, старший брат, наследник трона. На Беатрис он и не смотрит, чуть кивает и командует:
— Рысью, по двое, вперёд! Тощего — сажай в телегу.
Пылящую вдаль, многоногую, блестящую сталью гусеницу глотает рыжий лес за Нимом. Налюбоваться напоследок — под напускным смирением морочит он судьбу.
Трясется в телеге, коня увели. Глядит с особой жадностью: надо заполнить дыру в душе и неприятную сухость в теле. Как он роскошен и мил здесь, этот ясный, бездумный ноябрь. Аквитания, по полям гонится зимний уже ветер. На желто-багряной ещё земле шершаво синеют твои реки. Пара дней — его. Напитаться душой. А в глубине уже отстукивает — дожить до снега, должны же выслушать!
Десять конвойных, на двух телегах едут дары Гейзериха: мечи, кольчуги, панцири, пурпур. Гейзерих не врал: он увидит Теодориха через пару—тройку дней, тот уже попривыкнет к дочке.
Ночь застаёт их в Монпелье — деревне с парой сотен жителей. Деревню недавно забрал Фридерих, третий сын Теодориха. Управитель, галл Домиций, чуть церемонно зовёт отужинать и поболтать на родном языке. Выпив и погоготав, конвой улёгся в трапезной. Домиций зовёт подняться наверх, в его просторную мансарду. Там уже сидит и ждёт капеллан поместья.
Два изысканных старых галла; под сочувственное кивание пухлого капеллана гость говорит о заговоре, о подошедшей к дверям войне. Капеллан, поскорбев губами, льёт вино по грубым чашкам. Дела короля и Аттилы его волнуют умеренно, куда сильней — арианская ересь:
— А эти вестготы — не то ариане, не то, видит Бог, язычники. Заблудшие, как франки, помоги их всем Господь.
В лицах и плечах покорность. Домиций — когда-то нотарий, и пригодился вестготам, сделав им кадастр провинции и закрепив отчуждение в пользу готов имперских земель — трети всех земель с жильем, крестьянами, дорогами, хозяйством. Если сравнить с Гейзерихом, обобравшим туземную знать дочиста, вестготы отняли по совести. Они оставили Домицию дом, конюшню, мельницу, десятка два дворов крестьян, даже часть скота. Самое странное — освободили от тяжких прежних податей.
Домиций кивает стриженной, напомаженной, чуть подвитой головкой:
— Наезжают, конечно, берут... по-соседски. Даже могут вернуть потом. Но чтоб какие-то другие? Прежде каждый шаг был у нас просчитан, такой тягомотный регламент во всём, а нынче — такая у них свобода, делай, что захочешь сам. И лет пятнадцать-двадцать просто так не убивают. Правда, почти никуда не ездим — ограбить могут запросто, а потом продасть. Если заступится кто-то сильный, ну что ж, заплатят штраф и всё.
Домиций хотел бы оставить сыну должность управителя. Он доволен готами, притерпелся, сжился с ними, а ереси как были раньше, так они и будут. Аквитания кормит готов, и все они, даже король, живут доходами с поместий, а налоговые хлопоты словно бы вообще отпали. Выколачиваньем продуктов из приписанных крестьян, пошлин с купцов и ремесленников озабочены сами помещики.
Смех и горе — в землях Фридериха мало бродов и мостов, а дороги неплохие, по некоторым ездим весной и даже осенью. Вот и придумали брать проездные за колею, за пыль — чуть ли не с каждой прохожей козы. Главное, готы прониклись мыслью — живой и не очень голодный крестьянин будет их кормить. Земли, прекраснее, чем эта, хуну и искать не нужно.
В конце деликатно вопрос:
— А ты не хотел бы постричься, нет? А побриться? Вон оно что, маскировка, значит, — и, уже прощаясь на ночь: — Аттила форсирует Рейн возле Аргентины (Страсбург) или возле Вормса, и если Рим и Теодорих не договорятся...
В мелком ноябрьском дождике из тумана проступили серые круглые башни Тулузы: крупный булыжник и островерхие бурые крыши под черепицей.
У Каркассонских ворот мокнет стража в плащах, в кольчугах: пар вылезает из мокрых бород, из опущенных конских морд. На мостовой они разминулись с серой, спешащей группой монахов, хлюпающей, кашляющей и отрешенно зажатой в тесном бравом строю. Несколько минут езды по булыжной улочке сквозь толкущийся народ, беспризорный мусор, и вот, перед ними дворец короля, бывший губернаторский, ставший королевским сорок лет назад ещё при Атаульфе. Престарелый Теодорих — пятый по счету король вестготов.
Гайна сбежал с лестницы и пересёк мощеный двор. Проверил стражу за воротами, в надвратной башне, в караульне. Вернулся, пинками погнал свинью, разлёгшуюся у лестницы. Та, озираясь, обиженно хрюкая, поплелась на задний двор. Гайна скачками понёсся наверх — его распирало движение. По неотложным делам дежурства разрешено входить к королю без доклада мажордому. Он забежал и в трапезную. Вдоль залы вытянулся длинный, уставленный посудой стол, в его торце — большой камин. Сидят, стоят, прохаживаются вдоль скамей солдаты. В коже, в кольчугах, панцирях, в бараньих, лисьих и волчьих мехах. Духотища, перебранка, громкий стук костей, смешки — густой, здоровый дух казармы.
Вот-вот привезут пленника... он до сих пор не видел принцессы, — мысли Гайны вертятся быстро, он даже не отдал поклона, когда через залу прошел Торисмунд. «Один, Христос, Пресвятая Дева, лишь бы король не казнил эту падаль, дал бы мне поиграть с ним». Вот и Авит с Оптилой, с ними пленник, наконец-то. «Плащ висит будто на пугале, и не вандал, мозгляк какой-то, его давить-то будет тошно!».
Иаков обводит глазами залу: пылает камин в торцевой стене, крестовый арочный свод коптят смоляные факелы. Его конвоиры уже разбрелись. Раздвинулись двое солдат за столом, сзади него — решетка камина. Как раз раскинуть мокрый плащ и за стол — пора наесться.
Фасоль в топленом сале, печеная свинина, жир ещё тёплый, капает с блюда. Самая грубая готская пища, но когда человек глубоко сыт, страх из желудка в зрачки будет прыгать медленней. Бог даст, возьмёт и паузу. Фасоль и свинина съедены. Как там Мардохей наш? Полюбовался бы, хрен старый, куда его спровадил.
Сосед наклоняет к нему кувшин, набулькивает вина, пододвигает чашку, но его не замечает. А этот, который подходит к столу, этот видит его одного, ну, и бугай, Господи, рыжебородый сотник, глазами аж заглатывает... это за ним.
Идут коридором: сырость, плесень, сквозняк раздувает линялые, дырявые шпалеры. В проёмах окон — ставни, а шкуры там, где ставни выломаны. Дверь открывает высокую залу, и хоть оттуда идёт тепло. Камин в человеческий рост пылает чисто, весело. По стенам с потолка свисают белые полоски льна с вышитым на них золотым зверьём.
В центре, в высоком прямом кресле сидит король Тулузы: милостию Божьей король Гаскони, Аквитании, Испании, чего-то там ещё, не забыть сказать, Септимании... да — и басков тоже. Скорей пройти через чистилище.
Гайна остался у двери, рукой удерживая пленника:
— Будет надо, скажут... стой.
Зала на тридцать шагов в длину, глаза суетливо выхватывают: король на кресле, бородища, усы вдоль белой бороды, сбоку стоят Торисмунд с принцессой. И толстяк-сенатор в тоге, рядом Беатрис.
В кресле — седой ястреб глянул косвенно и мельком: ага, ну-ну, ты погоди, теперь мои птенцы полакомятся.
Торисмунд стоит, напрягшись, рядом — Матасунта, плотно обтянута серым шелком и хороша, как тогда в Карфагене. А принц — как каменная глыба. Если принцессе пошла бы шлифовка, то на нём Господь затупил резец с первых пробных сколов и зарёкся мучить его и себя и отошел, задумавшись.
Далековато, не видно — что у Матасунты с носом? Уха нет, позор не смыт, но должны ж хотя бы выслушать! Так он приручает страх. На помощь приходят глаза сенатора тёмные колючие, но единственные здесь, которые не кусают. Нет, ещё — глаза Беатрис.
Без любопытства, косвенно взглядывает король и школьной латынью цедит:
— Ты подойди, здесь стой. Твоё посланье дай.
И кивок сенатору:
— Авит бери, по нём читай.
Рассеянно ловит слова король, Матасунта поглядывает с усмешкой, Торисмунд — с холодным бешенством. Кроме Авита и Беатрис и самого пленника всем тут вроде как не терпится. А он заговаривает страх: одно лишь слово ястреба, и его птенцы распотрошат меня здесь же, прямо на полу.
Король подался телом вбок, кистями впился в подлокотники и кивает, готовый нырнуть: расклевать эту мелкую падаль и показать мяснику — вот что ждет тебя самого, летом... нет, уже весной! Зачем он выпустил вандала, не удавил в Картахене, решил сыграть в политику, как треклятые римляне. Позабыл слова Атаульфа: честь — продолженье меча. Продолженье или нет, а вот как оно обернулось с дочкой.
Длинные волосы желто-белы и схвачены железным обручем. Костистый профиль кивает Авиту, а длинный каменный нос будто ведёт зверька, хотя — куда ему деваться? А из глаза косит в Иакова обезумевший синий кристалл, только он и выдаёт ярость Теодориха. Авит дочитал и кивает Иакову.
— Кто что ещё добавит? — Цедит король на готском.
А его самого уже нет для них? На корабле и в дороге с конвоем он говорил на готском, даже во сне начал нашептывать. Он начинает звонким голосом: о заговоре, Сигерихе, о магазинах хуна от Паннонии до Неккара, забитых зерном, оружием, вяленым мясом, салом, о нетерпении войск, табунах коней, и что вестготы — последний народ, который не платит кагану дани. Взгляд короля всё безумен, но кристалл немного меркнет:
— Всё ты понимаешь правильно, а говоришь — вообще заслушаешься. Почему ж ты не искал, не предупредил её?!
— Позволь, я объясню тебе, — он прибавляет голоса: — король Испании, Прованса, Аквитании, Астурии, Галисии и Галлии, и Септимании, повелитель басков, герцог Барселоны... из дворца меня вывели стражники, а утром, опять на входе они...
— Он славно отделал двоих, король — голос Авита спешит: не дать королю превозмочь наслаждение перечисленными титулами. Голос заставляет Беатрис и Матасунту обменяться взглядами. Король это видит, и к Беатрис:
— Теперь говори ты! Прямо на меня гляди!
— Двоих, что вели его к королю, тот услал в Гиппон. Мало, что он сбежал от них, один получил в пах так, что косил до ужина, а другому с трудом вправили челюсть... после этого он напоролся на офицера с патрулём.
Он молит о спасении, но что там еще кричит Торисмунд? Что он такое придумал, Господи?
— И после этого всего ты надругался над ней, на корабле!
Его накрывает святое бешенство: «Ах ты, кусок сала... безухого!». От обиды лицо набухает, глаза влезают в её глаза, проваливаются в них, и она, о Господи, опускает взгляд.
— Как бы я мог надругаться, ты погляди на её стать, а теперь — на мою... моя жизнь и так была Господа и твоя. Зачем ещё делиться с ней?
Он замолкает, не зная, что ещё сказать, и повисает молчание. Но усмехнулся губами сенатор, хрюкает в кулачок Беатрис. Вроде бы сглаживают оскал рот и глаза Торисмунда.
Ястреб подался с кресла, медленно меряет взглядом тощее тело Иакова, мощную фигуру дочери, без выражения взглядывает на Торисмунда. Тот в ответ кивает.
Рот Матасунты оскаливается:
— И что же, никто не убьёт его?
Чуть повернув голову, не отвечая дочери, Теодорих произносит:
— Можешь ехать обратно к вандалу, но если кто-то из дружины вызовет тебя — восстановить честь принцессы, препятствовать этому я не могу.
Давний комок напряжения, распрямляясь как пружина, тут же толкает его вперёд:
— Дай мне место в войске, король, когда пойдешь на Рейн!
От облегчения голос дрожит: ну, вот и всё.
Не всё. У двери поджидает Гайна, впился пожухлыми серыми глазками, сдёрнул рукавицу и бросает под ноги. Сотник Гайна, сын хунни (старосты) из деревни под Кагором. Это — поединок, их рассудит Божий суд.
Что ж, поединок, так поединок. Выбор оружия за Иаковом. Противник высок, массивен, грудь топорщится от мышц. Он выбирает длинный меч, малый щит, кольчугу. Завтра на рассвете. Придут поглядеть Торисмунд, Матасунта. Ещё — адъютант Авита, сотник Аэция, гот Оптила.
Оптила умел и собран. Они фехтуют, греют мышцы, первый пот, ещё немного. Выбирают обувь, шлем, на щит набивают новый умбон: железный вместо бронзового. Напоследок Оптила советует:
— Этот Гайна силён, как буйвол. Вчера игрался на мечах с двумя своими подчиненными. Потом один его задел, так он полез на них, как бык. Тот, что задел неизвестно, может и не выжить. Поработай вначале вторым номером, даже какое-то время побегай, дай ему намахаться всласть.
Лёгкий ужин, глоток вина, молитва, он ворочается: как же легко разрешилось всё. С Гайной, конечно, придётся побегать, но не сильней же он Юстина?
Оптила тоже не спит за стенкой: опять довелось пересечься с ним. За свой недопробитый череп он год служил в Амиде, потом подался в Рим к Аэцию. А вот Констант погиб в Армении. Лучше наверно помалкивать, он и Авита попросит, а работа — есть работа, и у мальчишки — не чище его. А может быть, и не понадобится предупреждать Авита?
Пробивается утро, и в дождичке, сдобренном тонким льдистым снежком выбор места боя за Гайной. Тот выбирает внутренний двор между башней и казармой — восемь на десять шагов всего, не очень-то побегаешь тут.
С мощным тяжелым противником единственное средство — выдержать первый бешеный натиск и не идти встык, дать ему намахаться мечом: ничто не собьёт дыхания лучше, чем промахи всем телом. Придётся пару раз подставиться, Иаков этому обучен, вот только танцы по этой изморози... у судьбы всего не выпросишь.
Гот не торопится махать, мелкими подвижками отжимает противника с центра колодца. Тот пятится в угол, Гайна поглядывает: он что — совсем дурной? Шаг и тот уже в углу, встал, стоит, как памятник. Гот поддаётся — щитом в щит, и что есть мочи мечом сверху, вкладывается весом: если уж не самого, то обод щита перерубит точно.
Но мгновенья даже много: Иаков под рукой выныривает. Меч находит кладку башни, Гайна повернувшись, не успевает поднять меч и в последний остаток момента укрывает лоб щитом. Иаков бьёт сверху — наверняка, дважды, сбивает левый рог у шлема, обод щита разрублен и сердцевина расщеплена до самого умбона. Гайна его отбрасывает.
Меч в обеих руках германца. Он молотит им в щит противника, лязг идет от меча к мечу, свист по сырому воздуху. Гайна темнеет лицом, входит в священное буйство. Это почти транс, он ослеплён, неистов: предок-буйвол и древний Один соединились в нём, делают неуязвимым.
Удары его нацелены верно, но находят меч, щит, плиты башни, булыжник колодца, снова меч противника. Уши закладывает от лязга, но удары идут вскользь, лишь однажды, и то кулаком, он достаёт до скулы мальчишки.
А тот выпускает усмешку. Иаков сплёвывает кровь: рот справа деревенеет, зубы вроде бы на месте, пускай ещё помашет.
Гайна ведёт бой, и безумие всё сильней зеленеет в глазах германца, он черпает силу от предка — ослепший от ярости буйвол ловит жертву на рог.
Остерегись, германец: мальчишка резок, как свист стрелы, он снова успеет уйти и страшно достанет умбоном справа! И непонятно опять уйдёт и, брошенный пружиной, снова достанет тебя, и ещё. Побереги же славу, Гайна, если не хочешь беречь жизнь. Ты её добыл под Картахеной, первым прорвав ряды вандалов, и не твоя была вина — сам король отпустил Гейзериха, подарив ему и ту, на которую вблизи ты даже взглядывать не смел. Осторожнее, сотник, иссякнет пыл, и тогда этот длинный комар достанет тебя не умбоном — насквозь пропорет бок мечом.
Гайна силён и бесчувственен к боли, он продолжает рваться вперед. Но вот отрублен второй рог, и он уже не буйвол, скоро оставит и ярость предка, месиво в правом глазу, пот, застят прыжки мальчишки. Гот понимает — нужно достать, в нём уже нет буйвола, а человек с этим вихрем не справится, а защищаться одним мечом от меча и щита не выйдет.
Гайне немного за сорок. Он не рассчитывал сил. Стоит, истощенный неистовством, мышцы ног противно подрагивают. Наверху, на балконе фигурки задвигались: Торисмунд повернулся к принцессе, та грызет зубками губы, на платочке капля крови. Платочек порхает с балкона вниз к снежной кашке с кровью. Это кровь — из носа Гайны. Тщетно, поздно порхать платочку, просто постой с замерзающим сердцем.
Гайна подносит клинок к глазам: «Этот волчонок радуется? Даже кинул взгляд на балкон?». Меч вылетает из руки куском ледяной молнии, сам он прыгает следом — смять, повалить, используя вес. Иаков сбивает меч и, успевая бросить щит, рушится в плиты под весом Гайны. Шея открыта, вот мгновение, гот хватает её клешнёй, стискивает — сломать! Но изо рта ударяет кровь: левый бок попал на меч.
Гайна уже дрожит, душу выносит вон из тела, но не в Валхаллу, бывший сотник, просто к предку буйволу.
Что ж, пора вылезать из-под туши. Он поднимает меч Гайны, вскидывает вверх:
— И-й-я-а-а!
Свой он обязан оставить в ране. Если кто-то его вытянет, значит, биться снова завтра.
Спускаются в колодец Торисмунд с Оптилой, следом офицеры, на меч никто не смотрит, два склонились к Гайне — поднять его, подложить плащ.
Принц провожает глазами сестру, вот и медвежьи объятия принца. Это обряд, инициация, теперь он заменит Гайну, возместив своею силой потерю силы Гайны — сила их братства не может убавиться. На лице, на груди его кровь — Гайны и своя, слияние их крови притянет душу гота, сольёт с его собственной. Он уже стал для них Гайной, и они за него радуются: после обряда убитый не станет мстить ему из Хеля, как не стал бы мстить самому себе.
Он отдает Торисмунду меч и получает обратно. Обряд завершен, и отныне он становится членом братства. Торисмунд усмехается чуть криво, но без вчерашнего оскала:
— Поединок ещё не битва, чтобы тебя не переехали, нарасти хотя бы фунтов двадцать, не потеряв быстроты. Тогда без особой надобности и я не рискнул бы связываться. А меч вынимай из него сам, ты теперь не Гейзерихов.
Несколько больше везёт крошечной Беатрис. Вечером ужин, и он пьёт, равняясь на новых братьев, и она теряет сознание: нет силёнок уйти от повторов, а его застолбило вином, прощайте.
Девчонка дуется два дня и словно боится пройти вблизи, как будто ему уже нечего делать, как подбегать к ней и валить. Потом на пиру подбирается сзади:
— Дверь ещё не забыл мою? Пить не смей, не впущу мерзавца.
Отчего бы нет, а что же: ужин, после — Беатрис, назавтра снова ужин с братьями... но по трезвому её — уже рутина и вообще, он обязан, что ли?
В нём понемногу свершается отход от напряжения, и всё сильней тоска по девочке. Не от этой ли тоски вдруг сложилась в нем строфа, за ней — ещё одна, ещё. Просятся наружу так, что он третий день не является на ужин, и Беатрис скребётся в дверь.
Первый акт почти закончен, он сидит, не отвечает. Беатрис взрывается:
— А ну, открой! Кобель аланский! Иудейкин пёс! Кто там на тебе застрял?
Весь этаж разбудит, дура. Он распахивает дверь, она порывается внутрь с кулачками. Приходится её пихнуть и захлопнуть дверь.
Спохватившись, открывает: резко толкнул, как бы чего, девчонка больно крохотная.
Чудом успевает дёрнуться, это за участие: дунуло остреньким по ресницам, и запекает скулы, щёки — там из царапин сочится кровь.
Глаза хоть целы, не задела, вот уж, Господи прости! От Гейзериха с Гайной он ушел целее. Открывает дверь пошире: в ней такое оживление, лучше не упорствовать.
Потом она бегает: мазь-бальзам, час сидят на краю постели, рядышком, переговариваясь: «щиплет? / нет», «компресс / да нет», «мне остаться? / лучше завтра», «может быть, поженимся? / извини, уволь, пожалуйста», «ну, налей винца со льдом». Умная, в общем-то, девушка. Мягко целует его в щеку, мазь, бальзам ему на память.
Назавтра ужин с шуточками и беззаботное ржанье братьев. Даже сочиняют сказ: тут морское плаванье, тут и победа над Гайной и разгром от Беатрис. Ржут, горланят, от души ведь.
Через неделю струпья отваливаются. Сколько ж надо приключений? С братьями, по-честному, тоже каждый вечер пить... зато с рассветом по морозцу — на охоту в лес. Какая же охота здесь! Олени, зубр, медведь, кабанчики!
Неделю Авит протокался в Тулузе без какого-либо толку. Весть, что кастрирован Эврих и, Боже, на всё воля Твоя, изуродована Матасунта, пришла к нему в Милане. Посылая Авита скрепить союз, Аэций не предполагал, что его посла не выслушают: Теодорих и знать поклялись на распятии, а для верности и Одину украсить ушами Гейзериха ворота Карфагена. Никто не собирался слушать ни про хуна, ни про Рим.
Но появляется принцесса, лицо почти нормальное, и становится понятней, в чьи силки попался Гейзерих. Ярость сгрызает старого гота, но привычка управлять ей ретуширует её. Тут настает черёд Иакова. Последние сомнения развеял поединок: если даже Господь подтверждает... через день король с Авитом заключают договор.
Вечера иногда коротают вдвоем, разница в возрасте им не помеха: они дипломаты, католики, римляне и говорят на одном языке. Те же обороты речи, Вергилий с Гомером радуют слух, отогревают душу. У Авита в последние годы их вконец оттоптала политика, да ещё дела хозяйства:
— Стихи вполовину уже не слышу, с тобой такого не случается?
Авиту в районе пятидесяти, он подвижен, широк в кости, живот и грудь слегка колышутся. Сам себе посмеивается:
— Жру, как слон, работа такая — пить и есть со всеми.
Иаков подробно рассказывает о Карфагене и о Гейзерихе.
А парнишка-то не прост, прикинулся при Теодорихе этакой невинной жертвой, а Гейзериха спас. Авиту это интересно: «лицо живое, умное, а под кожей, жилками — словно панцирь, как из рога, и проступает, как что не по нём. Не рановато, в двадцать-то лет?».
Ясен ему и расклад сил: Константинополь добился того, чего не смог Аэций — толкнул на Запад хунов.
Откровенность на откровенность:
— В Тулузе в последние годы сформировались партии — ветераны, побившие Гейзериха, и Торисмунд. Молодежь заскучала по славе, по большой войне, король их еле сдерживает. Принцессу они полюбили вдвойне — такой подарок, прямо с неба, хоть сейчас иди воюй. А ты пришел и отнял его.
— Зато привёз другой.
— К другому они пока не готовы, и Теодорих это знает: мелкие стычки да турниры воевать не учат. Им бы обкататься, повоевать сначала с Гейзерихом. Но уже не успевают. А отступить не пускает гордость. Впрочем, какая-то часть повоевать успела: с вандалами, со свевами. Когда они начали слушать, я подробно это выложил. С тех пор, как суда Аттилы сгрузили зерно с солониной на всём пути до Нейбурга, минуло не меньше месяца. Теперь подвозят к Неккару и по нему — до Рейна. Оттуда, уже по весне, перетащат к Вормсу — бывшей столице бургундов. А у бургундов союзников нет — мир со всеми, вооруженный. С них он и начнёт, добудет там фураж на лето.
Сенатор знает, о чем рассказывает: по первой весенней зелени лошади войну не вынесут, им до июня, до сенокосов необходим сухой фураж... сколько? Где-то на сотню тысяч коней, несколько тысяч волов, мулов. Месяца на два, на три. Аэцию надо собрать армию и убедить вестготов с франками успеть прикрыть бургундов.
Назавтра они выезжают в Альби и по пути — в поместье, нескончаемое, Торисмунда. Авит решил забрать домой статую Венеры — пополнить свой Авентинский парк. Это, конечно, копия, но — начало второго века и за бесценок куплена:
— Эти олухи хотели пустить каррарский мрамор в известковую печь Альби — подлатывать стены к приходу хунов.
