Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Машенька, Федя и я

Ромбики
 
В троллейбус, шедший к Северянину, влезла большая красивая бабка. Она пробежала до двери водителя и, встав в проходе рядом с Федей, повернула к нам лицо. Добродушно пробасила:
— Бабушке помочь бы, а? По рублику, ребятки!
               
— Да нам самим, бабуся только... — начал, было, Федя. Андрюша на сиденье сзади зашуршал рублём.

Грузная, подвижная, не побирушка, не цыганка. Оглядела нас по очереди:
— Да уж вижу, что самим... ладно, я вам так скажу. Ты, ушастенький — бабка просканировала напряженным взглядом Федино лицо, — женишься на дамочке, проживешь две жизни, а смерти своей не увидишь.

— А ты чего уставился? — вдруг рассердилась она на меня, — ты-то сам сто лет проживешь, да как вижу не своих.
    
На Андрея и на Наденьку она и не взглянула. Мы перемигнулись: какая смерть в шестнадцать лет?
Троллейбус начал тормозить, подъезжая к остановке, а бабуся усмехнулась, поглядела зорко вверх, и вдруг её не стало. Ведь вот стояла рядом с нами! Отвела глаза, наверное, как будто не было её.
 
Кусок не смытой плёнки в допотопном стробоскопе. Через полчаса мы в Болшеве, здесь у Гриши дом — сруб из толстых брёвен и сад на двадцать с лишним соток. В горнице большая печь, сирень закрыла улочку, две уютных спаленки, липа у забора, кухня в две ладони и веранда под стекло: от пояса до верха ряды прямоугольничков, а под потолком ромбики и треугольники. Часть из них потрескалась, кое-где и выпала, зато порывы ветра заносят вкус дождя, а в мае — клейких листьев тополя, лиловых лап сирени.
   
Дом поставил Гришин дед ещё в пятидесятые. Обжившись год, поехал в Вологду выручать сестру с племянниками: сестра писала, что картошки в подполе осталось на неделю.
    
— Есть шанс убить медведя, — сказал ему сосед сестры. С рассветом дед отправился в заповедный лес, отыскал берлогу, но стрелять засомневался — опасался егеря. Он растолкал медведя дрыном, тот полез наружу и встал на задних лапах. Дед воткнул в него рогатину, но не удержал, не хватило массы тела, и медведь его подмял. Дед лежал под тушей, а его собака ходила за соседом.

Пока сосед поднялся, пока сообразил, дед полсуток пролежал. Прокусил язык медведю, напился тёплой крови, так что не оголодал. Носом и щеками тёрся об медвежью морду и почти не обморозился. Медвежатину он засолил и оставил в Вологде, помог сестре дожить до лета. Шкуру там же выделал, перевёз домой и распялил по стене.
 
В Болшеве деда стало ломать, видимо, так сильно застудился позвоночник. Туго скрючивались руки, отнимались ноги, начал писать черной кровью, а через пару месяцев мог двигать только правой бровью, мычать невразумительно, да водить глазами. Именно от Вологды пробралась за ним сюда слава человека Божьего. Гриша уверяет, что она от прадеда: прадед был священником и лечил молитвой, примочками и пальцами суставные болячки.
 
Гришин отец натерпелся тогда: служа во Внешторге бухгалтером, как раз вступил в КПСС, а к деду пошли богомольцы из Вологды, Архангельска, из Перми и Кирова. Дед косил, мычал на них, они молились, кланялись, шли по одному к его костистой лапе. Отец не смел и пикнуть в доме.
    
Как-то раз июльским вечером два плотных гражданина в кепках встретили отца около калитки. Вроде как нехотя взяли под локти и в упор смотрели на его лицо.

Оказавшись в фокусе неподкупных глаз, отец заволновался, вспотел под мышками и сзади, хотя был ростом с деда, и массой не обижен и кулачки таскал с боков точно пару гирь.

Один из кепочных спросил:
— Что это вы, граждане, за пропаганду здесь ведёте? 
Второй дохнул губами в ухо:
— Клерикальную?