Спрашивая, испытывает, а впрочем, и благоволит, зовёт на италийский лад и, наконец:
— Если Джакомо не привязан особенно... Торисмунд, Беатрис, охота с братьями... в Риме будет полно дел, хочешь стать моим помощником?
Авит богат настолько, что выгоды в войне не ищет. Настолько же он прост в общении. К тому же десять солидов в месяц.
— Я напросился в войско, а весной поход на Рейн.
— До весны мы проделаем кучу дел. Война ни тебя, никого не минует.
Иаков считает месяцы: после войны — Карфаген, до июля он управится. Пора заканчивать и с пьянками и с Беатрис и с братьями.
Вдвоем с Авитом путь короче. Наконец, он увидит Рим. В Риме он закончит пьесу.
Добравшись до Пармы, они узнают: в Равенну прибыли послы из Константинополя — Максимин и Приск с Симоном — на днях они приедут в Рим. Туда же прибудет король франков — этот за оружием против Аттилы и брата Хлодериха.
Под Болоньей выпал снег, и его под ярким солнышком мочалили подковами, взметая блестящее снежное крошево вдоль оливкового Рено. Под Флоренцией снег стаял, и курчавые холмики Кьянти брели мимо их повозки по брошенной людьми, не дышащей, каменеющей земле. Она обдавала их прелью подлеска, лезшего по бывшей пашне, по виноградникам, лугам, по одичалым оливковым рощам прямо на обочину. Подлесок, крапива, терновник, на вместе городков развалины.
— Нет ни народа, ни войска — Авит напряженно всматривается в лица бредущих навстречу нищих, — конченая страна... наш император — пустой человек, его генералы — пришельцы—варвары, сенат и двор грызутся. От распада нас держит один Аэций, вздорный, тяжелый старик, и все боятся его, как черта. Если не Аттила, то придут другие варвары и проглотят это всё и не поморщатся.
В хмари под негреющим, скучным, мутноватым солнышком суетится вороньё, а под ним, на лысом взгорке — остатки стен и башен Сиены. Никто их не чинит с нашествия готов.
Короткая процессия движется от городка, вот она поравнялась с повозкой:
— Мы тут идём хоронить настоятеля, вон, господин, монастырь, вон, на склоне Маджо, слышите, колокола? А колокол всего один, это двоится от неба звон.
Епископ, клир, монахи, около сотни мирян, слишком много женщин с детишками. Объезжая толпу и выбоину, возница сажает повозку в грязь. Монахи, крестьяне, колоны, кто ещё тут есть? Подоткнув одежды, хватаются за низ повозки. Почти без усилий она опять становится на камни. А лица, речь — сплошной разброд: галлы, иберы, сирийцы; возгласы на всех наречиях и как особый дар латынь, такая, что лучше заткнуть уши. Оборванный, голодный и весёлый сброд.
Похороны, служба и опять — выбиваться из сил, кормить семью, помещика, мытаря и, потеряв последние крохи, уберечь хотя бы жизнь, чтобы начать выбиваться снова. И так — без малого тысячу лет, потом, чуть легче, ещё пятьсот и так до средины последнего века.
Два перехода до Рима, сизо-молочный туман с Апеннин здесь начинает расслаиваться, уползает за холмы. Авит ворчит по новой:
— Видал, какие лица? Топором их рубят, что ли? Тяп-ляп, иди, готов. Мысли и тела такие же. Которые поближе к городу, те ещё с какой-то мимикой, да и ловчее их, проворней. А тоже — ни корней, ни прошлого. Скоро никто не захочет иметь и защищать этот сброд и землю, толку всё равно не будет. Рим для них давно химера. Мне он как ребёнок.
— Готам и такой сгодится, лишь бы их кормил, а хунам он вообще не нужен.
К ним обернулся возница с козел — рыжий, заросший, небритый, но латынь понять не трудно:
— Да простит меня господин мой сенатор, но только это ведь — народ.
— Если это народ, мой многознающий друг, он должен иметь имя.
— А у него есть имя, — германец щурится на солнце, отворачивает взгляд, вскидывает снова на отраженный от неба звон.
— Кто же они — галлы, иберы, италики, иллирийцы... готы?
— Христиане, господин мой.
Сенаторам в армию путь заказан, это древний закон Тиберия. Пыл и таланты Авита устремлены к переговорам. Из Рима в Лион, Тулузу, Турнэ, заживить шрамы давней вражды, связать узелки доверия. Старая римская знать и варвары, торговцы и сановники притираются друг к другу с враждой, и с отвращением. Если б не простой народ, который надо давить сообща, не притирались бы совсем.
Рим середины пятого века — город спесивой усталости. Веками насаждалось ощущение границ, подчинённости традициям. Смешанных браков почти нет: иная вера, язык, нравы. Но в туземных семьях, особенно в простонародных, полно синеглазых и рыжих отпрысков, а то и узкоглазых.
Раньше веры и обычая мешается в них кровь, а с ней — архетипы сознания. Это как бродильня. Человек не пригоден к труду, к войне — к тем, которые были до этого. К чему же он пригоден, спросите. Наверное, к будущей жизни и не в божественном, а в обиходном, самом практическом смысле слова. Но этой будущей жизни нет, и оттого, наверное, столько аскетов, пустынников, столпников, нищих и юродивых. И бродяг, воров, убийц и продажных женщин — всех этих лишних пока людей. Но нет, эта жизнь начинает строиться на их крови, на их костях. А потом — и на легендах: сколько блаженных, подвижников, мучеников, раскаявшихся злодеев и куртизанок. Пройдёт всего-то четыреста лет, и Европа станет их архипелагом, а затем — иным материком.
Авит богат неестественно, сказочно: одно Оверньское поместье стоит хорошей провинции, а сколько еще земли, людей, домов в Италии и Галлии. После нашествия готов отец его вложился в землю, колонам дал пять лет безналоговых, осушил болота в Калабрии, и поместья его оправились, стали заселяться. Так неужели гореть всему в этой новой войне с Аттилой?
За границей его земель, во всей разорённой империи, безответственность, грабеж и выходит — спасение в худшем, почти наступившем уже зле: варвары, дикость, война, право меча и копья.
— Христианами он поддел нас, — Авит косит с иронией, но в иронии и жалоба: — в нас не осталось доверия к будущему, утрачен его образ, нет далеко и сообща планируемых дел. Нет самого производства будущего и не найти ему людей. Даже семян — упасть туда, где оно могло бы родиться.
Авит не ищет власти в том, что остается Римом. Ничто не начнётся в Империи, пока это новое зло не доест увядшей плоти, не обожрётся собственной. Поэтому цель Авита — сохранить от прежнего Рима хотя бы островок души. Кто-то наверно о ней вспомнит?
Его поразило засилье мусора и нечистот на улицах, теснота застройки, застарелый голод в лицах. Мраморный Рим впитывал пыль пять веков без малого, неизбежно делаясь источенным и рыхлым. Люди выглядели так же, их дела и их стремления.
Аэций — маленький, красивый, блестящий генерал явился в Рим с огромной свитой и занял Палатин. Дворец давно стоял пустой после бегства императора в Равенну, окруженную озерками и болотами.
Аэций слушал Максимина, склёвывая завтрак: маслины, сыр, лепёшка, вода, подкрашенная красным. И маленький, с фигурой юноши, седой, надменный генерал отсалютовал Авиту и мельком глянул сквозь Иакова.
Властный напор и мгновенные реплики, грозный сумбур в указаниях свите: запуганные порученцы не успевали отскочить, как настигал фальцет вдогонку: деньги, фураж, оружие, деньги, доспехи, люди, деньги. Он не дослушал Максимина:
— Понятно, я тебя прерву, сюда явился Меровей.
Отец Меровея, Хлодион, двоюродный брат Феодосия, двадцать с лишком лет назад явился из-за Рейна в Галлию. И на равнинах Артуа, с купленным отрядом хунов и союзными аланами, Аэций прошелся по франкам так, что те, кто вырвался обратно, сидели там и не высовывались. А Хлодион согласился стать федератом Рима и передал этот ранг Меровею. Теперь к Аэцию и франку идёт их общий сильный враг.
С густой непромытой пшеничной копной, собранной в косичках сзади, с начатками темных усов и бородки, в сине-зелёной татуировке на лбу и на щеках, зеленоглазый король, вдвое крупней Аэция, присел на крае кресла и подписал договор. Аэций его скрепил своей и имперской печатями.
Они обсудили действия франков: те подойдут к Мецу не поздней конца апреля. Аэций туда приведёт всё, что соберёт по Италии, а также орду алан Сангибана и вестготов Теодориха. По самому скромному счету — это под сорок тысяч солдат. Но пусть Меровей не забудет прислать младшего брата Хильдерика. Сколько брату? Уже четырнадцать? А до сих пор не гостил в городе.
Заговорил Максимин. В дар от Восточной империи франки получат корабль с оружием и десять зерновозов. Зерно возьмут у Гейзериха, золото уже отправлено. В апреле груз придёт в Марсель, затем, перегрузив на баржи, его перевезут в Лион.
Аэций в напряжении, нетерпеливо тряся коленкой. Всё ясно: двенадцать тысяч вестготов кормить всё это лето Риму. Деньги в Египет уже отправлены, а для вандала добираем.
Возле базилики Сан-Джованни стоит Латеранский дворец — резиденция пап того периода. Холм Ватикана венчала тогда маленькая церковь. Нынешнего папу звали Лев — Великий, скажут о нём потомки варваров.
В длинном далматике белой шерсти, с львиной гривой, почти седой, Лев, высокий, представительный встал навстречу посетителям, протянув им руку с массивным перстнем на мизинце. И Аэций, Авит, Максимин и Приск, Иаков и Симон легко коснулись его губами. Лев их всех перекрестил неторопливым жестом и усадил перед камином.
Он выслушал всех — Авита, Аэция, Максимина. Да, случилось чуждое разуму.
Уйти, не добившись твердого «да» на получение золота церкви — проиграть войну, хуже того — проиграть Рим. Аэций говорит короткими заготовленными фразами:
— В апреле каган проведёт смотр и начнёт поход на Рейн. Бургунды прогнали его послов, за это он их уничтожит. Потом подомнёт франков и повернет на юг, и разобьёт вестготов. А дальше всё, что нам останется — открыть ворота города и выйти к нему с ключами и песнями. Золото, святой отец, нужны большие деньги — вооружить франков, их соседей саксов, купить коней, набрать солдат в Италии, в Провансе. Император, подписка в сенате кое-что дадут нам, но спасут нас деньги церкви.
Папа понимает: Аттила рано или поздно узнает об этом и не простит:
— Завтра я дам буллу всем православным епархиям, если её поддержат и патриархи Востока, мы соберём достаточно.
В библиотеке Латерана, до судорог в пальцах, до пота, в день по двенадцать часов трудились переписчики, а с ними Приск, Симон, Иаков над копиями буллы. К Рождеству офицеры Аэция развезли их по епископам в города Италии, Галлии, Иллирика, Норика и Реция, Далмации и Мёзии, Фракии и Греции, Египта, Сирии и Азии.
У каждого вызова — свой прообраз: несколько веков спустя святое воинство отправится отбивать у иноверцев Гроб Господень, Палестину, Испанию и Пруссию.
Библиотека пуста, копии отправлены, Симон разминает затёкшие пальцы:
— Ты, по-моему, как-то ожил. Через пару дней мы, наверное, уедем. Может, только Приск останется, побудет при Аэции. Знаешь, дед тебя заждался.
Симон готов добавить что-то, но как будто трусит. Отвык, не виделись пять месяцев.
Иаков тоже как-то скован. Всё-таки пора признаться:
— В Карфагене я, в общем, влюбился, кажется. Такая девочка чудесная. Но забрать с собой не смог. Гейзерих меня использовал, отправил к Теодориху и сказал: когда всё сделаешь, вот тогда и заберёшь. Теперь, когда спровадим хунов, сразу еду в Карфаген, женюсь на ней и будем жить. Хватит этих войн, посольств. Знаешь, пьесу стал писать про осаду Ниша, что-то вроде получается. Ещё хотел позаниматься историей германцев. Такое ощущение, как будто что-то фокусируется в этой голове. Ты-то как, чего хорошего?
— Да всё нормально, только, кажется, снова дел невпроворот: Маркиан готовит почву к вселенскому собору — осудить монофизитов, принять единый символ веры.
— Золота уйдёт на это...
— На колеблющихся тоже. Кстати, как тебе известие: Аспар посватал сына к дочке Маркиана, а тот приблизил Льва, хочет сделать соправителем. Но твой старик так ждёт тебя.
— Я знаю. Как моя лошадка?
— Да выводим, чистим... садиться не даёт, чертовка.
— Кто же её чистит-то?
— Да хун, такой квадратный, помнишь? Ещё служил Анастасии.
— Анастасию тоже видишь?
— Да, она же... замуж вышла.
— Что ты! Поздравь. И за кого?
— Да за меня.
Только над Римом в марте сиреневатая синь так глубока и вечна. На западном склоне холма Авентин в глубине большого парка стоит дворец сенатора. Парк уступами спускается к впадине Большого Цирка, с левой стороны обрывается к реке, задами упирается в кирпичный бок базилики Святой Сабины. Справа от дома торчит колоннада из желтоватого мрамора, сквозь колонны виден купол мавзолея Адриана, рядом — церквушка Св. Петра. Библиотека под колоннадой.
Он начинает искать, ещё не причин, не ответов, возможно, только аналогий неким внезапным разрывам истории. Но таким ли уж внезапным? Пара десятков посланий в день, разбор прошений и доносов. Потом обед и — манускрипты, в них он роется до одури.
Гомер, Аристотель, Плотин, Софокл, великие драмы Греции. Рядом — историки, Флавий, циники. И драгоценное, редчайшее — свитки Святого Писания первых тёмных веков империи. Есть Августин, есть Созомен, недавние заметки Приска. После ужина он пишет.
Вот только спит часов по шесть, чутко и поверхностно. Тело ноет, вспоминает, борется с тоской. А вкус от губ, а спазм в груди? Только взгляд, опустошенный мукой и отчаянием, подкармливает нежность, не дает уйти тоске.
Приёмы во дворце Авита собирают сливки общества: сенаторов, министров, землевладельцев, спекулянтов, генералов-варваров. Один из малодоступных миров, которых и в Риме почти не осталось. Темы бесед — вечные темы: деньги, женщины, зерно, деньги, бани, игры. Но не только темы: главное, сколько ты тратишь на них, столько реально и стоишь сам.
Нередко бывают приёмы без жен, они с особенным размахом. Дворец и парк наполняют сановники, поэты и актёры, победители заездов, куртизанки и юнцы, изысканные до жеманства. С Иаковом раскланиваются как с лицом доверенным. Запоминают, с кем он беседовал, кому и как вернул поклон. Самая верхушка его почти не замечает.
К блеску привыкать не надо. Это верхушка варваров с энтузиазмом впитывает мутные лужицы позднего Рима. Через восемь лет он опишет этот Рим. Описание пропитано жалостью и желчью.
Навязываются юнцы или их поклонники. Видя попытки отбиться от них в рамках обычного светского хамства — без драм и мордобития, — Авит ему советует:
— Испытанный метод отделаться от навязчивых поклонников, да и от поклонниц тоже — это доверительно поделиться горестями, конечно лучше мнимыми.
Он принимает игру:
— А если нарвусь на сочувствие? На самопожертвование?
— Это у нас уже атавизм, где-то даже извращение. Тогда уноси ноги!
Мимо него всё старается пройти, коснувшись плечиком или локотком, дочка Проба, министра финансов. Смешливая, объёмистая и по-простому, пожалуй, милая. Чуть нелепая как женщина и оттого добродушная. Всякий раз он кланяется и, отвечая на вопрос, косвенно смотрит на телеса и резюмирует кратко: «вряд ли». А Паулина говорит не только о новой конструкции нужника в носилках, не только — сколько пошло в них кедра и даже не только о водах Капуи. Цитирует Светония. Развитая девушка.
С Авитом стоит Петроний Максим — сенатор и сын генерала-варвара, патрицианского рода по матери. Лицо излучает тупую энергию. Заметно: когда-то лицо это было довольно изысканной лепки. Теперь обрюзгло и в отёках: Максим состоит в убеждённейшем пьянстве. Движения, мимика, взгляд вечно не в равновесии: то неуёмно порывисты, а то стекленеют, притом — по очереди. То же азартное буйство и спесь, что и в генералах-варварах, одет изысканно и броско.
Максим непомерно богат нажитым войной, давал императору денег — под откупа — на наём хунов. Коротко вхож и к министру Пробу. Задача Аэция и Авита — как не допустить хваткие лапы Максима до зерна для франков.
Большинство как Петроний Максим вульгарны, это конечно по староримски. Но кто они, эти новые римляне? Отпрыски смешанных браков местного простонародья и разорившихся аристократов, внуки, а то и дети отпущенников и рабов. Имевшие вызов — пробиться наверх и сумевшие ответить, залезть по толпе подобных себе на верхушку пирамиды. Но не врасти в её тело, не укрепить её собой. Коварство и предательство естественны, как воздух. Случается и человечность, и беззаботность, широта. Но трата всех усилий — на ближних и банальных целях.
Да и можно ли скрепить этой новой плотью давно загнивший организм? Тем более, плоть в основном подлая? Всей жизненной силы германцев не хватит, чтобы обновить её.
Он ежедневно составляет для Авита график встреч: кого и с чем принять, с кем придется выпить, с кем этого не требуется, а с кем придётся основательно. Этих они оставляют на вечер. Чьи приглашения надо принять, на чьи ответить обтекаемо-неопределённо, а чьи — в корзину. Обычно Авит соглашается, но иногда, утомившись от дел, может не пойти на встречу. Тогда идёт Иаков.
Надо же, он растерялся, даже не поднял ладонь в салюте. Женщина с усмешкой смотрит сквозь него, бросает спутнику:
— Вот чурбан. Ах, от Авита? А тот опять не явится? Очередной голодранец... хотя, пожалуй, ничего. Готовит бумаги сенатору?
Компактная, смуглая, гибкая.
Паулина тут как тут:
— Ирина, дочь Максима. Говорит, что из Анициев, но какой-то младшей ветви.
Надо же, она — Ирина? Впрочем, после готских имён в город вернулась мода на греческие. Губка, нижняя, чуть выпирает, зубы не ровные, шейка литая. Двадцать семь? Не дал бы. Сейчас почти ничья? На него не посмотрела.
Максим и Ирина подходят к Пробу, сенатор хватает его за рукав:
— Мы утрачиваем ориентиры! При этих схемах трат казны взяточников больше, чем зерна и масла!
Проб — массивный, мятый и в одежде и лицом:
— Да что ты опять со своим зерном. Идём, глотнём хиосского!
Ирина остаётся и, повернувшись, коротко взглядывает:
— Отец сказал — ты пишешь? У нас в библиотеке полно поэтов и философов, служитель покажет, когда придёшь. Я уеду в Капую, дней на пять, за мою доброту сочинишь мне эпиграмму на твоего хозяина.
— Обхожусь без хозяев зачем-то.
— А... гордый, что ли?
Приопущены в углах, чуть подпухли губы. Её лицо несёт налёт, неуловимый... скорби? Оно неподвижно и тоже подпухло, есть немного жизни в бровях, они высокие и выпуклые, а глаза не мигают, и в их черноте не заметно даже блеска. А лик подозрительно ангельский. Не оторвёшься. Надо же.
Паулина опять улавливает что-то:
— Если она из Анициев, то мой отец вообще из Юлиев!
Ерунда, да что улавливать? Фигурка тоже не обещает. Так зачем он ходит к ней третий день, четвертый, всё просмотрел за первых два. Есть кое-что, но — так, известное, а он скрипит пером, выписывает. Томится скукой, пустотой, помечает на полях «Исповеди» Августина: «Даже пустота в этом городе другая — не то опаздываешь к чуду, не то наплевать на смерть».
Ирина вернулась, о нём не спросила.
Максим приходит на приём не с любовницей — с Ириной:
— Ну как успехи? Что философы? Как тебе моя обитель? Завтра мы идём в трактир, есть один такой притончик. Возьми свой перстень, мало ли, и кинжал, короткий. Но оденься победнее.
Говорит на ходу, отойдя, оглядывается:
— А ты убивал.
Паулина снова рядом:
— Послушай, с ней — одна беда. Мужьям, другим, себе самой, как будто она её прикармливает.
Охранник у дверей бербер, наголо обрит, безносый. Лестница вниз, потолок нависает, духотища, чад от печки. Натоплено тяжко, на печке булькает рыбная похлёбка, в центре — невысокий помост для танцовщиц: кимвалы скребут, пощелкивают, складки жира перекатываются в полупрозрачных эксомидах. Намётанный глаз, и бербер показывает — этот столик для вас одних.
Ирина приходит с приятелем, он поглядывает, заглядывает. Тряпьё в заплатах, стиранное, а ресницы подвёл — ничего не скажешь, тоньше, чем у Ирины. Нет уж, друг мой дорогой, делиться горестями будем как-нибудь в другой раз.
Она протягивает руку, сжимает запястье и быстро шепчет:
— Скажи — вино из Хиосской амфоры, неразбавленное, со льдом.
— В этой духотище...
— Я тебя украду отсюда, пусть Павел найдёт себе приятеля.
Сколько ж каторжных рож вокруг... глаз начинает привыкать: вон пара с чистой кожей, толстяк с недовольным властным лицом. Друг друга взглядами обходят, и словно нехотя глазами — по сброду, по сброду. А эти две дебелых тётки, обе в шелковых туниках, ну и матёрые, мать моя.
Вот и вино. Стакан она вскидывает к подбородку с явным нетерпением:
— С почином нас, охотнички!
Пьёт с неженской жадностью. Вино душистое, густое. А вот и добыча любви, матрос, молоденький и ладный, и назло Венере — ладонью по запястью Павла. А тот отводит взгляд — ах! Вот класс! Ресницами. Какая ж трепетная организация в этом поколении. Правда, во взгляд к себе не впускает, словно бы придерживает. А так — изящный славный мальчик и не дурак, напротив, жесты, мимика, нет-нет, а стыдливо девичьи.
— Отведи меня пописать!
Какое же лицо несдержанное и в улыбке и в гримасе, как у ребенка, а за ними снова маска — почти без перехода.
Вино поспело в ноги, бербер распахивает дверь. Сбоку торчит туалет галереей с квадратными окошками, светильники гоняют тени. Вонь довольно легкая — по низу проходит канавка с водой. Он — стоя, она присаживается, вода начинает журчать веселей. Теперь рукомойник, обмыться. А вот и ладошка, умненькая, пальчики, теплые, так он и знал. Присела перед ним на корточки, десяток хороших минут. Входят какие-то двое в обнимку, ржут, не в такт горланят и облегчаются в трех шагах.
Она глотает, прыскает. Потом встает на цыпочки, ладошка идёт по его плечу, лицо блестит испариной. Оно подпухло, снова маска, но другая — полу скорбная:
— Теперь... в основную.
Скорей на двор и в комнатушку. Вместо дверей висят занавески. Какая же свободна? Эта занята, черт, и эта... пронумерованные конурки. В этой возятся, вот — свободна!
Лезет в нос убойный дух отлюбивших тел, духов. В конурке таз, кувшин, лежанка. Ирина подставляет рот, мокрый, жутко вкусный. Оттолкнув его, торопится распустить тунику, нетерпеливо хватает за руку, пальцы сжимает со всей силой и ведёт к себе туда:
— Иди, да глубже, глубже же!
Пальцам радостно и вкусно. Она задирает тунику на талию, встаёт на коленки и чуть выгибается. Зад аккуратный, плотный, отступать нельзя. Он почему-то не готов. Несколько праздных заходов, и она, закинув голову, спрашивает строго:
— Где же твой предмет, а, радость моя?
Боже. Не послышалось? Будто под дых это слово. «Радость моя», через столько лет. Обваливается давнее, оборвалось, трескается, распадается слово из той жизни. Подступают, наворачиваются, душат спазмом слёзы. Чем закрыться? Тело знает, делает само, да как! Снизу растёт сладкий скулёж, переходит в хриплый вой, повелительные выкрики:
— Ещё! Ещё! Ещё! Ещё! Да-а-а!
Поворачивает голову, лицо подпухло и разгладилось, клеточки кожи почти прозрачны. Встает и целует его в лоб, вдруг, подвизгнув, дёргается:
— Мать твою! Кажется, блохи здесь! То-то я думала — что за матрас, что ж он мне колени жжет? Тебе-то как, ничего не отгрызли? Авит занимался пшеницей, кто ещё в деле?
Ничего себе, ну, сильна:
— В деле? В каком деле? А... да нет, там казначейство, все вопросы к Пробу.