У отца от опасного слова и другого, жуткого, сознание заколыхалось. Не помнил, как открыл калитку, как нёс себя до дома. Придя домой, божился:
— И как сквозь землю провалились!
 
Рот и подбородок, парусиновый портфель были в красно-черном соке. Само собой косоворотка. Гриша догадался: отец стоял в саду и ограждался от услышанного кастрюлькой переспелой вишни.

Следующим вечером негромко хлопнуло в саду, и пулька пробила ромбик веранды и вошла в бревно стены. Так пострадало первое стеклышко.
   
Богомолки после этого у калитки не толпились, а шли поодиночке, путая следы по соседним улочкам. Случайно ли, совпало ль, но только пару дней спустя у деда заработала одна последняя мышца: баба Дуся застала на нём сидящую верхом и ритмично ойкающую богомолку средних лет, довольно-таки сдобную. Швырнулась блюдечком с каёмкой, попала богомолке в темя с отскоком в сторону и вверх. Так погубили второй ромбик. Дед мычал, водил глазами: дескать, его прямой вины в этом деле нет.
 
Про обретенную дедову мышцу Гриша объясняет, всякий раз вплетая в повесть всё новые подробности, и выводит из традиции скрытого протеста — чуть не со времён Раскола.

Втайне от всех после этого случая начал интересоваться астрологией и мистикой. Причем довольно скоро выяснилось: новый полумесяц норовит заглядывать только в первый ромбик, а полная луна глядит больше во второй. Гриша объясняет: — Она в Хвосте Дракона. Схождение! Эклиптика.
 
Из деда в Гришу перешел талант общения с рубанком, а в старших классах школы — с красками и кисточками. Энергии в нем столько, что помимо волейбола записался в секцию ваяния и живописи при ЦДКЖ.
 
Умер дед от пролежней, и баба Дуся живёт одна. Мы наезжаем в мае наломать сирени, в июле на малину, на вишню, на крыжовник, в августе на гладиолусы. Главное два дня близко не увидишь взрослого. Баба Дуся не считается — она тиха, заботлива, терпеть не может наставлений.
 
Что ещё покажет нам старый стробоскоп? Днём отделали в футбол четырех аборигенов, бултыхались в тёплой Клязьме, под Федину гитару горланили «Глаза зелёные», «Чужие города», «Охотный ряд». Баба Дуся уложила Наденьку к себе — напротив, на топчанчик, а мы уселись шлёпать в карты. Денег не было вообще и, кажется, Андрюша придумал интерес: проигравший проникает к бабе Дусе в спаленку, добывает из стакана её вставную челюсть, засовывает в рот и грызёт редиску. Зрелище, надо признать, не лишенное драматизма.

Гриша, тревожась за бабушку, увещевал:
— Челюсть! Челюсть не погни!
       
Около полуночи после месяца сухой тридцатиградусной жары сад накрыл короткий ливень. Как ошалевший ковёр-самолёт на бреющем полёте налетел на Болшево и понёсся к Ярославлю. Сад дышал ожившей зеленью, засыпали мы счастливыми.

Несбыточное
 
В то лето Машины родители сняли дачу рядом с Гришей. В конце июня я донёс ей рюкзачок до электрички, проводил до дома, а после этого наведывался к Грише каждую неделю. Купанье в Клязьме, дни рождения, волейбол в пансионате. Но лето как-то сразу кончилось, я был довольно робок, у Маши телефона не было, сама она не позвонила.   
   
Через год мы встретились — в Сочи, в санатории: я окончил первый курс, она — девятый класс. Пляж, купанье, волейбол, вечером кино. До крайности пристойно всё. В десять тридцать вечера длинный стол с кефиром, налитым по стаканам, и мать загоняет её спать. 
      
Зато в соседнем санатории был открытый кинотеатр. Уже кончался август, накрапывало с неба и мы, укрывшись плащиком, смотрели фильм «Рапсодия» с Тэйлор, Гассманом и Чеховым. Незадолго до конца я её поцеловал. Закончился сеанс, мы шли домой по парку, в разрывах туч плыла на север полная луна, мокрый парк мерцал на нас, и мы опять поцеловались. Надолго перепутались все дорожки к санаторию.
          
Проснулся от наплывов счастья и лежал, закрыв глаза, а в груди и в горле то ныло, то дрожало. Проглотил полчашки кофе, побежал на пляж. Дрожь пришла за мной туда: как же так, ведь солнце вышло, народ идёт на топчаны, да где ж её фигурка, Господи!
 
Как ни в чем не бывало, идёт босиком по раскалённой мелкой гальке и плюхается рядом на топчан, толкнув плечом:
— Как водичка? Окунался?
 
Снова море, волейбол, кино про Гассмана и Чехова, мокрый парк мерцает каплями, завтра Маше уезжать.
 
Пару раз она звонила, но увидеться в Москве как-то не совпало. Её подхватила новая жизнь подготовительных курсов Архитектурного института. А я — то забывал о ней, то снова вспоминал: мокрый плащик, парк мерцает, неумелый рот, но, помимо этого свой щенячий страх: «Неужели это всё, что отпущено на будущее?». Или и тогда я знал: если будет Машенька, то всё другое по боку? Но сколько же всего на свете!
      
Тут попала в жизнь ко мне смуглая азартная Онара Нуралиевна с кафедры физики твёрдого тела. Я отгородился ею, с ней прошел от «а» до «я» азбуку влечения.

Машенька жила тогда словно на другой планете. Но где-то рядом тоже — потянись рукой, и она её пожмёт.   
   
Вдруг однажды вечером Машин голос в телефоне. Звучит отчетливо, уверенно, появилась хрипотца, низкие обертона. Маша превратилась в молодую женщину, слегка подщипывала брови. Черты скуластого лица выбрались из детскости, и при взгляде на него в самые моменты встреч возникало мимолётное волнение опасности. Но неправильная прелесть припухлостей меж веками и высокими бровями звала дотронуться, погладить их и поцеловать. Главное — её глаза: карие, подвижные, с влажным блеском на всю комнату. Но если что-то не по ней — с искорками зелени.

Блеск теперь рождался реже и не сам собой, а от вина или сочувствия в театре и на улице. Телефона снова не было, как и пару лет назад.
          
И будто воздушною тягой в трубу меня затягивало так, что захочешь, а не вырвешься. Да никто и не заставил бы. И вот, кончается февраль, ветер гонит оттепель, она меня пускает не дальше поцелуев. Снова снег, и капельки склеили ресницы, глаза с кошачьей зеленью всё-таки плывут?

Постояв в подъезде, она идёт наверх домой, а я — к Таганке на метро, потом — к себе на Патрики.
 
В марте таял лёд на солнце, потекла вода, и мелюзга запускала кораблики. Они убегали по мутной воде в парусах без ветра мимо наших ног, спешащих за несбыточным. Куда же мы спешили так? Да просто после будет некогда.

К вечеру ручьи мелели и перемерзали.

В том марте особенно ярко, в неистовой какой-то близости сверкали в небе звёзды. В густо-синем над Таганкой, в фиолетовом над Патриками. В этот март впервые... как я мучился по ней!

В конце апреля Маша не явилась на свидание, через день перезвонила, и я зазвал её в кино: два часа топтания в интеллигентной очереди и в руке моей билетики на «Зеркало» Тарковского в «Таганский» кинотеатр.

После фильма шли пешком, она была рассеянна, отказалась целоваться, а в подъезде отстранилась и сказала, вглядываясь в батарею отопления: — Такое ощущение, будто я вошла сквозь экран вовнутрь фильма. То же было со мною в «Пепле».
 
— В «Пепле и алмазе»?
— Нет, там уж слишком пробирало, — снова отстранилась и пошла наверх по лестнице.

Я так ждал её звонка, всё готовился к нему, двадцать раз менял слова, которые её вернут. Четыре дня держался, пришел и прятался как тать около подъезда. Поднялся к двери — просто так, без конкретной цели и не удержался, всё-таки нажал звонок. Когда услышал трель звонка, чуть не побежал наверх. Открывшая мать оживлённо спросила:
— А она не с тобой? — и поняла, что ответа не нужно.
 