— Сказки не надо рассказывать. Так, к Пробу?
— А ты ничего стервочка.
— Я-то? Да. Уж это точно! В самую точку попал, родной. Обожаю, когда обзывают стервой. Ладно, забудем, к Пробу, так к Пробу. Ты надолго здесь задержишься?
— Война не спросит, до апреля, видимо.
— Принеси того вина, заодно проверь, как там жив мой Павел.
Мохнатый снег ласкает разгоряченное лицо. Из мартовской сырости в душный подвал. Помост освещён, кимвалы долбают, жиров в эксомидах прибавилось. Полураздетые разносчицы с кружками и блюдами. Павла как будто нигде не видно. Скорее наружу из этого чада! Он получает кувшин и плошку — финики, орешки. Какая же конурка их? Вроде эта, вот она! Как же опять хочется! Отдёргивает занавеску.
Ирина в конурке полусидит, над ней навис и трудится, мелко сопит безносый бербер. Она его стискивает ладонями — одной плечо, другой за шею и глядит во все глаза, лицо сосредоточено, глаза внутри как будто стынут:
— Чего стоишь? Убей его! Зарежь! На мне! Убей! Скотина!
Вопль наслаждения догоняет уже перед воротами, преследует его на улице.
Погуляли, ну, уродина, ну, дрянь, зерна ей, а? Как же больно ужалила, сучка!
Эта саднящая боль в груди. Проснулась, вспомнила, нашла его. У пустоты была сердцевина. Прокарябала, дрянь.
Утром привычный ворох прошений. Авит, затравленно щурится на яркий свет в окне:
— А этот Проб, хоть и министр, а та же бездонная бочка, что и генералы-варвары. Ты про него слыхал же, да? Он из крестьян, из белгов. Владел куском земли, арендовал давильню, мельницу. От набега франков спасался в Галлию. Как видишь, не пропал и там: устроился на службу в канцелярию проконсула. Его отличил и возвысил Аэций. Разбогатев, купил поместье, заселил его колонами. Женился, жена — с крайнего севера, из племени каких-то англов. Вчера удалось уломать его: опасность пахнет сильней отступных, шутка сказать, Аттила! Запас крестьянского здравого смысла: на империю он смотрит, как на свою ферму. Зерно не пойдет через лапы Максима, а прямиком на склады армии.
Работать сегодня нельзя. Сенатор цедит в нутро со льда живой апельсиновый сок, зовёт пройтись по парку, пытается сосредоточиться.
Иаков в сравнении с ним персик, правда, тоже чуть примученный. В портике сохнут мелкие лужицы от ночного льда. В желтой, прямой колоннаде, в мраморной оболочке, стоят шестьдесят императоров — бывших хозяев Рима. Кто бы подумал: лет через пять в их рядах добавится сам хозяин колоннады, чтобы через год обрушиться, как и его дворец и статуи. В конце галереи Авит показывает:
— Пробу понравился бюст Антонина. Просто смех в сравнении с тем, что сулил ему Максим.
Иаков вглядывается в древний, чисто и строго сделанный бюст, выражает соболезнование. Авит выкашливает смех:
— Ты не увидел, как и Проб: оригинал во дворце. Это копия, правда, отличная, но третий век: он уже прилизан, видишь, да и рисунок лица суховат. Не бог, а деталь интерьера. Слышал бы ты, как он восхищается Диоклетианом. Кстати, он подлинный, и что? Грубая сила, тупость, тоска. Император таким не был, но таким он лепил свой режим, и таким его вытесал скульптор — дольше памяти, навек.
Пробу хотя бы хватает ума не поддаваться соблазну, не лезть в аристократы. Во всем остаётся варваром — в привычках и в одежде дома, даже нарочно это выпячивает. Хотя, ты не поверишь, на третьем кувшине вчера сознался: и Платона он почитывал и Флавия и Августина. А это, гляди, император Даза. Лишь обозначен, не человек — три характерных выпертых свойства: сила, упорство, злоба. Вместе с основами жизни дробится и язык искусства.
Иаков на днях выписывал, и рад теперь цитировать:
— Засилие в центре провинциалов двигает жизнь страны, но столицу вульгаризирует.
Авит глуховато щурится, припухлому глазу не жить сегодня:
— Это Ориген? Да-да. Но третий век давал надежду. А в наш и написать-то некому: варваризирует жизнь, а прежде — наших просветителей, они ж у нас восприимчивей всех.
Похмелье понемножку сходит, и Авит чуть раздражается:
— Много ли осталось Риму? Он может теперь лишь откусывать от будущего своих детей. В наши слова забралась праздность, чернь становится насмешливой. А то, что надо что-то отдать, перед тем как что-то взять, никто не хочет этого знать.
— Есть же люди, которые видят.
— Три-четыре свечки, чтобы осветить провал.
— Ты ведь тоже тратишь жизнь, чтобы Рим не умер.
— На что её прикажешь тратить?
Тёмный глаз в налитых прожилках и обреченно тускл. Ужины с министрами — не прогулки под луной. Но в тоне Авита слышится медь — значит им пора работать.
У Максима ничем не скованная — ни верой, ни страхом воля. Ум регулярно борется с пьянством, а пьянство борется с умом, и побеждает пьянство. Зато похмелье всё высвечивает — как произойдёт на деле.
Он разговаривает с Пробом, с упоением рассказывает о четверке вороных. Стремительных, злых, победителей скачек двух последних лет. Не докончив фразы, вскакивает и, таращась, воет: вандал не дал ему зерна, не дал, ему, за кучу золота!
Проб сегодня — сама безутешность, искра в глазу, мелькнув, пропадает между щекой и нависшей бровью:
— Да что ты! Опять этот хренов вандал! Это ж надо запить, как следует, брат мой во Христе! А как бы мы с тобой заработали!
К Авиту приходит Аэций, час сидят, сидят другой. Авит после Аэция:
— В Равенне вокруг императора, таких как наш Максим — как червей на трупе. Аэция он слушает, но больше, кажется, из страха. Что ему нашептывают? У Аэция есть дружина, даже не войско, какое войско? Две с небольшим тысячи готов. У императора — те же две: его герулы с лангобардами. Если источник власти — мелкий, пустой человек, этот источник перемещается в тех, кто примостился рядом.
— Во все времена.
— Неизбежно, да, конечно. Когда режим прогнил, ему на смену идёт разбойничий. Мы на таких качелях болтаемся с самого Марка Аврелия: то безумцы, впустившие хаос, им на смену — умный тиран, на смену тому — кровавый. Теперь мы созрели для нового зла — для прихода варваров. Они занимают лучшие земли, и некем их переварить. Нам кажется, что это зло само себя обгложет. А оно начнёт не с себя — с нас. Если Аэций решится и станет здесь диктатором, я буду рядом с ним, и Проб.
— Да, но кто придёт потом?
— Когда не остается выхода, ни направления к нему... Кто придёт? Да те же варвары.
Четвертый вечер, и Ирина приходит в дом Авита с Павлом — словно ничего и не было. Ходит, с кем-то заговаривает, на него не взглядывает. Подходит к Приску и серьезно что-то говорит ему, тот хохочет, аж подвизгивает. Сучка дразнится? Конечно. В его пустоте, в сердцевине её снова эта ссадина. Прокарябала, надо же, дрянь такая. Сам же виноват, соскучился, наверно, по сильным ощущениям?
Иаков уходит, стоит в колоннаде: парк над холодной излучиной Тибра, город умолк, почти без огней, что опять такое с ним? Ну, конечно, вон она, это её силуэт в колоннаде, так, идёт сюда, к нему, ещё и пританцовывает! Сколько же наглости в этой женщине, просто потрясающе.
— Ты не знаешь, какое это... я уходила из дома ночью, чтобы не отдаться кому-то из моих рабов. Мой муж, второй, искал меня, отыскал в притоне. Навалился, зарезал раба по горлу — прямо на меня. Раб в тот миг меня забил, всю забил, всю полностью! Знаешь, как я испугалась? А кровь выливалась, как из мехов. Это ни с чем не сравнишь, ни с чем! Ты не можешь знать!
— Не могу.
— Нет, ты неженка, мой муж, он был просто полубог!
— Соболезную.
— Не я с ним, он сам развёлся! Как он меня ненавидел. Как у него со мной получалось!
— Изменяла ты, не он?
— Так и будешь стоять бубнить! Что ты знаешь? Не это измена! Возбуждение, но дальше — та же пустота. Знаешь, меня несли из притона всю провонявшую кровью, я с тобой хочу испытать всё-всё, всё!
— У меня с этим как-то проще.
— Ну, хватит, да иди ж уже!
Хватает его за локоть и с силой тащит в парк. Там, набухая, плывёт из тумана взвесь апельсинов, глициний, хвои. Опять начинает саднить в пустоте, или это в сердце? Что ж так тянет к этой ссадине, подставить — ковыряй, ещё. Но потом погладь. А Еленочка-то, Господи? Да, но это после, после. Да и жалко эту твань... опять эта маска в припухлом лице; а лик и вправду ангельский.
Она уже шипит, торопит:
— Ну, ты что? Иди ко мне! Да доставай же ты его!
Он её отталкивает, сам опять подхватывает, и с силою нагнув к кустам, начинает сзади. Слабовато, что-то есть.
— Ничего, продолжай, мне это приятно.
Вроде похоже на что-то, хотя...
— Не расстраивайся, ты что?! Мне хорошо с тобой и так. Дай мне твою морду! Кожа у тебя какая, рот какой, я не могу. А всё-таки, зачем ты в городе?
— Да так уж вышло, так сошлось. Теперь, с тобой мне кажется — я город покорить хочу. Ну, там элегиями, пьеской.
— Город этот — это я! И такие же как я! Всё остальное — просто ил, нанесенный с севера.
— Вроде меня?
— Вот дурачок. Ты же всё-таки с востока. Придётся тебе покорять меня. Да не трусь ты, Боже мой! Почитай мне что-нибудь. Не тушуйся, смелей, радость моя.
Опять у неё эта "радость моя", ну, какая я ей радость, Господи, прости. Её бы я так ни в жизнь не назвал. Только не её. Одно сплошное горе с ней. А не оторвёшься.
Нарочно берет эпизод с героиней, напоминающей Цирцею, неделю он возился с ним, неужели не понятно, что из-за неё. Да слушает она его? Слушает и слышит:
— Древние были храбрее нас, да и откровенней — страсти, рок, сюжет какой! Никак не соберусь спросить: ты же не женат сейчас?
— Я и не был никогда.
— Правда, ты же слишком молод. Так когда ты отплываешь?
— В средине апреля.
— В Галлию?
— В Марсель сначала, и в Лион.
— Как же ты молод, распахнут будущему, и оно идёт в тебя, строит прекрасные смыслы, цели. Но однажды ты спохватишься: смыслы что-то не приходят, старые — дробятся, и остаются только дроби. Потом и дробей становится меньше. Словно по частичкам кто-то объедает будущее. А мы из них достраиваем — фантазией, из книжек, но пелена опять рассасывается.
— Во мне оно само достраивается.
— Если задержишься здесь, узнаешь.
— Что ж мы никак не услышим друг друга, словно в фокус не заходим.
— Странно, что порой заходим.
А про себя: ну вот, нащупала, можно карябать и пусть ему больно, главное, не пустота. Неужели же это — прощальный взгляд на всё, что ей отпущено? Уже почти без грусти? Зачем же его не насытишь плотью! Нет, она его не впустит. И этот начнет нащупывать душу, выманивать её... и сбежит к своей войне. А откровенность, нет, не близость. Но пока что он — её! Нащупала, так береди. Сильней, слабей, как можешь долго. Когда-нибудь ему приестся или он устанет, подумает, что вырвался.
— Как же я любила мужа, моего Агриппу. Мне ведь семнадцати лет не было. А он был старше чуть не вдвое, такой весёлый, нежный, как же он всё понимал про меня! Император нас развёл, заставил перейти к нему. Уже через неделю я отдалась центуриону, прямо в нашей спальне... этот выродок увидел. В ту же ночь — ещё второму. Даже убить не посмел, урод — ни меня, ни их!
Мужа заставили дать развод, его запугали, мою жизнь, он за меня, за меня испугался! Я вернулась в дом отца и запретила ему приходить. Потом мы встречались — и так, и пили. Что-то во мне сломалось, схлопнулось, я увидела провал и прижала душу. Тогда полезли эти дроби. Он пил, связался с танцовщицей. Любовь пробуждает странные силы, которые словно завидуют нам и начинают сжимать душу. В тебе напрягается что-то, трескается. Туда забираются лень, страх. Однажды узнав про такое, ты боишься повторения, обрастаешь раковиной... у тебя такое лицо сейчас, празднично-растерянное. Как будто тебя повели женить на твоей любимой, а ты случайно узнал про это.
— Этот распад, скажи мне только, дай я тебя провожу. Или останься, да что с тобой?
— Не сегодня, я должна...
Ты никому ничего не должна. А просто, просто, как же это? Маска в припухлом лице умеет тоже плыть, оказывается? Ну что ж, послушаем её: за что поставил Ты предел моим желаниям, надеждам. А теперь показываешь: даже способность желать уходит. Дал взлететь и не сказал — у Меня нельзя промахиваться! Значит, пару доз на жизнь, когда весь мир как будто твой, а потом тебя не видят! Будь же проклят, Ты, Господь мой!
Исступлённо и жалко белеют костяшки, это твои кулачки у лица, маска твоя искажается, выступают слёзы? Что же твой шепот срывается в хрип? Ага, и тебя прокарябали? Говори же, говори, сегодня мы тебя послушаем: даёшь напоследок отдушину, да только на полях, за текстом. Пусть эта плоть, сколько ей сил, ещё полукавит с своей душой. Но почему же через боль!
Вот ты уже и хрипишь в темноту. Мы не пойдём за тобой. И носилки твои уже далеко, и из них ничего не доносится. Тебя уносят твои факельщики, неровно качает дорога с холма, не кого-то из них потащила в носилки цепкая рука? Ну, и сними минутную боль. Нет, прости, нам показалось, это же белый рукав повис. С тобою сделаешься мнительным.
А душу — нет, она не даст. Знает, конечно, тем, что там, он всё равно не насытится. Знает она и другое: от любви, как от всякой экзотики, раньше ли, поздней, нападёт оскомина. Тогда захочешь грубой пищи. Но что гадать, наверно скоро он переболеет или его заберёт война.
— А осталось ещё это темное кьянти? Уж очень плавно ложится на душу.
У Приска космы уже не рыжие, а на треть седые. Как быстро стареет лицо. Но глазки опять лучатся по-детски, Пустой стакан он ставит на пол, под золоченое креслице. Иаков с умилением, даже с нежностью глядит: сандалии потёртые, пальцы, пятка с разводами пыли.
Приск садится поудобней, перехватывает взгляд:
— Таз с водой не помешает. Ты мне вот что расскажи-ка: кроме отрывочных мыслей да банальных обобщений что-нибудь своё выскакивает?
— Выскакивать выскакивает, но потом глядишь и — оп! Дорожка-то истоптана, живого места не осталось. Всюду следы чьих-то трудов, как проклятие какое-то.
— Я начинал примерно этим же, этим и заканчиваю. И из следов чужих трудов тоже можно складывать симпатичные фигуры. Нет, пойди-ка, потаскай глину жизни, ведрами, да поучись её лепить. Как знать, может быть, однажды почувствуешь след дыхания на ней, оставленный тебе Всевышним. Только не перестарайся, не зачерпни в азарте что-то побывавшее в Эребе. В ответ он потребует крови, а после ничего не даст. Главное, помни, когда ты дотянешься до своего предела, он может сам к тебе нагрянуть.
— Это и вправду проклятие какое-то: везде натыкаюсь на что-то чужое да на границы своей косности.
— Ну, натыкаться не самое страшное. Говорят же, хорошая мысль имеет один единственный путь. Значит, и твоя пошла им, и слова примерно те же. А твои границы это... будешь бросаться на них в исступлении, в страдании души, пытаться разъять, процарапать их. Но пока не обнажишь, не решишься отдавать что-то главное в себе, они и будут тобой играть. Не отдавая, как ни бейся, никуда не попадешь. Поэтому и процарапываешь, и добираешься до ядрышка. И только начнешь отдавать из него, как тут же и увидишь: проявится всё, что ты начал искать, всё, что видел или чувствовал, всё, что тебя поманило когда-то. Даже то проявится, чего ты сам пока не чувствовал, не знал и не узнаешь толком. А сколько чего ты отдал Эребу и получил обратно в пользование — пробуй, дружок, узнавать из того, что из тебя изойдёт на бумагу. Вот только главное выходит будто ниоткуда.
— Из меня пока никак.
— Из меня, признаться, тоже. Всё потому, что мы как школьники — правила мы выучили, а говорить по-своему нечем. Ты для начала просто пиши, сам текст поведёт и подскажет тебе, выразит всё, что с тобой происходит и еще произойдет. Будто бы то, что должно прийти, как-то находит тебя загодя, даёт себя почувствовать, что ли. Оттуда, где прошлое с будущим никто не делил и не будет. Вот только выйдет оно на тебя, когда ты сможешь видеть.
В Иакова что-то укладывается, но нащупать это сразу — не дать улечься правильно. Он машинально возражает:
— Пока что копаюсь в нашем паноптикуме, пытаюсь переваривать то, что он в меня пихает.
— Ведь это тоже часть Его. Наверно все слова расставлены, просто скрыты пеленой. Вот и учись её прорывать. Увидишь, само пространство вокруг станет вдруг иного рода, захочет открывать себя. Кому-то просто, кому-то — с мукой, но, конечно, не без сладости... не пропади совсем-то в ней. Ты на меня не обижайся, но я пока не вижу, как ты сможешь это сделать. И вот что ещё, попроси-ка кьянти. Когда я поднимался, так хорошо пахнуло чем-то, я ещё подумал — да это ж, кажется, грудинка. Так что и её скажи.
Болтает ногами в тазу:
— А с мужем Ирины, с первым, я был немножко даже дружен. Он отступился от неё — не вынес боли и позора. Максим, так тот ходил, посмеивался: вот не думал, эта дырка принесёт такой приплод! Не принесла. И знай, это дикая женщина, она никого не боится, не считается ни с чем. С кем она ни схлёстывалась, только бы узнал Агриппа, даже раз со мной. Я слышал, она его отравила. Потом пытали её раба, но, конечно, без толку. Ты сам, наверное, почувствовал, сколько скопилось в неё пустоты? И тащит — заполняй меня. Чего, казалось бы, не отдал. Но ей ничего не надо. Или чего-то такого, чего она не в силах взять. В ней ничего не прорастёт, как пришло, так и уходит. Сейчас у неё постоянный любовник — свев Рецимер, легат Аэция. Его почти не бывает в городе.
— Если слова расставлены Им, кому ж дано добавить к ним ещё какие-то свои? Выходит, только те, что нам подбросят из Эреб?
— В меня пока что не подбрасывали. А пролезать в него, ты знаешь... хватает, дружок, и того что от Господа. Но кого, для чего выбирает Он, не стоит даже фантазировать, эта тайна — не про нас. Знаешь, есть одно учение, очень-очень древнее о природе мироздания: там и Хаос и Бог, но там же, где-то, где-то не понятно где, где уже не остаётся ни времени, ни места, каждому из нас задуман и положен кто-то третий. Ты лишь его проекция в одном из множества миров. Иногда покажется, будто этот третий приоткрылся и позвал, но куда, зачем — он и сам не знает.
— Так может быть, он сам проекция?
Приск, хохотнув, опасливо крестится, а Иаков схватывает что-то вечно ускользавшее:
— Выходит, мы без этих впрыскиваний способны лишь приоткрывать то, что создано до нас?
— Знаешь, каждый хочет думать, особенно по молодости, что он не весь проекция. Есть хороший способ удостовериться в обратном: трудись до одурения и если вдруг покажется, что увидел след Его, значит, Он тебя увидел. В тебе возникнет ниоткуда неясное дрожание первичной праматерии, что предшествует словам. Так откровение выскакивает из полуяви-полусна. Сам ты можешь не понять, только вдруг почувствуешь: что-то стало звать тебя — но не чувство и не мысль. Может быть, прообраз слова, не сказанного до тебя. Он проскочит в тебе как по желобу, и ты внезапно скажешь то, что подарено сказать одному тебе. Так что по чешуйке, давай, снимай свою защиту, очищайся от неё. А то не войдёт ничего путного.
— Да ну какая там защита! Прокарябала на раз.
— Если сам не приоткрылся бы... или это за тебя распорядился кто-то. Вспоминай теперь, гадай, брат.
— Чего ж гадать... моя Еленочка.
— Видишь.
— Треснула скорлупка.
— Так не давай ей зарастать, но и отчаянием не балуйся. От испытаний тоже не бегай — это они выбирают тебя. И помни: из всего того, что в тебя попросится, войдет не больше половины, а выйдет всего-то десятая часть, да и ту услышат ли? С этим и будешь жить-поживать.
— Ради этого копаться в пороках, слабостях, в бессилии, тратить на них страданья души?
— Они лишь оправа глубокому. Ты возьми, почитай иорданского киника, его Аркесилая. Из торопливого хлюпанья, корыстных мыслей, наваждения рождается чудо — ребенок, младенец. Так и с нашим братом тоже. Так что ты зови, слугу-то, кьянти плавное какое у твоего патрона.
Ирины нет в городе день, два, три, уже неделю. Опять Паулина, как бы сочувствуя:
— Она, как я слышала, в Капуе. Наверно, с Рецимером.
— Наверно.
Снова саднит, припекает в груди, или это уже ревность? Приступ самолюбия? Но эта кобылка его домогается?
Она, оглянувшись, идёт в колоннаду. Взгляд её показывает, как ему с ней будет просто. Шепчет одними губами:
— Я очень развратная женщина, — отходит, малость пританцовывая, к парапету колоннады, выгнув спину, нагибается, тянет кверху плащ с туникой до половины мощного зада.
Да... зад тяжелый. Но скульптурный. Это хорошо. Надо же, и крепкий — как ядро ореха. И талия с ложбинкой, да и живот не отвисает.
Начало обнадеживает. Ознакомительный заход и второй — удостовериться в совпадении параметров и влажности среды, и предметность достигает стадии монументальности. Чем глубже, тем полнее вкус. Она уже дрожит, пришпиленная к парапету колоннады. Их настигает дружный залп. Полная виктория! Минут через пятнадцать — ещё! У Паулины уже почти без перерыва. То-то же!
Паулина, наклонясь, промокает рукавом между бедер и промежность, поднимая голову:
— Если он опять надумает, то она — когда угодно и где угодно.
Зреет ощущение, будто с ним произвели что-то стыдное, ненужное, хотя, не надо, было качественно. Да что ж тогда опять такое? Опять из-за Ирины? Что за напасть такая с ним.
Надо отвечать, да, и он, запинаясь, выдавливает:
— Да, конечно, я, да... надо будет сделать это.
Ирина возвращается с усталым и покорным взглядом. Теперь они садятся рядом на званых ужинах, в театре. Не таясь, уходят под руку. Ирине тоже приглянулась эта колоннада? Сегодня особенно ласкова, гладит его по волосам, целует своими подпухшими, чуть поникшими с краю губами. Что-то опять у неё с маской, да и с голосом, похоже:
— Я всё-всё для тебя сделаю. Ничего не говори!
Для начала садится на корточки, задирает на нём тунику, скорбный налёт на припухлом лице:
— Если хочешь, зайди в меня сейчас.
— Если тебя это устроит.
— Ничего и не надо. Ты только не думай! И потом, ты объёмом берёшь.
Опять унижение, снова не кажется, ну, конечно — она упивается, даже шалеет от его полу бессилия: ага, такой он весь её. Какой же стороной мозгов у неё выходит с ним? Ну, ведь чума же, Господи... "Ты только не думай", да как же не думать? Кожа какая — не оторвёшься, только у умных женщин бывает. Что ему делать с собой, с ней?
— Как же умело всё-таки ты вселяешь неуверенность.
— Что ж я могу ещё вселять? Давай ещё походим здесь, не будем больше, просто так... ты меня любишь?
Он и не задал ни разу себе этого вопроса:
— Ты же лучше меня знаешь. Нашла где больно и карябаешь.
— Ты тоже знаешь, а перестать, что ещё нас держит вместе? Только твоя жалость-ненависть. Но их ты не осилишь, и твой довесок тоже. Вам и не хочется осиливать, за этим снова пустота.
— Но когда постоянно саднит, тоже... и ничего не сделаешь?
— В тебе она только копится, а я родилась с ней, я ж порождение этого города, любимое его дитя. Беги отсюда без оглядки, не то пустота и тебя поглотит. Счастье твоё, что в тебе начинается, зреет что-то не от нас.
— Откуда ты только знаешь столько про эту пустоту?