Я ждал, что Машенька проявится, бродил, как пёс, потерянный в переулках близ Таганки, всё не мог проститься с ней, Машенька не перезванивала. Но казалось, чей-то замысел всё продолжает сталкивать нас. Представьте, просто так на улице — двенадцать раз случайно за пять последующих лет. Каждый раз я думаю: вот, ещё попытка! Но проходят месяц-два, и нас опять растаскивает, как будто кто-то убеждается: «Нет, не сходится, друзья. Видать, не будет с вами толку». 

— В койку затащи её, — волновался Гриша, — Солнце в экзальтации, а Меркурий в Деве! Не пропусти, а то потом можешь долго не застать.
 
— Увези на пару дней — в Суздаль или в Ярославль! — ратовал Андрей, расположенный к романтике. Но на хитрых мордах их проступала ревность.
Я и вправду их бросал то на месяц, то на два. Как тут объяснишь им? Им и всему мирозданию: койка — это койка, а Маша это Маша. 

Случайная встреча на Пушкинской оказалась вдруг решающей. Сдав зачет по нелинейным матричным неравенствам, я без мыслей шел по центру. Пушкинская, Горького, зебра в сторону «Известий». Она идёт навстречу, и мы встречаемся глазами. Атакую с ходу: — Неспроста наверно в третий раз на этой Пушкинской…
Она перебивает, как будто мы вчера расстались:
— Нам телефон установили! Запиши, — она смеётся, — представляешь, не помню номер.

Её родители на даче, она поедет завтра днём. Машенька очень вкусно готовит, особенно когда из мяса, а ест ещё вкусней. Кухня метров шесть-семь, зато шампанское, пирог, оливье из крабов (пока они доступней съедобной колбасы!). Чашка кофе по-турецки — горький аромат не проходит в форточку. В Машином доме полно музыки: и классика, и джаз, и барды.
   
— Что поставить? — спросила она.   
— На десерт обычно Баха? 
Она учтиво хмыкает, ставит песенки Вертинского. 

Но как же за столом с салатом повернуть язык, чтобы после месяцев, проведённых врозь, он бы ей поведал: «Я без тебя загибаюсь» или что-то лучше этого. Объясняю ей, как турки захватывали Кипр. Она при всей готовности поговорить про это, меня особо не удерживает. Да неужели всё закончится поцелуем в пальчики?

Я выхожу, стукает дверь, бьёт железом лифт. Под домом торчит телефонная будка, дверь полуоткрыта, взгляд мой натыкается на двушку, вставленную в гнёздышко. Проскакивает вдоль извилин: видимо нечистый понял, что нас пора призвать к порядку.
 
— Алё, — отвечает бесхитростно Маша.
— Привет, — говорю я нашедшим где-то твердость голосом, — я на минутку подымусь? Надо, чтобы ты ответила, может человек влюбиться по двенадцатому разу в одну и ту же женщину?
— Если очень повезёт. 
— Тогда не подниматься?   
— Я этого не говорила.
   
Целовать её я начал, не захлопнув дверь. Ничего не помню, кроме невесомости. В прихожей, у стола с салатом. На двуспальном диване родителей. Всё никак не верится: это Машина головка, бессмысленно подвсхлипывая, упирается затылком в диван, парящий над ковром, потом вцепляется в меня воспалёнными губами?
   
На рассвете она меня добивает:
— Где я, по-твоему, лучше — внутри или снаружи?      
— Внутри, но и снаружи, тоже…
 
— Да, мне говорили, — и ноготком мизинца карябает себе обои — цветочек с завитушкой оливкового цвета. Дергаюсь вскочить с неё, да просто вывалиться на пол, но она настороже, мгновенно напрягается, хватается за плечи, хохоча, целует в нос, вскакивает сверху, метёт торчащей черной гривой по рту и по щекам, притискивает к простыне.
 
Утром с интересом поглядываю в зеркало: весь подобрался, глаза потемнели от сухого блеска. За кофе и остатком ночного пирога говорим о курсовой по раннему Шагалу (Маша там показывает, как его формировали фрески кватроченто), о Галиче, Уотергейте, о постановке «Мастера». Так хочется быть интересным, растерянным — никак нельзя. О том, что было ночью ни полслова, ни намёка. Маша собранна, серьёзна, как будто не она, а кто-то гнал меня, подшпоривая так деспотично, но так бережно и снова деспотично до открытого мучительства. Зато теперь поглядывает на мои глаза и даёт поглубже заглянуть в свои.
      
Пришел домой к обеду, девушки в метро оглядывались, спал часов пятнадцать. Но ничего сверхестественного этой ночью не пришло.

Страсть накрыла нас поздней. Пару летних месяцев мы аж поскуливали от голода, когда, увидевшись, влетали в подъезд кого-то из друзей. Её соски твердели уже в кабине лифта, возня с треклятыми замками, наконец, рывок к дивану, выдох пополам со стоном: «М-м-м»!
   
Но если Машин голод был незамутнённо чистым, разве что пора бы замуж, то мой — с тоской и ревностью и я не знаю с чем ещё. Я начинал тосковать по ней уже при расставании, провожая взглядом, ещё держа в объятиях. А как она уйдёт, такое давит одиночество, гонит к ней невыносимо. Я не заблуждаюсь: она по настроению снисходит до охоты, а добыча — это я и я опять хочу под выстрел. Но иногда сопротивляюсь.   

В параллельной жизни

Гриша живёт на Каляевской — рукой подать до «Аэлиты». Там у входа жалко топчется стайка не попавших, но продолжающих надеяться. В кафе не только выпивают, считается, что там играет почти полу подпольный джаз, но главное — ещё читают Евтушенко и Рождественский, даже Вознесенский.

Мы-то как попадаем туда? Да путём интриг. Два дружинника на входе — ребята нашего МИФИ, а если на страже стоит однокурсник, грех не просочиться хотя бы к середине вечера. В кафе всего двенадцать столиков, почти полузакрытый клуб.
 
Второй полузакрытый клуб — в комнате у Гриши. У меня свободней, но как-то чопорно, оглядчиво, у Феди и Андрея без нас не протолкнёшься. Шесть квадратных метров комната, помимо нас в неё влезает пара стульев, пара полок, вешалка за дверью, диван и над диваном — фото в металлической оправе: Гриша рядом с дедом, Грише года три, он с гордыми глазами тянет вверх кукан со щукой. В углу однотумбовый столик, его не трудно вдвинуть в центр, водрузить стаканы, чайник, сушки, сахарницу. 

Бутылка красного вина, чаепитие с Высоцким или Азнавуром, бывает с преферансом. Выигрыш — копейки, но я не помню, чтобы кто-нибудь кому-нибудь хоть сколько-нибудь отдал бы. По закону больших чисел долги уничтожаются сами по себе.
 
Денег вообще ни на что не бывает. У меня стипендия, тридцать пять рублей, остальное на отце. Гриша подрабатывает: пару раз в неделю дежурит на Садово-Кудринской — спит на предмет возгорания мебели в «Росохотсоюзе». Мы не часто, но наведываемся, и в «Росохотсоюзе» происходят выездные заседания, бывают и расширенные.
 
Андрюша грузит уголёк на Москве-товарной, а Феде только бы читать всё, чего ни добывается, и долбать прочитанное. Он не только Федя, а ещё и Фёдор, к тому же и Михайлович. Выпала такая карта, и прикупа не надо.
    
На Гришу оборачиваются, толкают обернуться друга. Он — реинкарнация былинного героя. Рост за метр девяносто, тело сильное, поджарое, глаза зелёно-серые и немного вытаращены, но не от испуга — от энтузиазма и детской непосредственности.

С гордостью носит фамилию Малыжев, как и пол деревни, откуда родом дед. Эта половина вся за метр девяносто, и мужики, и бабы, а вторая половина — все под метр шестьдесят. Этих вместо «ж» так и пишут через «ш». Живут единым миром, но при попытках скрещиваться потомства не дают. С Гришей мы двойные тёзки — Георгии Сергеевичи, обоим двадцать с небольшим, других совпадений пока не найдено.
 