— Думаю я о тебе, дурачок. Да ты хоть раз меня дослушай! Заметь ты, наконец, уже: соединяясь с нами всё словно бы теряет силу, а вы теряете себя. Это не злоба судьбы. Мы сами! А про тебя я знаю всё, знаю — когда-то и ты отступился. Не говори! Я вижу. Теперь избегаешь поддаться новому распаду. Будешь себе доказывать довеском своим, писаниями... теперь — ещё своей войной! Так иди к ней, радуйся! Изживай... да стой же ты!
— Ты препарируешь меня.
Ответ у ней давно готов: слабые души, тычетесь ощупью, даже согласны на худшее зло, только б снова не в распад. Да где ж тебя задело так? Но что говорить, зачем. Она говорит примирительно:
— Да не тебя, а твою память. Ты был когда-то счастлив?
— Я... да даже больше.
— Теперь пережигаешь себя воспоминанием!
— Пошли наверх, дождик начался.
— Постой, вернись, да стой же ты! — топает ножкой, даже не верится, как тяжело набухает в глазах:
— Посмотри на меня! Ко мне в лицо! Да наклонись же ты!
Целует в губы и лицо, толкает в грудь и торопливо идёт по колоннаде к лестнице, пропадает наверху.
В иды нисана ушли в Марсель принимать зерно с Востока. Несколько фунтов он нарастил. Нарастил бы и больше, но чёртова ссадина. Степь затянулась первой травкой. На горизонте событий возник смотр орды в Токае и война с Аттилой.
Глава 3. Орлеан
Весна зашептала, заполнила шепотом землю, деревья и небо над ними и, оттолкнувшись от берега сплавившего лёд Дуная, полетело от путника к путнику, от деревни к деревне, от города к городу: паводок, смотр, Токай, Аттила!
С северо-запада аламаны, гепиды, тюринги и руги пришли полками по полтысячи. Остальные пристанут к войску в пути от Эстергома к Рейну. С востока остготы, аланы, скиры, анты и склавены привели двенадцать тысяч. Тысячи две акациров вёл от Днестра Эллак. Пятнадцать тысяч конных собрали сами хуны — ядро и цвет степного войска.
Вряд ли их было заметно больше. Согласно источникам тех лет, земли в равнинной Паннонии между Дунаем и Тисой, где поселились компактно хуны в V-ом веке Н.Э., включают в себя площадь около пятидесяти тысяч квадратных километров. Плотность населения северней Дуная была в IV—VII веках от трех до пяти человек на квадратный километр. Значит, число населявших Паннонию составляло тысяч двести, но это с сидевшими здесь до хунов и частью выжившими туземцами. Получается, собственно хунов с женами, с детьми выйдет не более ста тысяч.
Взрослых мужчин, а все они воины, наберётся тысяч двадцать. Не все они идут в поход: часть их останется дома присмотреть за местными, за рабами и союзниками. Поэтому численность войска хунов — где-то пятнадцать тысяч. Тот же расчет по площадям и по соседям-германцам.
Наконец, ему доносят: армия готова выступить. Более сотни тысяч коней, несколько тысяч волов, телег. За войском погонят стада, в дороге их пополнят новые, сотни команд разосланы аж до самой земли саксов.
С узкой, в обход этажа, галереи степь из Токая видна на половину дня неторопливой рыси. Неделю она заполняется топотом, воем рогов, пылью. Ночью топот затихает, чтобы опустилась пыль, и каган увидел, сколько в ней блестит огней, а их как звёзд над ними.
С утра завеса пыли вновь вздымается до неба. Только слышно тут и там: движутся массы пехоты и конницы, ветер разносит топот, лязг, резкие крики команд, разноязыкую брань, хохот.
Каган в галерее один. Задача с двумя неизвестными. Молчит и молчит Сангибан, он до сих пор не ответил. А это четыре тысячи закованных в броню алан. Там же, в Орлеане и фураж и хлеб. Там успех кампании! Но и франков он не может пропустить на юг, дать Меровею уйти к вестготам.
Конницы двадцать тысяч, но маловато тяжелой, только орда Сафрака, да тысячи две готов. По пути доберётся ещё с десяток, но половина из них пехоты, тяжелая конница — только гепиды. Сотни две князей, родни, и всей панцирной конницы пять с небольшим тысяч. Придётся дробить по центру и флангам.
У Теодориха конных латников три-четыре тысячи, остальные — пешие. Как оторвать орду Сангибана? Был бы отличный кулак в центре. А остальное доделают хуны, довольно им войти в прорыв. А остготам и гепидам — лишь упереться, держать фланги. Выгнать готов за Пиренеи — главная цель похода и подарить Галлию франкам, а франков отдать Хлодериху, и сохранить алан... тогда ни один вестгот за Пиренеи не выйдет. А от Рифея до Атласа никто, кроме чертовых готов, ему уже не конкурент.
Каган собирает совет: Валамир, его братья, Ардарих, десяток германских царьков. Цедит еле слышным, монотонным голосом:
— Первая цель компании — Вормс. Бургунды прогнали наших послов, их придётся уничтожить. Второй этап кампании: не упустить Меровея на юг. Дальше — занять Орлеан. Заставить Аэция с готами драться с нами в поле. Вестготов загнать в Испанию. Фураж доберём у бургундов, и надо взять его до зернышка: на свежей мокрой зелени конница поляжет, до сенокосов кормить ее нечем. По оснащению войск: каждому несколько сот стрел — и со свистунками, и с бронебойными наконечниками. У вестготов хорошие сильные кони, но к свисту не приучены. Свист заставит их беситься. А франки начнут укрываться щитами и потеряют маневр. И передать солдатам: до земель бургундов мародеров буду вешать.
Канун календ апреля. Войско идёт в Эстергом. а в излучине Дуная добирает пополнение: несколько сот однодеревок, по тридцать-сорок локтей в длину, вбирают склавен и антов, пехоту степного войска.
Вдоль лысого правого берега, старой римской дорогой к Рейну, пошла союзная конница и пехота германцев: готы, гепиды, скиры, руги. Вослед войскам пошел обоз, погнали хунских лошадей — боевых, запасных, подсобных. Сами хуны в лёгкую, с вьючными на поводу, пошли вдоль левого берега, по землям союзных германцев: пора им вспомнить солдат повелителя.
Местом сбора выбрали Регенсбург, там уже ждали бавары, тюринги, аламаны, свевы, около тысячи франков Хлодериха.
Иссушающим тело маршем войско дошло до Ульма: семьсот римских миль за три с половиной недели. Люди неплохо держались, но выбивались из сил кони.
В Ульм удалось довести менее сотни тысяч коней, больше пяти пало в пути. Фураж — зерно и сено — кончились ещё под Штутгартом. Где могли, по ночам выпускали пастись, но свежая мокрая зелень лишь насыщала коней, но не давала нужной энергии. Они несли седоков миль по тридцать за день, под конец и того меньше.
Длиной под сотню миль змея три дня сползалась к Штутгарту. Конница от Нюрнберга, деревушки на тракте Регенсбург — Франкфурт, пехота от Ульма и устья Иллера.
Каган раскладывает карту, ногтем чертит путь на Вормс, на Гейдельберг и дальше к Майнцу. С малым эскортом, с Ардарихом, скачет до берега Рейна и из прибрежных кустов разглядывает место переправы, после чего отдает приказ, и несколько сот хунов уходят в сторону Майна, каждый прихватив с собой по паре кожаных мешков, набитых сеном и соломой.
Аламаны прикрывают правый берег Рейна, и часовые бургундов спохватываются, услышав за Рейном стук топоров. В чудовищно малый срок, меньше, чем за трое суток, бургунды собирают войско — три тысячи пехоты, конных меньше тысячи.
К рассвету четвертого дня к лысой, широкой балке, куда аламаны тянули мост, стянулась стальная подкова бургундов. В центре — зять короля, почти ещё юноша, герцог Сигурд, смотрит, как ползёт на них полотно моста.
Аламаны спускали плоты, связывали, крепили к торчащим в воде сваям. Сваи торчали редко и сохранились ещё от моста прошлого века, римского. По сторонам моста в лодках-однодеревках ждут команды к бою анты: щиты каплевидной формы, обиты красной бычьей кожей.
Скоро, ещё до полудня, мост пододвинется к берегу, и он опрокинет и втопчет в песок этих скуластых нехристей, ну, а затем он во власти Господней. Сигурд поднял, повёл плетью: камни легли в онагры, стрелы на тетивы лучникам. Стрелять они будут навесом, из-за плетёных заборчиков.
Когда по расчету до берега осталось три плота, гребцы в ладьях задвигались. Подкова в ответ поёжилась, напряглась и ответила с берега воем, дробью мечей в щиты, пеньем рогов, войсковым барабаном. Хрустнула сталь в коннице, и щетина мечей опоясала оба фланга подковы. Пешие взяли на руку копья, натянули тетивы лучники. Бургунды ждали зова рога, чтобы ринуться к реке и подороже продать жизни.
Им не позволили даже этого. Тысячный хунский отряд, переплывший реку северней на бурдюках с последним сеном, с марша засыпал их стрелами, лавой влепился в тыл, распотрошил подкову.
Кроме какой-то сотни конных, вырвавшихся к югу, в живых никого не оставили. Аттила не прощал того, кто выгонял его послов.
Пока его хуны с антами кололи сброшенных в воду и сбившихся в кучки на берегу, аламаны достроили мост, и поток основного войска стал натекать на берег, затем ручьями на стены Вормса и в восточные ворота.
Повезло подкреплению бургундов — оно не успело дойти из Лиона, не повезло Аттиле: жена молодого герцога ушла со стены к амбарам, и больше её не видели: там свистел огонь.
Хунские кони остались на пустом подножном корме, и он потерял маневр. Зато был скот, вино, мука и не успевшие разбежаться женщины и дети.
Войско остановилось дать погулять лошадям.
Золото римской казны ушло в банкирские дома, а из них — в оружейные центры: в Милан, Константинополь, Толедо, Дамаск, Аквилею, Эфес, и начали работать императорские фабрики. Золото знати ушло банкирам, от них авансами — посредникам, торговцам и ремесленникам под зерно и амуницию.
В марте стали свозить на склады мечи, доспехи, сёдла, сбрую, куртки, вино, сухари и масло. А в апреле народ показал, что ему важней всего. Ожидание золота церкви резко толкнуло цены вверх. Императоры дали эдикт: цены не поднимать, продавать по фиксированным, за ослушание штраф, за повторное — конфискация.
Корпорации — кожевенники, ткачи, торговцы маслом, хлебом, судовладельцы и прочие попридержали товар с подрядом. Власти пустили солдат, погромы. Кто-то попался под руку черни, кто-то припрятал товар, другие свернули дела до времени.
Хозяйство империи залихорадило, народ зашатало. От проедавшего души страха, бессловесности, бессилия оказался всего шаг до отчаянья, агрессии. Долгая ненависть к власти, казалось, сделалась привычной и притупилась навсегда, но вернулась легче лёгкого. Упал порог покорности, ожили старые распри, и во многих городах, где люди разорваны и активны, народ пошел на улицы.
Православные, ариане, донатисты, монофизиты схватывались толпами — с палками, кинжалами, били друг друга, стражу... миряне, монахи, священники... и без большой крови их разводили наёмные готы. Хуну даже не понадобилось что-то добавлять.
Проводив Аттилу к Рейну и отослав корабли с зерном, Восток глубокомысленно вдохнул и выдохнул: Маркиан, уступая Пульхерии, начал готовить собор в Халкидоне. Деньги ушли на строптивых епископов и архиереев — обеспечить примирение разных толкований истины: на соборе в Халкидоне будет принят Символ веры, признан полезным культ Богородицы.
Франки сошлись к Турнэ около майских календ: десять с лишним тысяч, но конных меньше тысячи. Меровей их повёл на Ахен, потом в обход Арденн на Трир. Аэций ушел из Города перед апрельскими идами, имея трёхтысячный корпус наемников. Сняв гарнизоны Прованса, он его удвоил.
В Лионе его ожидал Рецимер и ополчение ретов. Они выходили в Бурж, навстречу войскам Теодориха, за Лионом их нагнали две тысячи бургундов.
Путь в Орлеан войско кагана могло бы одолеть дней за пятнадцать-двадцать, это пятьсот миль. Там он добудет фураж и перетянет к себе Сангибана; тогда беспокоиться будет не о чем.
Он собирает совет, снова царапает ногтем линии галльских рек, проходы сквозь горные цепи Арденн. Рельеф начинает сглаживаться в Кампании (Шампани), дальше по гладкой равнине ноготь ведёт на Трою (Труа), а от неё — к Луаре и в Орлеан.
Однако к растянутым в марше колоннам франк начнёт цепляться сразу же. Выйти на этот марш, значит оставить фланг сильному, знающему местность и переправы противнику и подарить инициативу. Значит, придется отдать Сангибана?
Стомильный бросок на Трир, сквозь поросшие лесом горы, его лошадям не вытянуть. Он сажает в лодки антов и даёт им срок — за три дня спуститься по Рейну в Коблен, а от него по Мозелю в Трир. Остальные проходят скалистые горы, сырой Пфальцский лес старой римской дорогой в Саар — замкнуть Трир в кольцо.
Корпуса гепидов и готов он бросает на Страсбург и Мец. Марш удался, три города пали точно в один день, и сожжены вперемешку с жителями. Одна лишь часовня св. Стефана осталась нетронутой пламенем в Меце, пережив прихожан.
Главная дичь ускользает. Меровей отступает назад на Ахен, но ныряет с тракта к югу и по тропам в лес Арденн. Он выбирается к Реймсу, и спешащий навстречу Ардарих едва не сшибает его с римской дороги в Труа. Франки проходят на день раньше.
Ардарих берёт Реймс и, усиленный корпусом хунов Эллака, уже пренебрегши Парижем, почти настигает франков в нескольких милях от Сены. Их разделяет земля плоского редколесья. Прижатым к берегу франкам придется принять бой. Однако падает ночь, и хуны становятся лагерем.
Они пустили пастись коней, гепиды сняли кольчуги и панцири. С рассветом они атакуют. Но бой пошел по сценарию франков.
Старые франки помнили берег с давних набегов на Галлию. В быструю, светлую ночь солдаты проверили мост и перебрали настил, к рассвету мост был готов. Пару часов забрала переправа, мост окатили смолой, кинули пару факелов.
Несколько сотен франков остались на том берегу. Перед рассветом пошли назад. Из плывшего в редком лесу тумана волною рогатых шлемов без звука просочились в лагерь. Часовых они сняли легко. Это в степи к хуну лучше не подбираться, но в лесу хозяин франк.
Полчаса они бились в лагере. Убедившись, что враг малочислен, хуны сели в сёдла, ветер снес туман к реке, и франков спокойно побили стрелами. Когда доскакали до Сены, увидели горящий мост и оседающую пыль за арьергардом франков.
Не имея других потерь, Меровей ушел к Орлеану. Парижу от этого марша и боя осталось свое предание, сейчас оно может казаться наивным: это св. Женевьева, дочка франкского сотника, отмолила свой город от хунов.
В Лионе Иаков узнал: бургунды и Вормс разгромлены. Лишь к середине мая вестготы собрали войско, а сбор назначили в Бурже. Потом приучали коней слушаться под визгом свистунков. В Бурже их встретил гонец Сангибана: франки уже в Орлеане, но Аттила тоже на подходе.
Хуны сошлись под город, встав полукольцом: фланги уперлись в берег Луары. Молва и позднейшие хроники раздули войско хунов аж до трёхсот тысяч. Если бы эта цифра была близка к реальной, то каждая колонна, шедшая вдоль берегов Дуная, была бы по сто тысяч солдат и по триста тысяч коней. По три человека и лошади в ряд плюс волы, телеги, скот. Хвост получался такой длины: сто тысяч рядов коней, тридцать тысяч рядов солдат, несколько тысяч волов с телегами. Это примерно семьсот миль, даже без скота — как раз от Токая до Рейна. Напомним ещё раз: Европа в пятом веке была непроходимым лесом, сильно заболоченным.
Сангибан закрыл переправы с юга, франки заняли город и острова.
Больше всего на свете, конечно после Сына Божия и Пресвятой Девы, Анниан любил свой сад у ворот Ренар, а в нём — полянку ирисов. Вот и в это утро, дождавшись первых лучей солнышка, он спустился с лестницы и босой пошел по травке. Взгляд подобрел от лиловых зарослей (эти, в тенёчке, уже последние), от самовлюбленности, что ты сделаешь, кустистых алых роз, моргнул шмелю на мякоти пиона и, храня благодать Слова — первую незапятнанную заботами молитву, прошел по росистой траве к платану, посаженному, по преданию, ещё бл. Карином, первым епископом города.
Ну конечно, опять этот Пьер, монах, ещё с весны прибился к дому. Не желает идти в переписчики, опять не убрал сорняки с клумбы. Зоркие старческие глаза заскользили сквозь стволы — сливовые, яблоневые, мимо грядок с луком в сторону амбара, птичника. Конечно, опять никого, не засыпаны ясли Гектору, не выпущены цесарки. Только верный Тибур здесь, а как натянул цепь, и мелко скулит, пригнувшись: не забыл ли, поди, добрый хозяин ту мозговую кость, что вынул вечером из супа, а объел лишь сочный верх и отложил к тарелке с хлебом, не для него ль?
Благословляя прохладу и лето, но не людскую беспечность (цесарок он сам же и выпустил), жаворонка, орущего в вымытой дождичком тверди небес, епископ пошел умыться и помолиться уже подробнее о спасении паствы и франков от неведомого, желтолицего обложившего город воинства.
Две сотни алан и готов направил Аэций в город из собственной дружины. Оптила нашел Сангибана в лагере против острова Рыбачий, его провели к королю алан:
— Аэций просит прикрыть переправы и поберечь твоих людей. Дня через два в Бурже он встретит Теодориха и придет сюда. Вместе у них набирается тысяч двадцать войска. С твоими аланами, с франками, с местным гарнизоном будет где-то сорок. Аэций просит беречь конницу — на стенах пусть поработают франки.
Сангибан и не прячет усмешки: наконец-то, доведется поквитаться с хунами за беду его народа. Они раскололи его надвое, разогнали по Европе, одних загнали в Африку, других — на северный Кавказ, а его самого сюда, пропадать в этих галльских чащобах. Равнин открытых нет порядочных — не чаща, так болото. Если б он прогнал послов, Аттила мог и не явиться, не решился б выйти в Галлию. Теперь так просто ему не выкрутиться.
Войска в город набилось больше, чем проживало народа. Его основная часть стала в палатках в предместье. Вместе с согнанным в город слухами о приближении хунов народом франки обвели предместье глубоким рвом, высоким валом, пустили верхом тын из брёвен: тройной, с песком и дёрном между каждым рядом брёвен. От основания рва к зубцам — больше двадцати локтей.
С готским гарнизоном, с франками, его аланами в войске пятнадцать тысяч солдат, амбары полны зерна и масла, и город продержится столько, сколько воды в Луаре — Бог даст, до скончания времени.
Когда подошел Меровей, Сангибан переправился в город, грузный, приземистый, чернобородый прошел по соборной площади меж шатрами франков. Смотрел на солдат, на оружие, его провели к Меровею.
Полвека назад от набегов франков Рим перенёс в Орлеан резиденцию проконсула из Колонии Агриппины (Кёльна). Сам Орлеан носил тогда имя императора Аврелиана.
Сколько они не виделись? Когда-то при поддержке хунов он передал Меровею престол. Нынешний случай куда серьезней, а хуны теперь за Хлодериха.
Клыки у лесного зверя лезут быстрей в опасности: он встретил уже не того бугая с повадками сельского увальня, но обсушенного войной и заботами власти собрата. С сильным, обученным войском, с оружием пробы лучшей, чем у него самого. Слишком опасным, если позволить после ухода Аттилы закрепиться в Галлии.
В этот же день Аэций привёл свой корпус к Буржу, а Теодорих пришел во Вьенну. Старик не сумел удержаться, устроил смотр войску: разбил на покатом холме шатер и полдня пропускал под ним блиставшую сталью колонну. Тысячи флажков, знамен полощутся под ветром, пылища, барабан, рога, мошкара шарахается от бравых воплей с перегаром.
Король пустил слезу: парад растопил ему сердце. Торисмунд порастягивал губы в усмешке, идея смотра была его: пусть Меровей и хун положат побольше народа на стенах.
Шестого июня пришли в Лиможа, а каган подошел к Орлеану. От переправ и островов он отказался сразу же: Рыбачий с Туалем заняли франки, другие ничего не стоили. Осада была бы подарком Аэцию, и каган распоряжается подготовить штурм с колёс.
С рассветом склавены и анты, засыпав ров фашинами, лезут на вал и тын. Германцы в пешем порядке квадратами колышутся вдоль стен. Из квадратов взлетают прозрачные тучки, чуть сереет небо, и налетает свист. Дробный стук в щиты и чмоканье — когда через кольчугу в тело. Под каждым квадратом стоит трубач и двое со знаменем племени. Вертятся в седлах конные, ровняют нарушавших строй и отправляют рядами к тыну.
Лезут тюринги, руги, аламаны, франки Хлодериха. Снова склавены и анты. Хуны, гепиды и готы томятся в конном строю в длинных колоннах по четверо у четырёх ворот, ждут, когда их вскроют. Остальных отрядили в заслоны: прикрыть дороги в Блуа и Осер.
К вечеру вал пустеет, и нападавшие всю ночь тащат из рва мертвых и выбирают раненых. Одних везут в телегах, второпях закапывают, других полночи жгут в кострах между лагерем и лесом. Там не спеша совершается ночная работа войны. Ветер гонит сладкий дым, несёт палёным мясом, в городе жалобно воют псы. Франков увозят за реку, костры горят и там. Готы своих отпевают и закапывают на Рыбачьем. Смерть собирает первую плоть и помечает следующую.
Рассвет. В передышку заходят стук топоров и сипение пил. Где-то за лагерем хунов у Орлеанского леса сколачивают черепах.
Штурма нет, но по реке вниз плывут десятки трупов. Один из аланских родов не смог перейти Луары. Плыли солдаты без скальпов, других ленивый ток реки тащил по поверхности за волосы.
Следом пригнали женщин. Хуны нарыли ям и зарывали их по пояс неподалеку от вала, срывали остатки одежд. Женщины были аланками. Им отрезали груди, мясо бросали собакам, потом собаки их грызли сами. С вала визжали стрелы и избавляли не умиравших.
Оптила уехал загодя и удержал Сангибана. Аланы сами видели: за переправами ждут лучники, дальше натыканы ветки — там стоят онагры.
Женщин собрали ночью, а на рассвете забил барабан, и покатились к воротам хунские черепахи. А между них и сзади, с длинными, частыми лестницами пошли десятки рядов рогатых существ в броне. Со стен, навстречу стенам потёк сосущий вой.
Черепах подкатили к воротам Ренар, Бернье, Паризи и Бургундским (средневековые названия, более древних мы не нашли), в смоченных уксусом бычьих шкурах, в нижних отсеках упали люки, и в медные скулы ворот на ремнях ударили брёвна с навершиями.
Истошные вопли меди, занозный лязг, вой, скрип. Ренар пробили днём, к вечерне — Паризи. Черепахи горели с пехотой, с таранами: горшков со смолой и паклей в городе хватало, а ветер был за франков. В воротах Бернье черепаха загорелась до того, как согнула медь и расщепила доски. На Бернье, на тын и в другие ворота валом пошла пехота — анты, готы, скиры.
Напротив ворот осаждённые успели расставить онагры. Створы забили камнями, брёвнами, поколотыми щитами, смятыми кипами тел. Тревоги на стенах не было, лишь суета боя. В городе тоже не было паники — франки и готы стояли, не подавались.
Вечер и ночь осаждённые таскали под стены средства защиты. Завалили ворота камнями, мешками с песком, брусками бетона. К слабым участкам тына возили камни с брёвнами, подстраивали онагры и навезли вина с водой: кто накануне трудился на стенах, насмерть замучила жажда.
Три ночи на тын и стены летели бруски и глыбы. Утром обстрел прерывался, по близко уставленным лестницам взбирался поток тел, окованных гибким железом. Квадраты у стен ломались, подкатывали к валу, выстраивались новые.
Аланов орды Сафрака и драгоценных хунов Аттила берёг на потом, когда дождётся Аэция в поле. Аэций ещё в детстве сидел у отца в заложниках, они дружили с ним тогда, и хуны ему помогали потом — с франками, с бургундами, с теми же вестготами. Теперь каган не возьмёт в толк — зачем тому союз с вестготом? Хунам нужны добыча и степь — леса и города их губят. Правило хуна — грабить, но не покорять. Они пограбят, погуляют, положат дань Европе, а готы хотят империю, да ещё их арианство.