С Андреем мы дружим с пятого класса, понемногу отучаясь звать друг друга по фамилии. По инерции выскакивает: Карицкий! — у меня, Парадиев! — у Андрея. У Андрея резкий профиль злого карбонария, худоба огородного пугала, но кисти медвежатника, а прозвище с восьмого класса — усушенный Ален Делон. Происхождение фамилии. Основная версия: когда-то после «ц» в ней писали мягкий знак, но после Польского восстания и высылки в Сибирь Андрюшкиного прадеда, шляхетско-сарматский признак затерялся в канцелярии корпуса жандармов. Замечен деканатом за смелость мысли и понятливость, и декан, Альберт Андреевич, позвал его в свой семинар молекулярной электроники. Фёдора, понаблюдав, тоже выделил из массы.
    
Фёдор Михайлович плотен, как молодой носорог, резок и порывист, но на ходу задумывается, туда ли он вообще пошел. Если да, тогда зачем. Остановившись, чешет лохмы пшеничной желтизны, ищет, где бы можно сесть и потеребить меньшевистскую бородку. Над ней — аккуратно очерченный рот и мудрый гоголевский нос. Уши тоже хоть куда — с растопыренную варежку. При ходьбе они побалтываются, накануне бега укрепляются повязкой. Фамилия предметная — Чебуреков-Санин. Тщательно скрывается, что он лет до двенадцати на ночь клал к себе в постель плюшевого мишку по имени Михал Иваныч. Сохранилось фото. Росту в Феде больше среднего — чуть за метр восемьдесят, как в Андрее и во мне.
   
Насчет себя добавлю: иногда со мной здороваются совершенно незнакомые женщины и девушки и глядят с немым вопросом. Искренне потом конфузятся — кого-то я напомнил им. Кому-то Виктора Проскурина, другой, представьте, Бунина, третьей вообще молодого Ленина. Есть что-то мягкое и зыбкое и в лице, и в голосе, а взгляд бывает цепким, если сильно разозлюсь, а так — податливый навстречу. Вообще — довольно симпатичный, с ладной, развитой фигурой.
         
О чем мы говорим у Гриши? Не только о девчонках, на другие темы тоже. Андрей и Федя умничают о книжках, постановках. Малыжев, взгрустнумши, — об эклиптике, рыбалке, снова о девчонках:
— Старики, какие девочки гуляют на свободе в первом Меде! Мы вчера с одним дружком заскочили в общежитие…

Федя улыбается несколько мечтательно, но вторгается Карицкий:
— И как же вас туда пустили?   
Гришу не застать врасплох, он вдохновенно таращится:
— В комнате номер сорок семь (конкретность завораживает) живёт моя однофамилица, теперь мы просто дружим, и я как брат всегда пожалуйста.
   
Мы понимаем: всё фантазии, строго говоря — враньё от начала до конца, но знаем также: раз он вытаращился, сейчас начнёт жестикулировать и плести невесть чего. Ничего особенного всё равно не происходит, так пусть хоть он таращится и жестикулирует двухметровыми граблями.

Гриша способен таращиться долго, обволакивая полем непонятной морфологии — в нём слова и мысли живут своей отдельной жизнью. Нас поглощает первичный бульон, мы смотрим на него с надеждой.
— Это мои природные чары! — Объясняет он избранницам, сменяющим друг друга с завидным постоянством чуть не каждую неделю. Имея в виду половину деревни, которая на «ж»..
   
Примерно через полчаса его граблям и чарам нужно сделать передых, тогда вступает Федя. Фёдора мучает книжный голод — печатают не то:
— По второму разу читаю «Лисы в винограднике», до этого Тургенева почти всего.
 