Аэций стал занозой, под ней гноится кровь. Скорей бы её очистить и возвращаться в Токай. Там Хильде всего тринадцать, и на древний хунский манер он зовёт её Ильдиконой. Ему всего пятьдесят один, на нём десятки жен, наложниц, он и не помнит всех по имени.
На пиру королей в Токае она присела рядом с братом, глядела вниз и в сторону, но как оставшись с ним одна. Он протянул её отцу большую золотую цепь, и отец, баварский царёк, не посмел эту цепь не взять. Потом он пригубил вина, и так прилипла к сердцу поволока синих глазёнок, что запечатала что-то в нём. Его перестала радовать единственная отрада — полёт хунских коней. Потом случилось невозможное: кажется, он переставал чувствовать победу.
Дни перестали кончаться, время провалилось в бой — в непрерывный лязг и скрежет под сосущим воем труб. А в ринге Аттилы с рассвета до сумерек бил войсковой барабан: четыре голых хуна в ярости, в поту крушили его в восемь рук длинными, в коже, дубинами. И барабан гудел, вопил, переполняясь гневом и извергаясь на город скоком небесной орды.
В сумерки вал откатывался, и затихало на стенах. Только долбили снаряды онагров — невыносимо ухал тын и редко, с дряблым лязгом — случайно стоящее тело за ним.
С темнотой, часа на три стаскивали панцири, лентнеры и шлемы, и валились рядом с ними. Не хватало лентнеров: от пота они коробились, и нужно было снять их, сполоснуть в Луаре и отдать сушить и смазывать.
Лентнеры с едой были на местных женщинах. Они помогали раздеться, стирали и подбадривали. Другие помогали отойти от боя телу и поправить дух: девки, пришедшие с франками, и пара сотен местных. Как ни удивительно, ночную смену не простаивали.
Обыватели правили стены и тын, подтаскивали снаряды, хлеб, вино с водой, выносили мёртвых, возили за Луару и жгли их там или закапывали. Работы всё не убавлялось. Мысли копошились тесно: «Вон оно как, брат / Да / Это ж ведь… / Ну да / Хуны…». Взглядом, слухом, кожей тянулись к тыну, к стенам: «А лагерь-то, гудит всё? / Гудит, а то ж / Гудит ведь...».
Франки давали зверский, жуткий (Господь, прибавь им стойкости!), но спокойный отпор.
Оптила со своими готами трудился на башне ворот Ренар, там же и Иаков: около сотни шагов от тына — от главной мясорубки. Большая часть их отряда полегла в начале приступа, закрыв собой пролом в воротах, и Меровей прислал резерв — сотню с лишним саксов с племянником вождя Панульфом.
Ночью под башней горели костры. Саксы сидели вокруг них и монотонно пели, раскачиваясь. Они презирали латы, блестели потными спинами в зелёной татуировке. С глухим, монотонным пением, перебиваемым выкриками, с битьём в барабанчики. Колдун затоптал костры, жег траву на углях, коренья, грибы и всякую нечисть, дышал их горьким смрадом, дрожал, серел лицом. В бисерных капельках пота пятился, замирал, падал, тянулся, бился в пыли, вскакивал, опять кружил, скликая под башню демонов битвы.
Утром на их стороне взялся работать огромный онагр. Оптила вгляделся, свистнул: — Надо же, «Амал», дотащили из Токая. Не позавидуешь тем, за тыном… а слева, чёрт, ещё один, это к нам, под перекрёстный.
В 47-ом «Амал» работал по воротам Города. Ворота закрыли решеткой в руку толщиной, после она не подтягивалась, так её изогнуло глыбами.
Раздался сердитый скрипучий стон — как взревел осёл.
— Заряжают! — услышал Иаков.
Обдало сухой волной, над ним пропахал, поматываясь, полуметровый бетонный брус. Снова тот же скрип. Новый бетонный брус, ударившись в зубец под ним, прошел, болтаясь, через башню, смял подвернувшегося сакса и засел между зубцов.
— Ещё! — замахал дозорный.
Бухнула новая глыба, скакнула и шлёпнула в сакса, вырвав щит с рукой. Сакса отбросило вбок, он завалился, оскалившись. Из бока вырвался фонтан ядовито красного цвета. Иаков отвернулся. Панульф допил вино глотком, швырнул пустую кружку оземь. Весело пуча синие глазки, заорал на прислугу онагра:
— В морду целил, гад! Ну-ка мы их попугаем...
Пошатнулся и упал — шлем помяло камнем, летевшим вроде мимо, струйкой запенилась алая кровь.
— Под зубцы! — заорал Оптила, ныряя рыбкой на настил. Иаков прыгнул следом, слепо вжался в доски. Голову накрыл щитом.
Бум-м... Плюх... Бум-м. От монотонных ударов глыб перебиралась в пах мелкая дрожь настила. Камни искали его, бум-м... плюх... бум-м... не находя, подстраивались. Плюх... а ну-ка... бум-м.
«Амал» занимался машинами и, покрошив баллисты на башни, ушел лупить по тыну. Убитых унесли к подножью, нескольких раненых — в нартекс собора. Там натянули шатер, — и передали монахам: держать, отпиливать руки и ноги, перевязывать, исповедовать.
Дошедшие с травкой и смертью вождя до помешательства саксы, вскрыли ворота, поставили тело, чтобы Панульф порадовался напоследок, и набежали на скиров, строившихся для приступа. Растрепав и опрокинув полутысячный отряд, вернулись всего с десятком убитых.
— Берсерки, — присел под зубец Оптила, замучено усмехаясь: глыба отбила кусок зубца, и зацепило колено, — в открытом бою против них не выстоишь, даже свои побаиваются. А их у саксов два десятка. Наших-то повывели ещё при Германарихе. Вон, гляди-ка ты, за скирами хуны стали спешиваться, будут бить из луков.
Он зевнул и, морщясь, похромал по лестнице — предупредить от новой вылазки.
Лезли на башню готы, сразу за ними склавены, руги и возвращавшие честь скиры. С мечами, с длинными палицами, в пудовой, обжаренной солнцем броне. Как из пращей выскакивали меж зубцов — оскаленные, осипшие, с вывороченными глазами, ослеплённые близкой и лёгкой смертью.
Он глядел вперёд и вниз: вот он новый лезущий, вон второй за ним. Второй становился первым, следом лез другой второй. Отстранённо и словно обиженно шуршали рядом стрелы. Какая-то плотно чмокала, тогда раздавался стон.
Откос под стеной заливали волны новых толпящихся тел. Словно не видя друг друга, сталкивались, судорожно цепляясь, перебирали ступеньки лестницы железными конечностями. Под ними беспорядочное скопленье доспехов, щитов, шлемов толклось в основании лестниц, текло по ним наверх — как обезумевшие раки, будто боясь опоздать в котёл.
Он вдруг зацепил взглядом: всего в полусотне шагов от башни, лёгким скоком к строю скиров подъехал Одоакр. Исчезла тупость, он смотрел: Од соскакивает с коня, и сизая сталь доспеха отсвечивает в свинье. Од не спеша, как на прогулке, дал поводья брату, что-то ему сказал, и серо-палевый конь с мальчиком в седле неспешно прошел в тупорылой свинье, идущей менять готов.
А солнце всё не садилось. Оно обжигало днём, слепило на закате, а теперь окровавленным оком пересчитывало тех, кто еще оставался на башне. Смотрела на своих и смерть — кого потратить к сумеркам, кого приберечь на завтра.
Из собора к подножию башни Анниан принёс иконы, вывел клир с монахами, и к крикам, лязгу наверху потянулось пение: соборовали умирающих.
На заваленной мусором боя улице, ведшей к соборной площади, уже начиналась другая, мирная суета, с другой, безответной кровью: перекрикивались повара, тащили свиней в загончик, бранились, валили, спускали кровь, тут же их разделывали. Несли к кострам котлы, подвешивали — с кашей, фасолью, с салом, и вертела с ободранными тушами.
Саксы свалили с зубцов карабкавшийся вал, столкнули в него лестницы, и вал откатился от стен, и стал придвигаться новый.
Уйдя во вторую линию, Иаков успел увидеть, как подхватив под плечи Ода, его ведут от башни, а ноги за ним волочатся, загребают, как в последних шагах. Он отвернулся, увидел корыто и, погрузивши в него рот, пил, всё продолжая вслушиваться. К стенам полз протяжный вой. Напившись, глянул вниз: меж стеной и лесом перестраивались анты. В поредевшем строе скиров четверо несли на попоне Ода.
Всё существо его и гордость: «Вот же я — ещё живой!», вдруг поразила слитность с великолепием бойни. Но вот, пошла растрёпываться в оцепенение, вялую дрожь. Это стала сходить эйфория. Ближе, ясней проступали главные действующие лица — хаос и смерть. Должен где-то быть и промысел, да как его увидишь здесь. Как же забиться, сплющиться там, где не увидит смерть? И одиночество, которое просто так знать нельзя: как она тебя искала невидящими глазами.
Рядом с ним садились те, кто выходил из боя, радуясь, ревнуя: много ещё других, навалом, кого ей выбрать до заката.
Напиться и ощупаться, скорей забыть о стойкости. Вода с вином и ломоть хлеба. Там, где не достанет глыба. Когда ещё вставать. Кто-то ж уцелеет.
Сердце ходило ленивей, сохла и зудела ссадина — достал же, чёртов скир в плечо… и, западая в оцепенение: «Скоро, там… она узнает, но не меня же, Господи?».
Внезапно забил кафедральный колокол. Значит, случилось за городом что-то... этот дымный костёр за Туалем, он для чего-то зажжен!
Ночью гонец Аэция переправился от Рыбачьего и передал Меровею: вечером союзники перешли мосты в Блуа; завтра они разблокируют город.
Последняя ночь в осаде. Тупо мозжило плечо. Правый рукав кольчуги, содранный скирской палицей, склепывали под башней. Он поплёлся окунуться. Стащил сапоги и в лентнере, забрызганном кровью через кольчугу, зашел в ленивый ток реки. Стоял и, уставившись, ныл без голоса в желтый серп луны, карабкавшийся на остров.
Костёр продолжали жечь. Пришли силы снять, прополоскать лентнер, рубаху, штаны. Кроме дурацкой ссадины и кровоподтёков он ничего в этой бойне не нажил.
Услыхал, как тихо: лягушки дружили в заводи, им в ответ звенел тростник. Поднырнув, он поплыл до Рыбачьего, упругость воды вошла в него, вышла застывшая дрожь боя и захотелось тела женщины.
Он посидел на отмели и, подышав, вернулся. Не умеющий плавать Оптила поджидал внизу стены, мурлыкал похабную песенку, подхваченную у саксов. Дал руку подтянуться вверх.
— Своих не видел под стеной? — Иаков собрался мотнуть рукой, но только глянул на стену.
— Пока Бог миловал.
— А я увидел Ода… давно ты у Аэция?
— Да… два года, центуриона дали перед этой кампанией.
— А ты… не знал Фравита?
— Как не знать, видал. Погиб он, в Армении… две стрелы — в бедро и в грудь, а подобраться не могли... потом, последней, в шею. Пошли наверх помажем ссадину-то.
Цепляясь за ветки, за влажный кирпич, Оптила стал карабкаться вверх. Отдали женщинам лентнеры и подошли к котлу. Там за добавкой стояли саксы, пихались в бока, в спины корявыми кулачищами, резвились… малые дети. Иаков едва разобрал — какой-то совсем уж коверканный готский:
— Зацепляй гороху-то, эй, Хаген! Накладывай до краёв!
— Уж мы тебя поставим завтра, перед воротами!
— А то к зубцам не подпускаешь!
— Хаген-то ка-ак шарахнет горохом!
Между зубцами полоскали в утреннем ветре факелы, шаркал по доскам патрульный, шел за ним второй. Чертили по синему небу копьями, перекликаясь с тыном.
Оптила подал ему миску с густо дымящимся варевом и отломил горбушку хлеба. Тёплое, с жирным горохом, варево сочилось в тело и в животе нежило, ласкало, как льнущая в сон женщина — похоть и благодать… хлеб, почти что теплый, с ним глоток вина… и ещё один и третий.
Тени бродили, склоняясь низко к накрытым рогожей и стонущим. Этих, перевязав, носили к нартексу собора, а тех волокли и валили в груду тел в подножье башни и возвращались за новыми.
Внизу, по уснувшей площади, колотили колёса телег, увозили мёртвых. Пришлось переползти под внешние зубцы: из города резко несло мочой, свиной и человечьей и, непотребно, кровью. Их не успевали смыть, и по ночам они не сохли.
Он очнулся, слепо дёрнулся, подняв глаза наверх. Небо уже начинало синеть, звёзды висели ниже и были слишком светлыми. Перекрестивший его Анниан уже поворачивался идти, но зацепился за взгляд Иакова. От одиночества, от того, что завтра последний день, от блещущих глаз иконы из рукавов епископа в нём повернулся страх:
— Я убил шестерых, святой отец, скольких ранил — сам не знаю. Ты отпустишь мне мой грех? Ещё двоих я убил в поединках, я их не вызывал… увёл чужую жену, но отстоять не смог… если можешь, сделай это, вдруг мне завтра стоять пред Господом.
— Примешь по пять дней покаяния и поста — за каждого убиенного! И молись, чтобы Он не нёс этот крест с тобой, не облегчал бы твоей ноши. А я отпускаю, сын мой: ты солдат Христа, вся церковь Христова молится вместе со мной сегодня.
Сквозь лик иконы скорбел Спаситель, звал в себя ничейный мир. Что-то разомкнулось в нём, обнажилось давнее. Что бы он отдал сейчас за него? Всё, что он имеет, отдал бы. Чтобы она ждала сейчас, пусть и не дойти за век, пусть неизвестно когда, радость моя...
А Анниан перекрестил и отошел к соседу.
Перед рассветом забухал тяжко войсковой барабан Аттилы, к стенам потёк нарастающий гул. Вышла вся пехота хуна, разошлась вдоль стен. Полезли на тын германцы — сплошным ковром, под горшки с огнём, под глыбы, летящие с вала и стен.
Откатывались назад, давали дорогу новым, сами перестраивались и ожидали очереди. Сегодня онагры стояли ближе и били только в средину тына.
При густоте нападавших метательные снаряды с башен и со стен, даже пущенные второпях, не долетали до земли. Ни один не летел понапрасну. Не только тын, но и стены были уставлены лестницами, и карабкались осаждавшие. По лестницам, как по отвесам, на них спускали камни, брёвна, целые блоки, куски колонн и сметали в ров.
Солнце лениво клонилось к западу. Глыбы онагров уже выворачивали внутренние столбы. И тын, наконец, просел и треснул. К пролому хлынул поток тел, напрягся в проёме, вдавился в лагерь.
Подаваясь от смятых рядов назад, Меровей пахал по толпе франциской, рядом трудились берсерки саксов, разлеталась веером кровь. Гремела, надсадно лязгала железная мастерская, всасывая в себя отдельные стоны и выкрики. Железо редело, сгущалось, расслаивалось на миг и опять сгущалось. Вскоре убитых, упавших, затоптанных скопилось в ногах больше, чем вмещалось в бой, но лезли на скопище новые, и оно уплотнялось собой.
С верхней площадки собора, прикрыв глаза рукой, нет-нет, а взглядывал Анниан на башню ворот Ренар и на петлявшую вдоль реки ленту дороги за ней. Река уже потухала, а дорога была пуста. А лагерь забили гепиды и готы. И только за час до вечерни, когда железный хруст внизу сделал в нём тошноту, Господь послал под закатный, слепящий глаза свет облачко пыли вдали.
Епископ рванулся: — Пьер! Пьер! — и замахал звонарю и Пьеру: — Пьер, во имя Господа! Беритесь! Бейте в колокол!
И серо-зеленый колокол стронулся, пропел, вызвал на помощь и перекрыл колокола города. Колокол ухал медным нутром, а Анниан продолжал кричать, уже не слыша себя за уханьем.
Низко и коротко дунул рог пред шатром кагана. Солнце сплывало на запад и вниз, и Анниан различил: вдоль посеревшей сабли реки, не разберёшь — далеко, движется тёмный, узкий лес поднятых вверх копий.
Остготский резерв Валамира, уже готовый вдавиться в лагерь, вытянулся к реке и перекрыл дорогу. Полукольцо телег стало сжиматься в сегмент: от Орлеанского леса к верхнему спуску к Луаре, и притянуло заслон Валамира.
За ночь Аттила снял лагерь и ушел в Санс.
Глава 4. Каталаунские поля
Смерть раздала славу и отдых от непосильных трудов: более трех тысяч погибших. Все эти дни за Луарой, в кострах из целых брёвен, жгли погибших франков. Готов и галлов закапывали. Разодранных, размозженных, проколотых, исковерканных было ещё столько же. Они ещё мучились и жили, но даже с помощью Божьей вставать им не стоило. Раненые ходячие вместе с немногими целыми прикончили той же ночью винный запас города, и не полёгших не осталось.
Осаждавшие по ночам выносили убитых сотнями и жгли в пирамидах из брёвен. Готы, гепиды своих зарывали: оставили у леса рвы, обложенные дёрном и осенённые крестами. Мало досталось им почестей, земли и того меньше. Пусть лёгок им будет дёрн, а женам — коротким горе.
Потери кагана убитыми были под четыре тысячи. У Орлеанского леса ещё два дня дымился холм из догоравших брёвен с обугленными трупами. Сколько телег с ранеными ушло за войском в Санс, никто не проследил: с похода союзная конница стала ставить лагерь, а франки с аланами перепились.
В междуречье Луары и Сены каган победы не увидел, а голод гнал его в Шампань. Там, перерезав дорогу в Шалон, он и встал в дневном переходе между сожженным Труа и Обом. Правый фланг упирался в лес перед обрывистым берегом Оба, а тыл в двух милях за лагерем закрывал теченьем Об. Переправу в Труа он оставил свободной, открывая Аэцию путь к Каталаунским полям.
Аттила, высыпав на стол, двигает солиды, под них пододвигает драхмы.
Тяжелой панцирной конницы — пять с небольшим тысяч, вот они пять золотых кружков, но драхм напротив — восемь. Он сумел сохранить орду, и с готами, с гепидами конницы под тридцать тысяч. Пехоту заметно выбили, но десять-одиннадцать тысяч осталось. Пусть упрутся, выдержат натиск, подарят хунам момент атаки.
Выставить готов Валамира на готов Теодориха. Вестготы — ударное войско Аэция, он попытается им маневрировать и поставит справа для охвата Валамира. А лес между Сеной и Обом станет приманкой для Меровея. Туда он поставит гепидов Ардариха и аламанов. Побережет, что осталось от Хлодериха.
Ближе к восточному краю равнины хуны составили ринг из телег, сцепленных поверху брусьями. В ринге белый шатер с позолотой, драконами и львами, рядом на длинном столбе позванивает серебряными бубенчиками черное с золотом знамя кагана. Аттила выбрал себе позицию, и время работает на него: пошли сенокосы, и травы легко продуваются в копнах, а кони на свежем сене глаже, веселее с каждым подаренным им днем.
Хуны жгут деревушки Шампани, выгребают фураж и хлеб, а народ разгоняют — шире разнести молву о великом войске хуна. Аэций еще не пополнился саксами, англами и данами. И не пополнится, те не торопятся: никто не знает наперёд, кого сильней бояться в будущем: хунов, готов или франков.
Бой не минует, открытый, вот он грядёт, наконец-то. Два запасных лука, к каждому — две тетивы, стрелы с бронебойными и простыми наконечниками — трехлопастными, крутящимися, — к каждой приделать по свистунку. А бронебойные — двухгранные, жалят как змея, эти для ближнего боя.
Всё это сложено в два колчана, по шестьдесят стрел. Эллак всегда набивал их сам.
Всё-таки, зачем отец потащил пехоту? Оружие хунов — скрытый маневр и бой на средней дистанции. Обычный лучник посылает десять стрел в минуту. А если ты ближе сотни шагов, то каждой второй стрелой влепит в глаз и в рот по выбору.
Эддак стреляет двенадцать раз, из них не менее восьми — точно в глаз противнику.
Теперь — к запасным колчанам, их повезут оруженосцы. И, наконец — его главный лук. Он сам его склеивал прошлой осенью, когда отец объявил поход, из мокрого клёна и ясеня, нагревал и оклеивал сухожилиями, на концы роговые пластины — для жесткости в плечах, и одну — в перехват в середине лука. Лошадь, конечно, друг и заступник, но главная страсть Эллака — лук. А меч — для тупых готских быков. Меч он отобрал изогнутый, прямым мечом только кости дробить.
Все его хуны и акациры, сколько их было, семнадцать тысяч, делали, думали то же самое. Думали, как солдаты. На то они и солдаты. Каган колдовал над солидами, расчерчивал карту, расчерчивал будущее.
Перед июньскими идами войско Аэция вышло из города. Через день достигли Сены. День взяла разведка и переправа через реку, день — на выход к лагерю хунов. За день поставили два лагеря. Вестготы — свой, отдельно. Утром девятнадцатого конницу вывели в поле, она, постояв в строю полдня, вернулась в укрепления.
Ночью собрали большой совет, обошлось без споров: они ударят тяжелой конницей, одновременно всей — по центру ордой аланов и правым крылом вестготов.
Но двинуться раньше Аттилы опасно: уступая в тяжелой коннице, хуны могли нарыть ям, прикрыть их полосками дёрна. Время на ямы у них было. Если каган дёрнется первым, значит, ям не нарыли. Значит, будет что-то другое. Ладно, завтра будет видно.
Длинный, хорошей аланской ковки, меч, доставшийся от Гайны, два щита, копьё. И лук пригодится, мало ли что, хотя стрелять он и не мастер. Поэтому стрелы — для ближнего боя, самые быстрые, двухгранные, все в один колчан и — хватит. И хунский меч в петлю и за спину.
Из Рима Иаков вывел седловатую вороную, умную, резвую каппадокийку и вороного мерина. Гайна командовал турмой легкой алы грифона, с ней он пойдет во вторую линию. Конюхи с запасными будут стоять за ними на расстоянии стадия.
С турмой он шел от Орлеана. Конную цепь их алы рассыпали справа от колонны. За всю дорогу не попалось ни живой души. Ни шевеления в кустах под чертою леса. Один пчелиный звон в лугах. Кто мог, разбежался, ушел в лес. Аэций ведёт войско? Да кто ж поймёт их, этих варваров? Франки-то язычники, да и бургунды из таких. Скорей уж побили бы всех вместе с этим их Аэцием.
Меньше, чем в миле от двух лагерей — вестготов и Аэция — светится огнями третий лагерь — хунский. Растянувшись на полмили в тонком ободе телег, он тоже не спит, гудит, шевелится. Между полями огней — редкие конные цепи дозорных. Там уже бродят и метят добычу тысячи смертей.
Наевшись, солдаты легли спать. Вроде не прислушиваются, но возбужденным слухом ловят: ржанье, глухая команда, смех, перестук копыт. Звуки идут из фланкёрских цепей. Этот, вроде, наш, а тот — глухо звякнуло у хунов, ветер заносит гул вражеского лагеря.
Иаков как многие рядом не спит. После недавней бойни на стенах страха на битву нет. Разве — беспокойство: просто тело готовится к бою. Праздно цепляются мысли: первым использовать мерина, не дать ему рвануться с места, захватить накидку, синюю... успеть с утра в отхожий ров. Мысли цепляются друг за друга, не впуская главную: утром там опять — она.
Всё-таки он засыпает, накрытый мощным храпом братьев. Утром они выйдут, съев по ломтю хлеба и налившись водой до горла. День опять обещает зной, бочки с водой уже наполнены и развезены, бочки с вином убраны, окружены надежной охраной.
Ранний рассвет двадцатого. Погудка и за ней — нетерпеливый зов рожков, треск барабанов, топот ног, дальше и звончей — подков. Полетела в небо пыль: из лагерей потекли войска вправо, влево, к центру.
Пение турьих рогов, труб, стрекот барабанов, под торопливые крики команд, разноязыкую брань, смех, пошли, побежали, поехали тряскою рысцой, потоками, массы людей в доспехах, в желтых, синих, белых накидках. Радостный звон оружия, полощутся флажки на копьях — алые, белые, золотистые.
С хоругвями, знамёнами встали колючие ленты войск под разделившую их пустоту — полоску травы шириной в стадий. Последние шевеления и вот они стоят, как вкопанные. Полуминутный бросок для конного.
В центре союзных войск, около четверти мили по фронту, встала орда Сангибана — пять тяжелых клиньев-ал и, в промежутках, лёгкие. Они должны прорвать и опрокинуть центр противника, открыв пехоте галлов стыки между флангами и центром. Галлов в каждом корпусе примерно по две тысячи, они закроют хунам выход в левый фланг вестготов и в правый фланг Аэция.
На правом фланге у союзников встали четыре клина вестготов, в центре — панцирной конницы и по бокам — легкой. Легкая конница левой руки прикроет Сангибана с галлами. Справа — не даст Валамиру охватить вестготов с фланга.
Несколько ал резерва расположились в тылу, на расстоянии в пол стадия, дальше стоят коноводы, на каждом — по четыре лошади, за ними ещё десятки телег с наваленным в них оружием, бочки с водой и корзины с хлебом.
Слева недвижно стоит Аэций с франкско-галльскими полками и у него на фланге — сборная кавалерия: франки, баски, римляне, их поведёт Меровей.
За телегами и тыном в лагере Аэция оставлены бургунды, всего до полутора тысяч конных. Они будут ждать до последнего и ударят там, где хуны начнут одолевать, или, не дай Господь, конечно, закроют их прорыв собой.
Там же готовятся к битве и боевые подруги солдат, сотни отчаянных девок. Ночью они хорошо потрудятся в обоих лагерях. С теми, которые там, у хунов. До половины солдат поляжет, но которые останутся, уж те покажут щедрость вдвое. Только успевай раздвигать колени и не пей, а то сомлеешь.
Войска остаются в строю до полудня. Полощется пёстрое поле флажков. В тесных каре на щитах и доспехах отблёскивает позолота. А на ничейной полоске вскипает от порывов ветра серебряный ковыль. Только глазам уже не до этого. Солнце слепит, начинает подпаливать лица аланам, вестготам, франкам. Но постепенно сдвигается вверх и зависает в зените. Поровну жжет и тех и других: хунов, антов, алан, германцев. Будто бы нехотя кружат вверху, там, где прохладней, кондоры.
Бойцы снимают шлемы, щиты давно уперты в землю, у конников они за сёдлами, а солнце уже злобствует так, что панцири, кольчуги жгут солдатам плечи через байку и кожу лентнеров.
Объезжая своих по фронту, Теодорих глядит вперёд, машет рукой Валамиру. Тот, с приветливой улыбкой, машет в ответ ему копьём. Король различает его братьев: ближе к центру, к хунам — корпус Видимира, Теудимир с другого фланга. Значит, биться с родичами, с остготами... но чего же другого он ждал от хуна?
— Сынок, смотри, что там за диво! Откуда столько кондоров... да их же сотни здесь! Смотри!
— Да вижу, — цедит Торисмунд, — за нами, заждались поди.
Зной и нетерпение, долгая близость смерти, и взгляд Торисмунда будто вспенивается. Он скачет к Сангибану, яростно тычет плёткой вправо. Там, между строем Сафрака и Валамиром с братьями полоска земли будто вспучилась пологим лысым холмом. До холма Сафраку с Габаем около сотни шагов, вестготам — не больше полутора сотен.
По флангам Сафрака стоят два трехтысячных корпуса хунов: по шесть аккуратных квадратиков на белых, гнедых и рыжих конях, под командой двоих сыновей кагана — Денгизиха и Эрнака. Кони дрожат и всхрапывают, тревожно ступают под всадниками, а те застыли, как идолы их азиатской степи. Сзади орды Сафрака стоит пехота антов, за ней — резерв Эллака.
Уступом правей Эрнака стоят бавары, скиры, руги и, прикрывая их фланг, трехтысячный конный корпус Ардариха.
Сафрак, а вслед за ним и анты примут удар Сангибана и пусть их втопчут в траву и в землю, они поглотят атаку алан. Аттила видит завтрашний день: не стоит беречь пехоту. Если придёт победа, придётся кормить её до Германии. А гарнизоны в города хунам не понадобятся, как и сами города, да сколько ещё им опять заселяться? А если победа уйдёт к Аэцию? Пехота станет пустой обузой, и лучше её положить всю, но обескровить Аэция.
До третьего часа дня войска недвижно держатся позиций. Аттила ждет броска Сангибана. Когда он сомнёт Сафрака и влипнет в пехоту антов, хуны обрежут ему фланги, положат стрелами галлов и закроют котёл. Потом расчленят союзников в центре. А готам с той и другой стороны тоже полезно помаяться и потомиться в строю: веселей поскачут к смерти.
Аттила стоял, а зной всё сильней пригибал всадников к сёдлам. Солдаты мокли в доспехах, давно погас ветерок, и кричали от ярости кони: взбалтываясь, густея, дрожали словно облачка серого тумана над лентами войск слепни.
Пот и железо ели тело, кони и люди мочились в траву, делаясь суше, нетерпеливей, неосторожнее, ближе к смерти. Никло веселье в душах, длинные, пёстрые ленты войск с силой гнуло вперёд, навстречу. Они колебались и стягивались, сигнал или случай — начнут слипаться.
Торисмунд возвратился к своим и поскакал вдоль колонны к резерву — пяти тесно стоящим алам. Вертясь перед ними в седле, заорал:
— Пропади они пропадом, налетели, как со всей Кампании, кровососы, мать их... кони все перебесились!
Вытянув правую руку, он раздраженно потыкал плетью в сторону холма.
Шевеление в ближней але: воины стали хватать щиты, брать на руку копья и знаменосец распустил длинный трёх клиновый желтый флаг с черным, поджарым грифоном. Пошло шевеленье в соседней але, и вскоре в пространство меж замерших войск пошла на рысях тысяча. У подошвы холма перешла в галоп, заливая пологий склон его красным, желтым плеском накидок, конских попон, флажков, перьев.
Аттила увидал просчет: с холма вестготы обрежут фланг, когда его хуны зажмут Сангибана. Он вырвал лук телохранителя и натянул тетиву, в небо вонзилась стрела кагана с красным оперением. Тут же из левой колонны вырвался и полетел к склону холма красно-рыжий язык пламени: на перехват, на рыжих конях с красными попонами полетели хуны Денгизиха.
Противники сшиблись на лысой вершине. Переливаясь головкой холма, словно в попытке взлететь, готы ещё наддали вперёд, в шедшую снизу лаву хунов.
Хуны пустили всего по стреле. Иаков успел укрыться щитом, в щит тукнулся наконечник, скалилась в шаге летящая мимо весёлая толстая морда хуна. Коротко дёрнул кистью, и жадно набок — есть кровь! Вложился щитом и всем плечом в летящего слева под длинной палицей... тут же прилип к холке коня: пальцы визжащего, полуголого, кажется — вот он, в двух шагах, сбрасывали тетиву; мазнул ему рукоятью в рот, сбил набок копьё скалящегося... позолота на панцире... и отмахнул по прогнутой шее. Рука ощутила кость, дрожь из неё вышла, тело явило силу, приняло душу бойни, сделалось неуязвимым и повлекло по склону вниз.
Головка холма закрывала видимость, и хуны пустили всего по стреле. А Торисмундовы алы перелетели её на два конских корпуса раньше и, набирая ход сверху, стали давить, распарывать, сбрасывать под себя, влево под корпус Сафрака, вправо под Валамира рыхлую хунскую лаву.
Двинулся корпус Сафрака, и Сангибан, вытянув руку и растопырив пальцы вверх, тронул шпорой коня, и прокатился по черным, сдвинутым тесно рядам алан лающий крик короля:
— Во имя Иисуса и Девы! Достать до жёлтых ублюдков мешает только орда Сафрака. Рвите её ряды, но не теряйте ход, надо пробиться к охране кагана! Пора утолить ваш пыл! Сделайте ваше и Божье дело! Насытьтесь кровью искавших войны! Не останавливайтесь, не бейте зря алан в рядах Сафрака! Да поможет Спаситель и нам и им!
Забил войсковой барабан, вой выгнутых вверх труб наполнил радостный ужас, всадники поджали шпоры, ноздри коней дрогнули и от клиньев пошли отщелущиваться первые, уходящие в бой ряды.
Шагом, раздробленной рысью, поднимая орду командой руки в мерный, тяжкий галоп, Сангибан ослабил поводья, поддёрнул рукою щит, вытянул длинный меч и в огромном рогатом шлеме, на вороном скакуне, привстав в стременах, понёсся вперёд, увлекая в пьянящий полёт черную лаву алан. Загудело под ними поле.
Страшен удар разогнанной лавы, и через сотню шагов она стала рвать и кромсать клинья орды Сафрака. Тех было втрое меньше и, поломав ряды, они прошли островками в тело орды Сангибана. Та их жевала, обкусывала, но не сбавляла ход. Гул ударов, пыль, стоны понеслись от поля к небу. По чужим и своим телам аланы вынеслись на антов.
Расчет кагана как всегда оказался верен. Конь пятого столетия мог нести галопом всадника в броне не более двухсот шагов. Затем приходилось сходить на рысь. Лишь через три века, уже при Карле Великом, конной войне рыцарей потребуется селекция крупных и выносливых, совсем других коней. Способных уже на бросок на триста шагов и больше — как на полёт стрелы. Во времена Аттилы таких коней ещё не знали.
Увидев начало атаки алан, каган послал вестового к Эллаку:
— Скажи Эллаку так: «клади свою пехоту и готовь победу».
Сангибану осталось до антов до полусотни шагов, но он заметно терял ход. Это пустое пространство стал поедать враг. С визгом и быстрым чавканьем стрел во фланги ему влепились хуны. На последнем, уже на зубах, броске он протаранил центр пехоты, а дальше тупо мял её, уходя в котёл, где быстрые стрелы и ловкость, неуловимый маневр лучших на свете всадников стали высасывать мощь алан.
Вдали опустились копья плотно стоящих полков Аэция. Остались торчать хоругви на фиолетовых древках, алые полосы римских драконов, трехлистные белые флаги франков. Туда, под стык с Сангибаном, полетели хунские лучники правой колонны Эрнака. Окатили свистом и стуком стрел забор темноцветных щитов и пошли на второй заход. И Аэций вдруг затоптался на месте, стесняя разгон франков, тех встретили в копья германцы, и по всему их флангу пошла малоподвижная рубка. Свирепая, переменная и многим тем, кто спереди, каждый шаг вперёд — последний.
А холм оказался ключом позиции. С этого выступа Торисмунд повернул направо, к открытому флангу остготов — правый фланг Валамира как раз обтекал подножье холма, уже угрожая отсечь Теодориха от основного войска. И Торисмунд повёл своих под основанье прорыва.
Увидав, как Теодорих вскинул в воздух меч, тронул тяжелые клинья центра, он устремился к подошве холма, чуть левее той черты, куда, разгоняясь, катили сойтись два встречных вала готов. Валамир, набравший ход, уже не успевал развернуться к Торисмунду.
Однако старый король рановато поднял в галоп вестготов, а Валамир замешкался, цепляя остатки отброшенных хунов.
Иаков нёсся вслед за принцем. Уже завершая спуск, когда потёк, полетел из глоток радостный визг «И-й-я-а-а!», он стал пытаться держать коня, осаживать левее, но Торисмунд наддал вперёд, а за ним свистя, завывая, повалила вниз вся тысяча.
Когда до своих оставалось до полусотни шагов, принц тоже начал стопорить, вздёрнул коня на дыбы, но мимо и словно бы сквозь него накатила под фронт Теодориху пара сотен его солдат. Передние кони шарахнулись, их было уже не выровнять — их перехватил поток, нёсшийся за Теодорихом, и поволок под Валамира.
Обернись же скорее на холм, король! Там разогналась твоя смерть. Это катят с холма её алы, валят на землю твоих сотников и загребают тебя с конём! Видишь её, а уже не спросишь.
Первый волшебный звон мечей, валятся вниз первые раненые, и всё плотнее скрежет стали. Бой перестал походить на парад, с каждой прошедшей минутой делаясь всё упорней, бешеней, всё тесней от смерти. Клинья сгребали и вдавливали друг в друга людей, коней, тела. Готы рубили, давили готов. В свалке свои и чужие сбили с коня и затоптали старого Теодориха.
Ещё до того, как его затащило под жернова мясорубки, Торисмунд умудрился подать влево и остановить коня. И скорей почувствовал, чем услышал взвизги стрел и чмоканье в тела: алан выбивали в котле как дичь. Принц вывернулся из свалки. Турму Гайны корёжило в ней, но Иаков успел приклеиться к принцу, с ним с десяток его солдат. Они поскакали назад, к своим, к трём резервным алам. Торисмунд заиграл мечом по воздуху, и его увидали:
— Там Торисмунд!
— За ним!
— И-й-я-а-а!
Подоспели оруженосцы, сменить коней, новые копья... готы, рассыпая строй, кинулись навстречу хунам. Стали оттеснять к аланам, связывать маневр. Тем оставалось сдавать дистанцию и, отбиваясь, валиться под копьями тяжелых, длинноруких, дорвавшихся до рукопашной готов. В дело пошли мечи и палицы, свалка превратилась в бойню, поспела пехота франков, и через полчаса Сангибан смог продавить котёл и принялся расклещивать, корёжить центр кагана — пехоту, за ней и резерв Эллака.
Бой, густея, лязгал в полосе двух миль по фронту — полосе из десятков рядов солдат, всё сильнее перемешивавшихся в слепом азарте боя: в нём, несмотря на свистки командиров, задние жали, толкали передних, лезли между них вперёд. Там сама эйфория боя двигала сердце, конечности, лёгкие, словно за пределом тел. Эйфория тянула солдат вперёд: шаг, выдох, наскок, вложиться! Вроде цел, тогда — и вдох.
Кондоры спустились ниже: полоска битвы, разбухая, ворочалась и извивалась гигантским червём, сочащимся кровью.
К девятому часу вечера битва всё не была ясна, и Аэций послал приказ бургундам. Голос рога велел франкам дать им широкий проход в рядах. Туда побежали толпой руги, но бургунды набрали ход, они опрокинули ругов, пробили брешь на фланге. Быстро и угрожающе брешь стала расти. Справа надвигался лязг и бодрый скрежет стали, уханье тяжелых палиц — ту брешь расширяла орда Сангибана.
В одиннадцатом часу центр кагана с правым флангом перемешав ряды и пятясь, притянулись к лагерю, за ними притянулся фланг остготов.
Раненый в ногу и шею Эллак спрыгнул с коня и, прохромав, упал к копытам коня Аттилы. Каган нагнулся, тронул плеткой, показал подняться. Смерть подходила близко, выносились из боя пустые лошади, обезумевшие, храпящие, в бурых от крови седлах, с какими-то вдавленными седоками в тусклых от пыли доспехах, не видящими.
Давно он не видел её так близко. Изменилось что-то в ней? За десяток лет? Нет! Ильдикона!
Последний резерв Хлодериха, взятый Эллаком из ринга, лишь задержал отход. Войско продолжало, пятясь, втягиваться в лагерь. В желтых глазах Аттилы, когда он тронул коня и, развернув, неспешным шагом поплыл в рядах телохранителей, Эллак увидал торжество.
Каган склонился ниже к сыну:
— Главное дело сделано. Если ночью со мною что-то... ты отложишь месть. Постарайся сберечь народ. Готов легло по нескольку тысяч, меж Валамиром и Торисмундом встала такая напрасная кровь, этой ране не затянуться. А франки уже не уйдут из Галлии, пусть грызутся там с аланами и остатком Рима. Осталось совсем немного, сынок... езжай, привези мне отход в лагерь.
Каган отослал адъютанта, и в центре ринга, напротив ворот, сложили огромный костёр из сёдел, щитов и досок от телег с узким ходом внутрь. Всё допускал в войне каган, но смерть — понятней плена. Он уйдет в проход, если Аэций ворвётся в лагерь.
Вслушиваясь в тьму, Аттила поднял, повёл плетью, и факельщики подошли к его пирамиде вплотную.
К полуночи бой подошел к телегам. Здесь и там лезли в ринг непонятно чьи солдаты. Озираясь, вжимаясь — свои, чужие, нет, опять свои.
С тремя десятками солдат Торисмунд пробился в ринг, но остальных оттеснили: густо полезли через телеги спешившиеся хуны. Пойманный в ринге отряд Торисмунда сбился в компактную кучку и отбивался, пока Теодорих, средний сын короля, не подоспел и не вытащил брата, с ним с десяток его солдат.
Иаков очнулся у колеса. Кровь текла по лбу, капала ему на грудь. Цепляясь руками за доски, он поднялся на ноги, они дрожали и подкашивались. Тупо глядел, как из сумерек проступает и словно плывёт на него плотный квадратный хун.
Хун подходил, поднимал меч, а он продолжал стоять, и в правой руке пальцы шарили пустотой, другая висела, не слушалась. Наткнулся на хунский клинок за поясом и потащил и успел ткнуть любимым приёмом Юстина: в споткнувшемся полушаге, валясь направо вниз, не глядя ткнул клинком вперёд. Видел, падая: булат ушел тому под панцирь.
Радостно, тоскливо протрубил за рингом рог: Торисмунда встречали свои. Нападавший, икая кровью, оседал в траву. Дёрнуть меч уже не смог: боль укусила плечо так, что стало не до булата.
За полночь битва распалась на полуслепые мелкие стычки, стала затихать, дробиться. Армии разъединились, в костер входить не понадобилось.
К полудню в груде подавленных тел нашли короля Теодориха. В его шатре Торисмунд с Аэцием решают, как им быть с Аттилой. Смерть короля на Торисмунде, видели те, кто остался в живых: метил под фланг Валамиру, не рассчитал, но после... но и победа на нём, значит — месть на нём же:
— Завтра мы его возьмём, растащим быками телеги: по центру, сзади, от реки...
Аэций даёт покричать принцу, не прерывает, молчит. Затем предлагает позвать Меровея. Если позволить добить Аттилу, готы на Западе станут силой, с которой никому не справиться. Сколько ж бешенства в этом буйволе, будто не расходовал, но буйвол теперь — король вестготов. Хунам нужна добыча и степь, в Риме им делать нечего. Это готам нужна империя, а империя это он, Аэций.
Маленький стройный седой генерал как кошка между волкодавами. Он глядит на Меровея — тому плевать на хуна, франк отстоял и себя и престол. Патриций держит паузу, словно с трудом подбирает слова и начинает с простого, понятного:
— Люди и кони переранены, не держатся на ногах. Если придавим Аттилу в ринге, он будет стоять до последнего, последних своих солдат, и наших... отчаяние страшней геройства, если дадим уйти обратно — там это будет делом Аспара.
Меровею сражаться не за что, ему и спорить не о чем, так, бросает нехотя, чтобы отвязаться:
— На нас Аттиле идти не с чем.
Аэций цедит следом, как бы с трудом подбирая слова:
— Твой младший брат Фридерих остался в Тулузе один... у него пара тысяч готов, галлы... а ты половину своих положил. Корона отца сейчас ничья, он не осмелится вмешаться? А сколько мы положим завтра? Да тут хотя бы и невольная, а всё ж вина за смерть отца.
Теперь Торисмунду стоять, таращиться: Аэций, наверное, прав, подлец — выборы короля ещё должны пройти в Тулузе.
Союзники спешно грузят обозы, к рассвету лагеря пустеют, мёртвых, умирающих каждый вывозит своим обозом. Там же гонят пленных.
Хуны два дня не выходят из ринга, нет воды, припасов, сил. Раны солдат опухают от гноя, они умирают сотнями. Каган отдаёт команду, и двое суток горят костры, разгоняя смрад от ран запахом палёной кости. Как раненный зверь рычит в норе, он завыванием труб, битьём в войсковой барабан запугивает противника.
Но лагерь Аэция пуст. Молчат барабаны, немы трубы. Туда забредает стадо коров. Вскоре разведка доносит: лагерь Аэция пуст. Пуст и лагерь готов. Значит, поле битвы за хуном.
Солдат выводят в поле, строят от лагеря к лагерю, конница скачет, полощет флажками, три четверти пехоты выбито. Каган идёт один вдоль строя, все в строю поранены, мертвых с теми, кто умрёт по пути домой — до половины состава. Он подзывает Ардариха, Сафрака, Валамира. Ардарих кричит о победе над Римом, о смерти Теодориха. В рядах раздается рёв облегчения.
Хуны жгут, хоронят павших, кони отпущены в степь, к копнам, они нагуляют вес, и войско пойдёт, наконец, домой.
Из лагеря выводят пленных, раздают лопаты, и те копают рвы. Кто может стоять, копает. Простых солдат осматривают. Кто не сможет сам идти, колют, сталкивают в ров. Другие отворачиваются. Скоро их поделят и разберут по жребию.
Иакову раненный в ногу франк наложил повязку на голову, подвязал, притянул плечо и замотал левую кисть. Продолжает кровить из темени, новая кровь на заскорузлую всё ещё сочится, но уже не сильно.
Прошедшим чистилище боя велят становиться в очередь к преисподней лазарета. Офицеров ведут к шатрам на осмотр. Иаков как в тумане движется, у шатра заваливается. Приходит в себя от боли и собственного крика: двое висят на его руках, один навалился на ноги, он сам зубами впился в палку. Рану уже прошли, дают выйти гною, вкладывают мазь и травы. Лекарь ловко сшивает края.
Лицо у лекаря набрякшее. Двое суток кромсал хунов. Хотя бы жест участия. Нет, дошло до пленных. Показывает санитарам, как крепить повязку и куда потом вести. Сам отвернулся к франку. Разбинтовывает, морщится: месиво крови на правом бедре. Мясо чернеет, уже и пованивает, из-под гноя белеет кость, самого взяла лихорадка. Оборачивается, показывает: никуда вести не надо. Всех, кто так же плох, как франк, тут же и докалывают.
Впереди кусочек неба, это ход из преисподней. По сторонам прохода — котлы с кипятком, кровавые тряпки, куски отъятой плоти. Тошные струи лекарств, зловоние. В глазах плывут столы с телами, с тем, что недавно так неистовствовало. Теперь это мечется, стонет, хочет вжаться, стать поменьше — в преддверии боли, отъятия членов.
Мимо снуют санитары с носилками, тащат новых раненых, выбегают с трупами, носят кипяток, лекарства. Видно, что врачи из греков, есть и иудеи с антами. Режут, лишние куски рук и ног бросают — как объедки под ноги. Руки у врачей в крови, грудь, живот забрызганы, сандалии запачканы, но кровь уже уходит в землю.
Из офицеров в живых остаётся чуть больше полусотни. Им забирают ноги верёвками, рассаживают в круг. К вечеру их поделят и возьмут в обоз. Кто пожелает, будет служить, храбрый везде найдёт отечество, а нет, пошлёт за выкупом, будет ждать, пока пришлют.
Подъехал каган со свитой и, не взглянув, поехал дальше. Ведя в поводу коня, хромает Эллак, перевязанный, за ним толпою хуны. Невдалеке горят костры, ровно гудит барабан, грохают пьяные крики, пение. Пленных обвозят котлом с кашей, ставят прохладные вёдра с водой, подкрашенной вином.
Он просыпается в обозе. Вскоре опять забирает бред. Приходит в себя от нытья телег: в Кампании скот повырезали, натопленный жир съели, и у колес запели ступицы. Плечо и ключица — в лотке, грудь перехвачена так, что не вдохнёшь, не выдохнешь, левая кисть тоже обмотана, там не хватает мизинца и ещё чего-то.
Перепадает отвара мака, и боль сторожит издали. Он помнит тяжелый удар германца, как подался шлем, а перед этим щит, и горячо по пальцам... он забывается, дремлет, но и в забытьи продолжает всё отмахиваться. Отвар качает и укачивает. «Не думать, не нужно про это. Забыть про всё, поспать, поспать». Но достает на грани яви: «Значит, это всё со мной? Но если моё страдание Ты отделишь от страданий тех, кто уже умер и кто умирает, то что же Ты услышишь, Господи?».
Хуны уже переходят Рейн, не думая, не зная, что это насовсем.
Приходит в себя за Неккаром. Путь ведёт в Токай. На стоянке его перевязывают, на другой, наконец, вынимают лоток. Теперь он может поднять локоть на высоту плеча. Германец-погонщик посматривает и дружелюбно кивает:
— Ну, как, живой? Теперь доедешь. Трясет-то как, не сильно?
— Доеду, чего ж не доехать-то. А этот обоз, он чей?
— Да Ирны, тысячника Денгизиха.
Череп звенит от потери крови, и он боится спать: в сон заползает чуждая воля и что-то в нём нащупывает. Он ощущает: она ищет, незряче шарит, пускает корни, медленно внедряется в ткань его души, рассасывая, подменяя эту ткань собой; он один на один с ней.
Просыпается от ужаса. Воля в нём ещё сидит, но уже сворачивается, неторопливо уползает. Но метка в нём останется.
Судя по намёку в заключительном куске хроники «Войны с Аттилой», в нём зреет понимание: судьба, перекрыв его прежний путь, подвела к другому, заставила раскрыть глаза. Нельзя пытаться спрятаться или уклониться, позволить ей увидеть страх, дать развязать непонятные силы сверх и так развязанных. Так поступал Беовульф, таков был выбор Гьюкунгов: если уж она решила, всё равно тебя накроет, либо исковеркает кого-нибудь из близких — из нынешних, из будущих. Их-то за что обрекать, Господи?