Карицкий усмехается неподкупным профилем злого карбонария:
— Да ты возьми «Живаго», или «В круге первом», да?
— Да где ж я… да потом родители, что же мне, п-под одеялом? — Федя заикается, значит, будет волноваться: — Я к тому, что прежде всё-таки п-печатали — в Новом мире, в Юности, и Иностранка иногда…

— Да что они печатали? Кроме «Мастера и Маргариты»…  да ещё Стругацких. Ты перечти «Коллег» Аксенова, вещь, конечно, гениальная. На шторм-трапы прыгают, с вертолета тоже — вместе с медсестрой, очень прехорошенькой, бандиту морду бьют, другого перековывают, а жизнь у них в посёлке возвышеннее, чем в Москве, лучшие женщины к ним едут…

— И рыбу там из озера чуть ли не руками! — Гриша тоже помнит.

Андрей бестрепетно наматывает Федю на кулак:
— А каждые двадцать-тридцать страниц одни и те же заклинания про энтузиазм, про скорый коммунизм, да?
 
И Фёдор Михайлович как носорог, уносимый ураганом, отбрасывает якорь:
— Да ведь без этих заклинаний его не напечатали б. П-потом они — вообще скороговоркой…

Усушенный Делон вбивает тоном прокурора:
— Дескать, мы живые, в утопию, однако, верим э-э… свято?
Фёдор всего не отдаст никогда: 
— Ты вспомни, лет десять тому назад эти заклинания были как сами собой разумеющиеся.
 
Хорошему пожару нужен керосин, и я его расплескиваю:
 
                Тьмы низких истин нам дороже
                Нас возвышающий обман! 

Усушенный Делон мгновенно превращается в укушенного:
— Таких, как вы, одноклеточных, он до сих пор возвышает!

Кино, спектакли, книжки, секции. Они отвлекают от дум о хвостах, о рефератах, о долгах, от тоски по Маше. В особенности нас с Андреем, подчас весьма наглядно, отвлекает бокс. Гришу, ясно, волейбол, а Фёдору Михайловичу спорт скорее вреден. Какой у носорога спорт? Закидывать слонов на ветки баобаба.
 
Вот только книжки в этот год выручать отказываются. Их мир не устоял пред Машей, чахнет от её присутствия, замыкается в себе. Но нескольких дозорных выставил: Пастернак, Ахматова, Заболоцкий, Окуджава. Говорят со мной, советуются, конечно же, о ней.
    
Вот, наконец, она нисходит в наши посиделки. Тут же из меня выскакивают остроумие, находчивость. Гриша тактично знакомит присутствующих с подлёдным ловом в Конаково, Карицкий (в паузах) вставляет неразумное и вечное, а Федор, когда мы встаём уходить, и Машенька откланивается, начинает заикаться, гладит утлую бородку, а глаза его моргают часто и беспомощно:
— Я тоже тогда п-провожу, з-за компанию.
       
Попрощавшись с Машей, мы идём пешком до центра, и он уже не заикается. Об «Иронии судьбы», о переписке Цвейга с Фрейдом — как будто только что штудировал «Вопросы литературы». Знает, что я их тоже читаю, и способен слушать долго. Я не раздражаюсь, нет, а благодарен за догадку: «Ага! Да ведь твои слова летят вдогонку Маше?».
    
Чуть не каждый месяц мы стоим, не сетуя, в ночных очередях — осенью, зимой — в Таганку, Современник. Касса отдаёт, подлюка, всего по четыре билета на руки, а стоим часов по десять. Ночью мы сменяемся, а поближе к кассе принимаемся топтаться, гордо озираемся и немножко молимся, чтобы она не захлопнулась прямо перед носом.
               
Таганка, Современник, наскоками Сатира… наперекор цензурным пакостям что-то происходит там: игра воображения, уплотняясь в поле, повязавшем зал и сцену, становится почти реальностью. И пусть невозможно иметь самому, нам хотя бы ненадолго приоткроют это. Вместе с театром вдруг почудится: а вдруг и мы и наша жизнь тоже будут значить что-то, пробьются новые ростки, мы готовы быть им почвой или семенами… 
 
Будто кто-то задёрнул занавес, чтобы отделить от нас унылую реальность, дать порезвиться в мечтаниях, узнать, что мы живые, но потом решил, что хватит, и начал занавес отдёргивать.               
 
Вылазки

На спектакле «Дом на набережной» Карицкий от усердия шевелит губами, а в антракте шепчет:
— Как же тогда искривлялось всё... — чуть погодя он доворачивает: — так диктатура ещё неприглядней.
 