Значит, он сойдёт с пути, на который столько времени его толкала сила, не знающая пути, ни себя самой. Это означает, что не надо выкупа. А из преисподней в рабство — это всё же шаг наверх.
Глава 5. Пастух
Конюшня держала сухое тепло, в ней по-домашнему пахло лошадью. Солома немного кололась в грудь, жеребец, посапывая, тянул в ведёрке воду. Свет, не застревавший в крыше, столбиками падал на пол, выхватывал черный блестящий сапог. Рядом стоял желтый сапог, обшитый золотыми бляшками. Черный сапог отодвинулся и несильно двинул в бок.
— Похоже, что он не врёт, господин. Он из простых, вы сами гляньте: спина-то точно меченая. Клянусь богами, это кнут. Выкупа вы за него не получите.
Человек подмешивал в речь оканье, малознакомый говор савиров. Другой равнодушно ответил по хунски:
— Ты подкинь ему ещё. Может, кого-нибудь вспомнит всё-таки. Дружинник с него никакой, так и так. Но теперь гляди, без шалостей, внутренности не отбей. И отправляй его, хоть к Божу.
Отара дремала на склоне холма, и припекало всё по-летнему. К небу цедился сквозной дымок. Дымок разносил аппетитный дух, значит, Бож разжился салом, варит в котелке похлёбку.
Даже собакам, даже им стало лень носиться. Овцы послушно топтались на склоне, и собаки легли. Две распластались на гребне, а Репей, обежав отару, улёгся стеречь заросший овраг. Завтрак поспеет, тогда позовут. А ему до заката валяться, спать под мягким солнышком, но потом готовить ужин. В ночь пасти ему же.
В самые первые дни, когда он ещё выпадал из времени, звероподобный, огромный ант, рыжий, косматый Бож стал выносить его из мазанки:
— Струпья, вишь, гноятся как... а идём-ка мы на травку... какое солнышко сегодня, как раз подсушишься немножко.
Бож, раздевая его, кряхтел, возился с одеждой, выкуривал вшей. С неба легко парило, и в забытье западало блаженство.
Вечером зашла Сунильда с тёплым травяным отваром. Мочила горящую спину, мазала жесткой ладошкой мазь и ругала Божа. Перевязала полоской льна. Утром намочила снова, рывком отодрала повязку, снова мочила, дала присохнуть, смазала, забинтовала. Сунильда ему и сказала:
— Улд совсем не хун. Говорят, что он савир. Для настоящего хуна савир — это что-то навроде скотины, но своей скотины, доброй. Вишь ты... расстарался как.
Вечером заехал Улд, велел с утра прийти в усадьбу.
Воду они таскали втроём в худых дощатых вёдрах. Волочь половину двора, опрокидывать, лить в резервуар и налегке назад к колодцу. Вёдра из трещин подкапывали, и через пару пробежек ноги стали таскать глину. Он машинально прикинул: резервуар овальный, на десять шагов в поперечнике, работы и на завтра хватит. Потом залезать внутрь, ворочать навоз лопатами и месить ступнями. Левой рукой таскал ведёрко тремя оставшимися пальцами, те немного затекали.
Отдыха Улд не давал, стоял у колодца с плёткой, постёгивая голенище — кургузый, подвижный, плотный. Смотрел, чтоб таскали по полной: этот клещ всегда найдёт, просят его, не просят, а выслужится.
Ойкнул от неожиданности: Улд слегка напомнил плёткой. Так, не глядя, походя: «я здесь, стою, смотрю работу». Толстая шея под потным салом. Свернуть бы её. За это отхлещут до полусмерти, отрежут нос и уши. С носом ли, без носа, из этой страны холмов выбраться не думай. Только если совсем покалечат. И руки марать об это сало.
Глазки Улда прицениваются доброжелательно, но воровато, сам легко улыбчивый, спиной не поворачивается, знает, лопатками чует всё, да тупым бараньим носом. Взгляд ничего не выражает, но следит, прикидывает и когда на чем-то схватит, в прищуренных глазках его теплеет.
Необъяснимо воротило от энергичной суеты, распространяемой Улдом, от тупого профиля. Но нет, непонятно дразнило и вглядеться в них поглубже. За хитроватым, решительным рылом словно сквозило другое. По-звериному вкрадчивое трусоватое.
Резервуар из вкопанных кольев располагался на центре двора и выступал до пояса, колья и дно проложили шкурами, чтоб не текло под господскую лестницу.
Лепёшки Фроила с Божем стали возить с весны, работа — не бей лежачего: поддевай, какие высохли, и клади в мешок, мешок кидай в телегу. Скоро Иакова тоже подняли, и он помогал Божу. Бож возил и сваливал, заливал водой. Теперь, когда навоз бродил, ветер носил запах за милю, доставало до самой мазанки.
— Эй, Кандаг, хромай сюда!
Это кричала Сунильда. Бож с Фроилой уже сидят. Полтора ведра на жижу... Улда с двора сдуло. Полведра на голову, смыть горячий пот, а остаток влить в себя. Блаженно прошибла испарина. Надо же, в миску с пшеничной кашей кинули шматик сала с корочкой.
А теперь растянуться в теньке и закрыть глаза. Спина наконец-то чешется, струпья же не нужно смачивать и сушить на солнышке. Сыров они понаделали, скоро они созреют, хватит сменять на кабанчика и поесть самим. Завтра они с Божем вернутся в мазанку и к овцам. Там их пока оставят в покое. Пора, наверно, договариваться сходить в деревню в баньку.
Сунильда пришла за работой весной и осталась жить в усадьбе: муж и брат не вернулись из Галлии. Была большая, плотная и никого не подпускала. Когда настала осень, выбрала жить с Божем, тогда и забеременела и поселилась в мазанке.
По желобу в стенке она выпускала навозную жижу в бочонок и, набрав с десяток, возила в огород. Оттуда простым голосом пела одну и ту же песню. Вечером таскала вёдра от колодца на крылечко. Там их подхватывал Фроила и заносил в прихожую.
Сунильда, уже повернувшись телом, плавно уходила вниз, рубаха на заду натягивалась, и в седоватых бровях Фроилы что-то суетливо ёрзало, глазки двигались вверх-вниз. Кряхтеть он, однако ж, опасался.
Блохи жглись, не давая заснуть. Дровами Улд не баловал, топили кизяком с соломой, иногда ходили в лес за высохшими ветками. В мазанке всё же было тепло, пахло еловой хвоёй и стиркой, за печкой томился смышлёный кабанчик. Отару загнали в сарай и выпускали только на день. Ходили за ней в очередь — волки до зимы не сунутся.
Дым забивался ветром внутрь, тогда Сунильда с Божем просыпались и возились, сосредоточенно дыша, не тревожа голоса. Он выходил вздохнуть наружу. Рядом с порогом мазанки сидел большой валун, за ним поляна и сарай, а за сараем до самого склона сидела уже великая грязь.
Мысли сочились неспешно: «Кабанчика будем резать, по зиме его не выкормишь... окорок сменять на соль и пол мешка фасоли. Сыру хватит до поста, должно хватить и сала, а весну уже дотянем на каше, на капусте».
В лощине сидел сизоватый туман. Утром он полезет вверх, заволочет по склону холм. Эта долгая, нудная осень. Начинала идти крупа, значит, завтра будет дождик. Мысли привычно подтягивало: «Там, на юге его город, светлые лица, книги. Фонтаны ещё поют водой. Дед бы выкупил его. До чего ж легко привыклось к простой пастушьей жизни».
Вечером, загнав овец и усевшись на валун, Иаков снимал сапоги, разматывал обмотки, обтирал ступни ладонями. Бож снимал сапоги снаружи, оставлял в сенях, но обмотки разматывал в мазанке. Смелый мог входить туда минут через пятнадцать-двадцать.
В середине зимы Сунильде пора уходить рожать. Иначе Улд заметит и донесёт хозяину — ребёнок станет здесь рабом. Как и отец его, Бож. Хозяина видели редко и в основном издали. Пожилой квадратный хун. Из простых, но выслужился.
Оттепель хлынула сразу же, как прошло Крещенье, но по ночам дорога смерзалась, стеклянно хрустела под полозом, и донесла издалека: вон и Бож с лошадкой. Тот соскочил с саней и как ребёнка взял Сунильду, сам повёл лошадку. Иаков уселся рядом с Сунильдой, сидел, поддерживая вожжи. Тряско пошли по ухабам застывавшей к позднему вечеру грязи. Вот засипел под полозьями наст, до глянца укатанный Улдом; всё мотается в деревню, а потом на мельницу.
Бож так и шел впереди саней. Пересекли деревню Сунильды, поворотили наверх, к холмам, снег и тут уже не просаживался. Лошадка тянула в лёгкую, пыхала белым паром. Призрак опасности, Улда, за деревней и вовсе рассыпался. Конечно, савир дрыхнет, Фроила его подпаивал. Деревня Сунильду не выдаст.
Тучи ветром распахивало, клочья гнало к северу. Как давно он не ехал так, никуда, под звездами. Бож подошел к саням, вытащил, тряхнул баклажку, влил большой глоток в себя, дал хлебнуть Иакову. Будто внезапно решившись на что-то, тучи разъял свет. Недвижно пластаясь над круглой землёй, луна заразила мерцаньем и наст, и страну холмов над ним. Стало ещё светлей. В рыхлом, разгульном ветре воздуха стало много — сколько не может вместить душа. Он вдыхал, и не вмещалось. Боже ж мой! Опять весна.
Вон, наверху, и Заклятый пролом, за ним — Рябой лужок и скалы.
Раздался посвист Божа и ответный свист. Бож склонился поднять Сунильду:
— Пока поживи у Ханульфы. В деревню не ходи, нельзя. А у старухи никто не увидит.
Сунильда заныла замотанным ртом. Бож виновато жевал губами:
— Заберу тебя на Пасху. Ирна сулит вольную. Обещал лесок за выгоном, выжгу его под пахоту... и семян наверно даст.
Он попыхтел, отвернулся к Иакову:
— Я ворочусь домой пешком, но пожди пока, мы мигом.
Бож с Сунильдой нырнул в пролом, пошел по лужку к скалам. Вернулся, тараща глаза, потный, с красными щеками:
— Ну и бабуля, прости, Господи… — Бож перекрестился, — ну, давай, покатим вниз. В деревне разберёмся: я уйду к себе, а ты елозь по следу, потом езжай в объезд. Мимо черной кузни и через плотину к мельнице. Там елозь, как следует, потом езжай в усадьбу. Сани оставь у землянки Фроилы, там и заночуй. Ну, Бог даст.
Глина зыбко подавалась, снег на крыше таял, и солома дымилась паром. Прискакал на хозяйской кобыле Фроила, велел бегом бежать в усадьбу.
Улд стоял на широком крыльце, щурил глазки солнышку. Снизу толпились работники, кособокие, обтрёпанные, квасили ногами снег. Лица ещё с выражением, что застряло прежде, чем пошли сюда. Здесь же валялась овчина, свёрнутая в рукав.
Бож снисходительно крикнул Улду:
— Чего заставил, бегать-то?
— Узнаешь, — усмехнулся Улд.
Дверь широко распахнулась, и на крыльцо вышли десятник Ирны, три дружинника и меж них Сунильда. Улд указал на сверток овчины:
— Она сама его задушила. Хотела скрыть, в перину кутала. Теперь берём её саму, как за убыток хозяину. Если кто-то поможет бежать, того самого в рабство, а раба на кол.
Сунильда глядела вперёд себя, отворотясь от места, где над другими работниками глыбились шапка и плечи Божа.
Бож с горловым кашлем вдруг полез к крыльцу, разъял по пути толпу, смял в охапку Улда, скинул под крыльцо. Спрыгнул и принялся ёрзать на Улде. Улд ожидал Божа и приготовил нож. И теперь, косясь на работников, вырвал его из шеи Божа. Бож, покачавшись, упал на снег.
Иакову тоже хватило прыжка, чтоб оказаться на Улде. Всего-то: подсунуть руку под голову и дёрнуть челюсть набок. Но над тупым, озабоченным рылом он потерял мысль, а пальцы сами слились в кулак. Рыло зажмурилось, глухо хрястнуло. Но своё мгновение он упустил: налегли дружинники Ирны, заломили руки за спину и об выступ крыльца лбом.
В яме, в полутора метрах, на гнилой соломе, жался унылым кузнечиком Осия: тулупчик весь разлезся, шапка никакая, тощая, глазёнки дымятся доверчиво:
— Скоро обвыкнешь, ты потерпи, за что уж их так драть-то.
Иаков скрёбся неистово, он и в себя-то пришел от изуверского жжения.
— Тут мы все осуждённые будем. Блошки скачут, вошки, вот тараканчикам с нами голод.
Первые двое суток он эту живность давил въедливо, потом как-то так — раз, и привык. Искал, но больше от безделья. На вшей вообще перестал обижаться. А Осия своих давил и, отвернувшись к стенке, грыз. Сгрызя, деликатно подкашливал:
— Зубки могут и пригодиться? А то ж ни коры здесь, ни хвои.
К холоду тоже привык быстро. А вот вонь была причудливой — тухлая от силоса, мочи и экскрементов. Тоньше, отвратительней был запашок от Осии, тот поселился в яме с лета. Хуже было с горлом — пить давали мало. Рот и горло то вспухали, то сводило челюсти. Спускали один котелок с водой, и ещё — на целый день — котелок с капустной жижей, с двумя ломтями хлеба. Стало сводить ступни по ночам, он приседал, махал руками, гнул до низа спину.
— Ты бы диск спросил... метнули бы, — доверчиво косился Осия.
По стенкам начала стекать талая вода, солома на дне проседала и чавкала. Живность полезла на них спасаться.
— Весны дождались, — умилялся Осия.
Когда донимали в паху блохи, он, изогнувшись, взбрыкивал и, спустив штаны к коленям, искал, давил ногтями. Страдали большей частью вши, блохи были намного проворней.
— Ты концом их лупи, концом, — включался в схватку Осия.
В яму слетел лягушонок и никого не боялся. Осия не выбрасывал и не давал Иакову, а по-товарищески пустил в их бурду поплавать.
Телу стало пусто, весело, а голове — светло и мутно. Макушка уже давно не болела. Дней он тоже не считал, но солнце по стенке спускалось всё ниже, вверху бежали облака, налетали грозы.
В одну из гроз он содрал с Осии, как тот ни хватался, сквозной тулуп, штаны, рубаху и держал под струями — напитываться влагой, отжимать, а тому — стоять, обмываться и сушиться. Сам с наслаждением тёрся рубахой, выжал, обессиленный, сполз, сидел, хватая грудью шедшее по яме солнышко.
— Зря ты всё затеял, — Осия сник от обиды, прижал к дрожащей груди локотки, тыкал в небо пальчиком, — очень добрый ты, Кандаг? А жить опять захочется.
Небо поднималось и синело, наполняясь писком первых жаворонков. Свежей волной налетал навоз. В мир вернулись пыль и слепни.
Осию в яму сослала деревня. Младший брат женился, обзавёлся домом. Родился ребёнок, и брат решил взять у Ирны в долг — на семена, на коровёнку. Следом явился плохой год, и отдать не получилось. Сход приговорил: «Брат отдаст скорей, чем ты, он сильней тебя, моложе».
У Осии сохло предплечье — в детстве мазнула копытом лошадь. Вот и ходил в пастухах. Бегал ещё до того к Ханульфе, выучился считать, знал даже готскую грамоту, бегло говорил по хунски.
— Какой там пастуху доход? А брат убежал, летом-то, жену и мальчонку забрал с собой, и говори теперь, что хочешь. Никто с тех пор не видел их. Мальчонка такой глазастенький, его особо жалко. Говорят, что на юге, в Паннонии, и лес сводить не надо. Захотел — паши себе, захотел — паси. И лугов там, воды не меряно. Если к лету меня не выручит, буду гнить без срока. Или всё — как ты, рабом.
— Значит, будешь здесь пасти. Не такая разница.
— Конечно, не такая. Да и кормят даже чаще. Правда, там — и дом был, и без Улда всё-таки.
Дом, как знал Иаков, был ушедшей в землю мазанкой.
К яме, на запах, ходили кабанчики. Поглядев, похрюкав, пятились. Важно косились дворовые псы. Вдруг на них слетел гусёнок. Осия гладил его, уговаривал:
— Да не дрожи ты так, дурной, вот погрею и отдам, мамке-то твоей.
Встретив взгляд Иакова, вскочил, прижав к себе гусёнка:
— Не подходи, не дам его! Ты давай, меня убей! — глазки блестели от стойкости, даже, быстро нагнувшись к соломе, цапнул котелок. У ямы с суетливым шиканьем мыкалась гусыня. Он не мог убрать глаза: плоти, желтой, тёплой, мягонькой делалось всё больше, больше, в ней внутри толкалась кровь.
Живот свело от спазма, взгляд заволокло: гусёнок плыл в кровавом мареве, а он смотрел, застыв, не двигаясь. Осия вдруг распалился:
— А ну-ка подсади меня!
Иаков встал и подсадил. Так спасли гусёнка.
В одну из ночей он ворочался и уловил: так, не слова, а лишь бормотанье и то — полу слышное. В плечо ему потыкали, спустили котелок. Оказалось — с холодной водой. Голос был Фроилы:
— Вечером приехал хун, будет сватать Креку. Сам он вроде как сотник Эллака. Ирна хочет его развлечь: выведет сначала Креку, но потом возьмут тебя, будут бичевать, но... уши тоже будут резать. Сотник этот вырос здесь, Сунильда когда-то его знала и сказала про тебя. Так что ты скажи им: дескать, так и так, мол, могу читать по-гречески или, как его, латыни. Вдруг Эллак тебя и выкупит.
Фроила исчез, и Осия затрещал восторженно:
— Если Фроила не струсил, даже сам приполз сюда, значит, Сунильда его окрутила. Теперь она отплатит Улду. А ты уйдёшь домой с ушами. Только будь попроще с Ирной, стой себе дурак-дураком. А то заломит он, Эллаку-то.
— Много ты задолжал Ирне?
— Хоть бы ты меня не мучил.
— Опять я тебя мучаю?
— Я ж уже прижился, ирод.
— Раз спросил, то знаю.
— Господь не выдаст, ладно, за коровку три солида, но Улд привёл её назад. Ирне объяснил, что порченая... за семена — ещё один.
Над ямой наклонился Улд:
— Вставай, пошли, подышим воздухом.
В яму спустили верёвку, по ней залез Фроила.
— Удержишься? А то обвяжем.
Он подтянулся, в глазах потемнело, он завалился спиной назад, на пихавшего снизу Осию. Фроила обвязал запястья, сам залез наверх и оттуда сильно дёрнули.
— Теперь пойдём к крыльцу, — Улд слегка стегнул кнутом.
Поднявшись, шагнув, он споткнулся и упал на пыль. По мягкой, душистой от зноя пыли его отволокли к крыльцу. А показалось — дышит волей. На топчане развалился Ирна, рядом справа дочка — Крека, густо накрашенный, толстый подросток, и незнакомый сотник-хун весело, рассеянно скалил широкие редкие зубы. Повернувшись, взглянул внимательней:
— Это и есть тот доходяга? Имя как его?
— Говорит — Кандаг. Сам удивляюсь, но... чуть не убил его при всех, ну, ты знаешь, каков порядок.
Ирна и хун говорили губами, но слух его так обострился внизу, что уловил, как возится мышь в подполе дома Ирны, чирканье ногами Осии:
— Эллак узнал, что твой герой знает греческий, как свой, даже латинский и то знает. Хозяин его выкупил бы. С ушами, целым носом цена будет лучше.
Ирна скосился на Улда и сказал, прищурясь:
— Нам тут с овцами, да с пашней, только греческий с латинским... да чтоб я что-то взял с Эллака! Это такая честь, это будет мой подарок. Когда он приедет за Крекой.
И, покосившись на Улда:
— Тащи сюда свой кнут, тридцать ударов всыплешь ему, не зря ж мы тут уселись все. Хотя, и двадцать хватит, а то вообще не встанет после. Пускай Фроила себя покажет.
Иаков поглядел на Улда. Тот тянул и выпихивал воздух ноздрями, кажется, и порами.
Фроила умел бичевать для свиста. Удары ложились хлёстко, но рубцевали спину поверху. Снова его протащили по пыли и свалили вниз. Утром Фроила спустил котелок, принёс охапку сена, свежего. К яме ходила Сунильда с мазью. Фроила спускал котелок с кашей с кусочками сала, обжаренными.
— Это похоже на жизнь! — Осия грязной ладошкой выгреб остывшие зёрнышки каши: — Теперь-то что ж, Эллак приедет, а мне... опять на жижу.
— Тебя мы тоже вытащим, — от чистой воды, от каши, от сала, от ожидания воли в теле появились соки: — но Ирна, он же — тысячник Денгизиха?
Осия тихо, блаженно шуршал:
— А как же, конечно, Денгизиха. В том-то и дело, что Денгизиха, а то — зачем бы он сдался Эллаку. Другая жена его хунка пришла от сотника Эрнака. А до этого брал готок, царских кровей, и аланку, взял склавенку и баварку. Когда Ирне, ещё сотнику, жена принесла дочку, Эллак послал боевого коня. И Ирна понял, назвал Крекой, в честь жены кагана, матери Эллака, значит. Теперь у Эллака окажется Крека, а тесть будет ждать, не дождаться, когда он сделается каганом.
— Аттила это должен знать бы.
— Знать бы, нет уж, повелел! Он укрепляет наследника. А братья-то чего — сидят, а что им остается делать?
С Осией было легко и говорить, и слушать. Пастух про всё рассказывал: как учила детей Ханульфа, как разрасталась деревня. Ирна сажал пленных на землю, давал зерна, лошадок. Кто-то отрабатывал, кто-то шел на откупа. Рабов так и так они добывали не по разу в год.
Осия часто рассказывал сны. В них он иногда оказывался то судьёй, то жертвой, а то — и тем и этим сразу. И вперемешку светлым ангелом, освобождающим от совести. Судья искал свою на жертвах, отыскав, раскаивался.
— Почему от совести? — Иаков, придержав улыбку, глядел на серьёзные глазки Осии: «Вот же ребенок, спаси его, Господи».
— Страшней её никого нету! Всё когда-то кончится, а она не кончится!
Осия задумывался, и они сидели так.
— А я вчера... летал опять.
— Освобождал кого-то?
— Нет, так, сам по себе. Братика заметил в пуште. Там, — показывал Осия, — вместе с его мальчонкой. Братику-то тяжелей там. Нет! Ты не знаешь, как тяжелей!
Он ничего не ответил, но что-то вдруг пришло в него, и он глядел на это новое тихими глазами Осии. Сколько ж в нём самом скопилось заскорузло правильного, справедливого, недоброго.
В хронике, приписываемой нашему герою, есть ещё такой пассаж: именно в тот день он и разглядел, что будущее, которого он не умеет понять, что-то делает в нём само, вытесняя прошлое. Того становится всё меньше, а глаза меняют видение, а потому и новому в нём не мешает яма, а одиночество не стоит, чтобы с ним возиться.
Топот, капризное ржанье коней, визги влетевших в усадьбу всадников, гул возвестившего что-то рога.
— Это Эллак! — приседал Осия.
Визги, топот, ржанье гасли. В них, подмешиваясь, лез стрекот бубнов, барабанчиков. Их перекрыли гнусавые дудки и голоса с весёлой песней.
— Креку вывели.
Усадьба гудела, взрывалась криками, визгом, хохотом. Снова пели песни, но теперь протяжные. К яме никто не наведывался.
— Хотя б водички в праздник, с кашкой.
Утром следующего дня снова визги, топот, ржанье, крики команд и — тишина, безнадежно смолкло всё. Днём перед ямой склонился Фроила и, ничего не сказав, спустил похлёбку с жижей. Вечером свадьба вернулась обратно и до темноты буянила. Ночью Фроила принёс каши с толстым куском печеной свинины.
— Вынь-ка мне того раба!
Голос Эллака — высокий, звучный, от крыльца, ну да, его.
О Господи! Тогда он дрогнул, а внутри преткнулось что-то: «Если уж теперь Эллак...», он различил приближавшийся говор. В нём возникла суета: «Значит, Ты надумал, Господи!».
В яму спустился Фроила и подсадил, помогая вылезти. Близко к яме стоял Эллак, дальше — Ирна, другие хуны, лица все спросонья важные. Эллак, покривившись, отвёл взгляд:
— Сколько за этот скелет с глазами? Но без вони и без вшей.
Ирна готовился месяц:
— Скорей времена вернутся с небес, чем я возьму с тебя, Эллак. Окажи мне честь, господин, пусть он будет тебе подарком.
Эллак обнажил предплечье, отстегнул браслет из золота:
— Прими и ты подарок. Но накорми его, попарь.
И, повернувшись уже к Иакову:
— Ты сможешь сам сидеть на лошади?
— На очень смирной смогу, господин.
Эллак рассмеялся глазами и ртом:
— Ты загордился тут, Иаков. Прежде звал меня по имени.
— Только здесь теперь и избавляюсь от гордости.
— Так значит, ты теперь Кандаг?
— Да, Эллак, так уж вышло.
От бани, от сытости и чистоты, от сладости тёплого ветра с пылью воздух чуть водило волнами. Ветер ласкал, холодя, гладко обритую голову. Эллак сидел в седле, сотник подвёл к ним запасную.
— Не сочти меня дерзким, принц, пусть мне выдадут пять солидов. В счет моего выкупа.
— Ты всё понимаешь правильно.
Звеня в руке мешочком, он пошел к крыльцу, обратился к Ирне:
— Вот тебе выкуп за Осию. Пусть идёт в деревню или где-нибудь наймётся. Пусть он сам решает.
Ирна взял мешочек:
— А я ведь это знал тогда. Ты не мог не окупиться. Не знал, откуда, но... ты не в обиде на меня?
— Не мы с тобой завели эти порядки.
Иаков собрался добавить, что скоро пришлёт за Осией, но рядом томились гости, все ожидали команды ехать, и он увидел Улда. Как всегда прибежал подсуетиться. В нём сразу же набух нарыв, стал расти в груди, мешая что-то думать, слышать, только выдавить и всё:
— Позволь и мне развлечь гостей.
В недоумении Ирна кивнул:
— Будешь что-то нам показывать, или, может быть, споешь? Только сильно не тяни.
Иаков повернулся к Улду:
— Улд, а ты помнишь Божа?
Ближние к Улду попятились, савир остался стоять один. Он выпихнул воздух ноздрями и ртом и потащил наружу нож. Но вмиг подшибленный вбок подсечкой, сгрёбся, вскочил и, цепляясь руками, понёсся бежать к приоткрытым воротам. Из-под крыльца вдруг вывалилась ватага разномастных псов и с радостно-злобным лаем стала бежать параллельно ему. Псы, ускоряя, стали прискакивать и хватать его за икры.
От лихо несущейся кучи метнулись веером гуси, шарахнулись, гневно хрюкая, сбились в кучку три кабанчика. В этом весёлом переполохе Улд получил подсечку сзади и, кувырнувшись, опять вскочил. Собаки на радостях остервенились и драли уже со злобой, цепляясь за полы, за рукава.
Он их стряхнул и, крякнув, рванул к резервуару. Едва успел завалиться внутрь. Там наболтали по колено. Гости стали вслед свистеть, тыкать в Улда пальцами. Там, поминутно оскальзываясь и не пытаясь вставать, Улд, как краб, погрёб на центр. Замер, привстав на корточках: морда и кафтан забрызганы, у рта болтался ошмёток слюней, длинный и коричневатый, двигал в Ирну глазками и пугливо озирался: «Присесть или грести ещё?».
Хуны возле Ирны ржали, тыкали пальцами, фыркали.
Иаков спокойно пошел к крыльцу. Собаки стыдливо трусили сбоку. Ирна сидел и щурился, но гости рядом чуть не валялись и, встретив невинный взгляд Иакова, Ирна тоже прыснул. Уже сквозь смех прокашлянул:
— Ну, теперь-то всё, в расчете?
Поезд с Крекой уже заворачивался, всадники, повозки стягивались к воротам.
— Не везёт твоему управителю, — подъехал под крыльцо Эллак, — он за это должен что-то?
Ирна стёр усмешку и степенно кланялся:
— Нет, принц, конечно, нет, он же его не убил, не ранил. Мы не в обиде.
Врач-иудей у Эллака, Енох, корифей Токая, осмотрев его, вздыхает:
— Да, голова у тебя будет иногда побаливать, спать ты будешь беспокойно. А с рукой-то, костоправы, им бы только солдат кромсать. Сможет рука эта много чего, но прямого удара в щит не выдержит, войну пора начинать забывать.
В доме Эллака два этажа, двенадцать жен, наложницы, больше десятка разных детей — смуглых, рыжих, узкоглазых. Библиотека и смотритель — грустный афинянин. С врачом-иудеем они приятели. Енох лет восемь в рабстве, а Диоскур давно, даже считать неохота сделалось. Оба сами владеют рабами. У Диоскура их целых двое — один для поля, для скота и рабыня чуть за тридцать, рыжая баварка Гиза.
Осию тоже забрали в дом, он помогает Еноху: толчет сушеные травы, рассыпает по пакетикам, заносит всё в четыре кодекса — по числу недугов: от живота, от лихорадки, от переломов и от ран. С ними ему дожидаться выкупа.
Но Диоскур не только смотритель, но и дворцовый хронист кагана. Согласно составленной им хроники Аттила давно превзошел всех и скоро встанет в один ряд с Цезарем и Александром. Иаков не против, поддакивает: конечно, с Александром тоже.
В дальней запущенной части сада дети Эллака играют в войну, там же есть скамья со спинкой; он с интересом просматривает, что ж такого раскопал и дофантазировал в хунской степи Диоскур.
Сын князька небольшого племени между Бугом и Днестром. Он убил свою мать при рождении, разорвав плечами влагалище — так широки были плечи, и так он рвался на свет. Имя его — готское, мать по легенде была готкой. Аттила по-готски, дословно — «папаша», «батяня». По более поздней легенде он — внучатый племянник Германариха.
С детства легко убивал, и делил этот мир на немногих своих, которых он любил и баловал, и на всех других. Свои — кто хотел и умел подчиняться, все остальные — другие. Убил брата Бледу, соперничавших князей, усыновил детей убитых.
Логика Аттилы у Диоскура предельно проста: хуны подчинили степь от низовий Дона до среднего Дуная. Но вскоре единое войско-народ стало распадаться, образовались княжества, враждебыне друг другу. И превратились в наёмников Рима и Константинополя — в их столкновениях с германцами. Те покупали какого-то князя, чтобы выгнать из империи то франков, то вестготов, то персов, то баваров.
Аттила смог собрать народ в единый, послушный ему кулак. Но пока собирал, растерял союзников. Остался верен гепид Ардарих, других удерживает страх и желание наживы. Вандал же... страх перед Аэцием, перед Теодорихом... но Гейзерих должен простить кагана: тот не мог не спровоцировать короля вестготов. С преданным, старым Ардарихом он и замыслил этот поход. А началось, покатилось всё, конечно, не с дуры Гонории, не с Меровея — с Торисмунда.
Старый Теодорих не искал себе войны, и бешеный сын вестгота начал поиски союзников. Заслал посланца к Валамиру, и Валамир скрыл это. Брат Валамира ездил к гепидам и осторожно зондировал, что о таком союзе думает старший сын Ардариха. И Ардарих узнал, случайно. Сам он тоже почти старик. Торисмунд захотел воссоздать империю Германариха и разделить по примеру Римской: Запад забрать себе, Восток отдать Валамиру с братьями, а хунов выгнать обратно за Днепр.
Аттила походом в Галлию этот план похоронил, а сверх того поставил заслон объединению готов: аланы, франки, аламаны. Вестготы навсегда останутся к западу от них, а остготы — на востоке. Однако, уйдя без победы, он подтолкнул дробление Запада: франки заняли север Галлии, юг отстояли вестготы, они же владеют Испанией, а Гейзерих — хозяин Африки и многих островов. Рим сохранил лишь Италию и побережье Далмации, ещё междуречье Луары и Сены и держит там орду алан. Наверняка им всем захочется повоевать, а предлог всегда найдётся. Пока же Аттила — последний барьер на пути германцев. Только он не дает германцам поглотить Европу, добить цивилизацию.
В царстве Аттилы стоит мир. Империю он будет поддаивать, но и смирять аппетиты готов, франков, аламанов. Не для того же хуны пришли сюда от границ Китая, чтобы сделаться наёмниками? Может быть, для Рима это и есть та передышка, которая его спасет? Правда, Рим допустил просчет, возможно — роковой: натуральное довольствие и жалованье варварам платит казна императора, но они проходят через руки генералов, то есть племенных вождей, и генералы покупают преданность солдат себе, но не императору. На Востоке Аспар отстоял это право: там солдатам выдают и довольствие, и жалованье имперские чиновники. Естественно, воруют, но тут уж лучше воровство.
Иаков вторит в тон ему — тоже с некоторой патетикой:
— Значит, будет доить Рим, властелина мира?
— Да, но чем вы осилите степь? Возможно, вы последние, кто способен с ней бороться. Каган же уже устаёт от войны, либо даже устал убивать. Скоро грядёт век возрождения, и хун отметит его приход свадьбой с германской княжной. Через год, через два подрастёт Ильдикона. За это время он доделает то, что начал делать.
У Еноха нет рабыни, и потому за свои снадобья он не берёт с Диоскура денег, а забирает Гизу — на час, когда и на два. За Гизой лежит в тишине один, потом навещает приятеля. Ужин там уже готов, Гиза в эти дни накрывает стол в триклинии, и за кувшином вина с водой они сидят и разговаривают. Иаков любит эти ужины.
А Гиза серьёзна, чуть выпятив губку, внимает, как на проповеди, когда не подает на стол. Десять-пятнадцать минут Диоскур ничего не ест. Пригубив кубок, говорит умно и смешно — пока не пробьются влага и смех в тёмных, лёгких глазах Гизы.
Восстановив статус-кво с соперником, он бухает фразу, заготовленную, чтобы напрочь сразить его. Что-то вроде следующей:
— Аттила создал себя сам, сын худородного князька, а кто, ответьте мне теперь, повелевает народами? Ну ладно, пока половиной. Но скоро, скоро он даст жизнь новую, невиданную! Вы с Гизой (кивок Иакову) её ещё узнаете!
Енох непроходимый скептик, оберегает себя от книг, кроме единственной Книги, и Диоскура не читал и он умеет молча ждать, пока сам собой не развеется пафос, расточаемый для Гизы. Потом без всякого нажима в голосе вставляет:
— Аттила создал себя, да, сам, конечно, сам... но у Господа это получается лучше. Человек, как он ни делает, в чем-то выходит какой-то изъян. Набрав себя в одном, в другом, он не знает, что терял, что приглянулось в нём Эребу. Тут не всегда его вина... разглядеть благую цель, идти стезёй, угодной Господу, это всем даётся поровну.
Гиза приходит аж через месяц. Боится, трусит, крадётся ночью: ведь не спросилась Диоскура. А сколько любви в ней скопилось. Отдать! Всю повычерпывать, да, сразу! Она понимает — ей выпало, и лучше не будет (спеши!), пока не заявились треклятые греки с выкупом. Да и приходит она ненадолго: сон Диоскура короток. А может — Бог с ним, с Диоскуром, куда ему без неё?
— Просто не надо его обижать, правда, мой любимый? Он такой одинокий с нами.
Ведь не было, а главное — не остаётся ничего: уборка и готовка, да пара старых умников. Гиза вся такая лёгкая, любит очень быстро, а то ведь можно не успеть.
Какие они разные всё-таки. У Гизы шея точеная, белая, жилки в ней подсвечивают, она конечно вертит ею. А как же она пугливо, старательно, двигает ртом у него в коленях. Даже глаза, если смотрит долго и не по праву пристально, почти не портят встреч. Тело, правда, чуть оплывшее. Зато забирает легко и радостно всё, что он дает ей.
Гиза уходит, пора поспать, но он лежит, ворочается. Встаёт, идёт к колодцу — попить и поглядеть на звёзды. Какая-то странная лёгкость во всём. В небе Эридан, Персей, Кит, Телец. До рассвета меньше часа. Возвратившись, сев за стол, зажигает свечку и сидит, уставившись в отсвет на стене.
Он задремывает, вздрагивает, западает в полусон. Огонёк свечи колеблется, по стене проходит зыбь, словно вьются чьи-то тени. Он понимает это — Осия, Ирина, Матасунта, Елена, Гейзерих, Аттила. Контуры теней плывут, накладываются, трепещут. Уронив на руки голову, он дышит, чуть посапывая, легко и ровно, как ребёнок накануне исцеления.
Иаков и не представляет, сколько спросил за него Эллак. Порой от свитков Диоскура несёт сомнения к Еноху. Тот явился сам в Токае, вдруг услышав голос свыше: иди, обращай в иудейство хунов.
Дела пошли активно, и вскоре вмешался главный шаман. Еноха схватили, но пожалели, приговорили только к рабству — благо, он отличный врач. Потом его купил Эллак. Два десятка неофитов распяли и сожгли, несколько десятков, заклеймив, отдали в рабство.
Отъявленный скептик вздевает брови:
— Правда Аттилы и правда Гейзериха, Аэция, Аспара... чем крепче, ты пойми, их правда, тем беспощадней их война и обольщение злом. Случай, судьба, не пойму, не знаю, а может быть, и само Провидение даёт им эту силу. Кто её знает, чего - Эреба? Чтобы избыть его в Себе? Если это воля Эреба водится в тканях души, то ослепляет её, взметает — туда, где уже ничего нет. Но слепому не страшно. Войны, деньги, власть — все её прислужницы, и налипают словно грязь. Тогда и является самая мерзкая — опустошение. От него каменеют мышцы лица, глаза становятся чугунными. Сколько его набралось в тебе? Если нам не очищаться...
Что-то мелькает Иакову, кончик какой-то светящейся нити, не упустить, а не то иудей будет вещать до прихода Гизы.
— Очищаться врачеванием?
— Я очищаюсь Книгой.
На столе, на центре комнаты вся в закладках, обмусоленная, лежит распростерто открытой Книга. Енох уже тянется тронуть её, но замирает, не решаясь дотрагиваться при чужаке:
— Если бы ты продолжал оставаться тем красивым сильным зверем, — глаз начинает светиться иронией: — Осия мне рассказывал, как ты гонял по двору Улда.
— Гонять гонял, а убить не смог. Даже калечить его не хотел. Но не знаю, грязь, не грязь, но ведь что-то налипает.
— Вот и отколупывай, но до сухого, до чистого, чтоб не проросла в тебя, иначе что понесёшь к Нему? Сама-то не отвалится. Давай, по чешуйке, Ему — Енох тычет пальцем в Книгу, — хочется видеть Своё подобие.
— От грязного зеркала взгляд не отразится?
Енох, если думает что-то серьёзное, смотрит птицей, боком. Всё-таки трогает Книгу пальцем:
— Он и теряет их из виду. Но Он находит новых — например, таких как Осия. Взгляд от них возвращается чистым, не искажается ничем. Приглядись получше к личику, злу не на чем там уместиться.
Иаков схватил и держит — так вот оно:
— Так говорил Созомен... и Приск: процарапывай оболочку, чтобы видеть мир и Бога, но ты говоришь — процарапывай, чтобы Он увидал тебя?
— Это же одно и то же. Эта наша оболочка — тоже часть Его. Главное, не останавливайся и иди лишь тем путем, цель которого неведома. Но неизбежно гибельно всё, если питает иная воля, всё распадётся в небытие — с тобою вместе, либо после. Больно будет видеть это, как врач тебе говорю.
Енох от него отходит и, воздевая бровь, поднимает палец вверх. Лицо становится чуть строже, но в глазу опять ирония:
— Жизнь способна изменить лишь увиденного Им — остальные живут так. А очищаться можешь и молитвой, и молчанием, но если вдруг очнётся слово и начнёт расти в тебе, ты не увидишь разницы: уже не ты владеешь словом, это оно владеет тобой. Оно и очистит проход в тебя. Но и это, наверно, одно и то же: очищаешься от Эреба, и остаётся от тебя песчинка, сгусток мироздания.
Год и два назад Иаков, наверное, поспорил с этим. В нём и сейчас то понимание больше, чем рожденное из последних слов Еноха.
— А насыщаться? Тем, что тут?
— В том-то, наверное, вся штука. Всем, что питает, всю эту жизнь, блуждания, порывы, что вложили в тебя, не спросясь. Поэтому это — когда насытишься, но и останется сил на иное. Но есть такие, им не терпится, это без них мир уподобится, если не Эребу... но и мы, не всё растратив, тоже можем стать им почвой. Иначе в чем же им прорастать.
После
Никто из вершителей тех событий не прожил и четырех лет.
Торисмунда год спустя замучил приступ малярии, врач отворил королю кровь, убийцы только ждали этого и ворвались в спальню. Торисмунд безоружен, и под рукой — только скамейка с врачом. Этой скамейкой, смахнув врача, он убивает трёх нападавших, потом его закалывают. Наследует средний брат Теодорих.
Аэций фактически правит Римом. В один из приездов в Равенну его колет мечом в живот напуганный сплетнями император и добивают дворцовые евнухи. Накануне император ужинал с Максимом. Аэций пришел один, безоружный.
Аттила идёт в Италию, вестготы и Рим рассорились, и хуны берут Аквилею, Верону, Мантую, Милан, десяток городов поменьше. Лето выдалось жарким и влажным, и в войско пришла малярия, выкашивая солдат. В Милане Аттила встречается с папой, и тот убеждает его уйти со всем награбленным в Токай.
Там повелитель народов вдруг умирает во сне. Взяв Ильдикону в жены, в брачную ночь, счастливый и пьяный, хун крепко уснул на спине. Внезапно хлынула кровь горлом и задушила.
Его сыновья начинают делить земли и германцев — словно делят своих рабов. Об этом доносят Ардариху, и через год Ардарих в союзе с Валамиром разбивают войска сыновей кагана около Недао. В этой битве погиб Эллак, хуны бегут до низовьев Днестра и откочевывают к Дону. Около века имя хун ещё мелькает в хрониках, затем появляется имя булгар. Ещё через два века они вернутся забрать Фракию и раствориться в славянах.
Оптила мстит за смерть Аэция. Он состоит в дворцовой страже, введён туда Максимом, и в марте 455 года, вместе с двумя другими гвардейцами, режет мечом императора во время смотра на Марсовом поле.
Максим захватывает трон и правит Римом до июня. Императрица-вдова просит о помощи Гейзериха — сместить Максима и мстить за мужа. Её рабы отвлекают стражу и отворяют ворота Города. Гарнизон, герулы и готы, не успел ничего предпринять, а народ за четыре столетия не держал в руках ничего, кроме палок и стаканов. Максим пытается бежать, но его задерживает и убивает толпа за то, что он бросает город.
2 июня 455 года вандалы занимают Рим и в течение недели разрушают памятники, дворцы и даже церкви, сдирают медь с церковных крыш, обогащая потомков словом вандализм.
Затем среди многих других сокровищ увозят и те, которые Рим четыре столетия назад, после войны в Иудее, забрал из храма Ирода. Когда-то их отнял ещё Давид у побежденных филистимлян. Остатки их бежали в Африку, основали там колонию и назвали Карфагеном. История - главный шутник на свете.
Рецимер, заместивший Аэция, держит армию под Сиеной и за огромный выкуп даёт возможность Гейзериху уйти со всем награбленным домой. Тот забирает с собой вдовую императрицу и её двух дочерей. Старшая, Евдокия, утешит его Гунериха, подарит Гейзериху внуков.
Вестготы объявляют императором Авита, но когда тот прибывает из Тулузы в Рим, сенат его не признаёт, даже требует казнить. Выручает Рецимер, и Авит, надеясь избежать междоусобицы, возвращается в Тулузу, где принимает сан епископа, однако вскоре умирает от болотной лихорадки. Дом Авита, колоннада и библиотека разрушены вандалами. Мрамор, бетонные блоки и статуи до конца тысячелетия идут в известковые печи города и на постройку лачуг.
Рецимер назначает его сына магистром средней части Галлии — между Сеной и Луарой, и тот заключает союз с Сангибаном против франков и вестготов. Вскоре с отрядом из трех ал — скиров и баваров — на службу к нему нанимается Одоакр.
Маркиан закрывает глаза на мир, и под нажимом синклита и гвардии Аспар пропускает на трон Льва, заручившись словом выдать дочь за его сына.
Иакова ждёт покаяние — двадцать дней на воде и хлебе. Часами он лежит на плитах базилики св. Софии, молитвою выдавливая грех преступления заповеди Господней «не убий». Возносит молитвы к Спасителю, какие-то из них записаны: «...удостой меня быть, Господи, орудием воли Твоей, чтобы вносил я любовь туда, где поселилась ненависть, надежду — где отчаяние, свет — где тьма. Чтоб не меня утешали, но я утешал, чтоб не меня любили, но я любил. Дай проявиться душе моей в подобии Твоем».
А мысль роится в суете: я не насытился этой жизнью... так жаль, ушёл булат... когда ж, наконец, к девочке? А то и вовсе — слава Спасителю, укрыл меня от зноя, зимой полежи-ка на этих плитах. Ненависть глохнет, но нет примирённости, нет в нём и раскаяния: очерствевшая ткань души уже не может впитывать ничьих чужих страданий.
Поздним вечером, поднявшись на террасу дома, он ложится на спину, смотрит на мерцанье звезд. Чтобы молитва ушла к Нему, она должна поместиться в душе, но опять мешает что-то. От бесплодных повторений уже слипаются глаза. В полудреме проступает меж мерцающих светил на полнеба слово «летопись». Оно колышется, пульсирует и как будто дышит. Он чувствует присутствие чего-то неизвестного и, очнувшись, вздрагивает, озирает свод небес.
Там всё как прежде, те же звёзды, слово перешло в него.
Хроники тех лет свидетельствуют об ужасе чумы. Язва пришла в Палестину из Индии и, перейдя Синай, вышла в Египет и Римскую Африку. Она сгоняла народ с мест, люди бросали дома и землю, а кому уходить не на что, продавались в рабство — только бежать из царства чумы. Константинополь чума не затронула, а в пятьдесят восьмом году вдруг пошла на убыль.
Тем же временем помечены и первые заметки о войне с Аттилой. Метки в теле и душе дарят первый отзвук. Сквозь тоску и одиночество переброшен первый мостик в параллельную реальность, где ждут его Ирина, Осия, Гейзерих, Аттила, где рождаться летописи.
В ссылках на труды Иакова опять встречаем эту мысль: всё строят вместе Бог и Хаос, нам же иногда дозволяется взглянуть на эскизы, чертежи, дотронуться до материала. Порой благосклонно, но чаще в насмешку, поэтому лепят на все лады. Кого-нибудь потом в попутчики может выбрать одиночество, кого-то с толикой таланта. Не станем обольщаться, поскольку Провидению это всё равно.
Но вслед за ней другая мысль: слава Тебе, Господи, что позволяешь вбирать в себя и возвращать хоть сколько-то, но будь же прокляты те пределы, которые Ты поставил мне в милосердии Своём.
На деле же то, что в прозрении видится прорывом в иное измерение — лишь отколупывание чешуйки от скорлупы, где родился, и которая только и есть почва твоя и кров, и небо. Но завтра одна из чешуек вдруг обернётся форточкой в пограничный мир, и уже не спрятаться, и затмевается страх. Понятно, пока отколупываешь, платишь за всё собой, но раз уж ты начал, иди и не бойся, ведь с побеждённого Господу взять уже и нечего.
Череда припаявшихся мыслей и фраз, обломки чужих, обаявших душу, не переваренных толком образов. Они уже стали частью, или самою нго сутью? Он проскребает, слушает: кажется, какой-то отзвук. Это и есть островок, отхваченный им от Хаоса. За ним другой, затвор открыт. Цепь островков из тьмы во тьму — в полупустой шестой, к полупустому седьмому веку. В восьмом и девятом таких островков почему-то станет больше, на них нарастёт почва, а семена они — везде.
Кому-то это назначено, в ком-то запечатано, и опять — да кем же это? А может, это всё само? Бессчетные игры Хаоса вдруг составляют цепочки, островки стабильности, там возникают причинность и время. Нам же они являются тем, что дозволено обжить?
Или опять изначальный, прошедший извне импульс? Всё от него сходится, как на тех путях, где во сне блуждает Промысел. Понять не получается, но можно пытаться нащупать отзвук. Только-то и требуется — пройти через чешуйки и там внимать, опять, по новой. Причинность там может меняться и побуждение тоже, а отзвук просочиться сюда сквозь скорлупу и дать наконец-то сил оторвать клочок от Хаоса.
Пойти иным пространством, как корню искать влаги. Не в том ли замысел, оправдание, а, наконец, и смысл того, что в нас порою дышит, даже не осознавая самое себя.
Правда, для Того, Кто строит, и не в пример терпеливей, не всё ль равно — добрать из нас или из того, что мы дерзаем создавать?
Или как судил Енох: очищаясь, ты становишься частичкой Мироздания, навсегда.
Свидетельство о публикации №220061500574