Это конец послевкусия оттепели. Питаясь её романтическим эхом, и мы порой бросались камушками в эманации системы. Игра в непослушание? Но вот что интересно: эти камушки бывали даже кумачовей, чем сами эманации. Не из одного же страха у незримой пропасти в нашей генной памяти? От зависти к тем, кто хотя бы искал, кто хотел несбыточного?

Радетели правды встречаются, но вот порядки их всё реже.
Комиссары в пыльных шлемах разбредались неохотно, цепляясь за нас, не поверите, даже после Праги. Кстати, именно тогда в тамошних газетах появился персонаж, вскоре ставший популярным — медведь верхом на танке с красным флагом и ракетой.
   
При слове «диктатура» из туалета вышел Борька. Он из параллельной группы, обладает сдобной херувимской мордочкой и умильным взглядом и в последний месяц ищет, как бы к нам прибиться. С Борькой мы настороже: он комсомольский лидер курса.
 
Откуда в нашем театре Борька? Так ведь райкомовская бронь. Конечно, тоже очередь, всё как у людей, но закрытая, по спискам. Говорят, их даже несколько. Борюсик долго был в четверном, но на этом курсе, наконец, поднялся в третий. Ему бы на слова Карицкого взять да оглянуться, как всем нормальным людям, а он чему-то вдруг обрадовался и стал глядеть в глаза Андрею с умильным торжеством, потом — ко мне и к Грише.

А потом как брякнет, мы вообще чуть не отпали: — Все беды русской интеллигенции от толстых журналов!

Андрей бесстрастно отражает:
— А Берия с Ежовым? Их вроде бы не отменяли.

Борюсик не тушуется:
— От толстых журналов, от толстых журналов! — и глядит в глаза по очереди.

А что, встречались среди нас и такие люди, и вот что интересно — никак они не переводятся! Словно без них опустеет Земля.

Сценка около метро. Зрители расходятся, Андрею, кажется, не терпится:
— Отвадим эту гниду, да?

Гриша тоже озабочен:
— Как-то он глядел интимно, как будто дать хотел всем.
Я пытаюсь охватить проблему целиком: — Не сам же он это придумал всё про толстые журналы? Чему их только учат там!   
И Фёдор Михайлович полон сомнений:
— Не знаю, будет ли мордобой так же осмыслен и радостен, как его предчувствие?

Гриша отступает, нехотя:
— Есть же мудаки на свете!
 
Но Карицкий непреклонен, шепчет хищно и бестрепетно:
— Не обязательно бить, да? Он от замаха обоссытся. Но учить, так сразу, чтобы знал за что.
 
Завести за метро было делом техники.
— Что вы, ребята, что вы! — вырывает ручонки Борюсик, бегая глазами по Феде и по мне — распознал, змеюка, кто склонен к милосердию. Андрей его пихает в Гришу.
— Ребята, что вы, ну... вы что? — у Борюсика прыгают губы, это обнадеживает: — я такой же, как вы! Такой же!

— Кто здесь такой же? — Гриша, ухватив Борюньку за воротник рубашки, зловеще умолкает и пихает на меня.
 
— Куда прёшься, — шепчу я в его запотевшие глазки, — не видишь, люди здесь стоят, — и пихаю на Андрея. Карицкий как на ринге отскакивает в сторону.

Борюсик ткнулся лбом об стенку, опустил лицо к земле и накрыл руками темечко. Сколько он так простоял, не знаю.
 
В вагоне нам немного совестно, Фёдор кисловато шутит:
— А он не безнадежный, я, говорит, такой же, как вы. Тянется, жопа, к чему-то светлому.
Гриша цедит назидательно:
— Если светлое собралось дать по роже, то ещё не так потянешься!

По нам попадают чувствительней. На четвертом курсе Андрей всё чаще пропускал семинар Альберта, затем и наши посиделки, уходил с занятий, приходил, не выспавшись. А под Новый год в деканат пришла бумага.

Гриша давний тайный друг деканской секретарши Сони, и она ему шепнула:
— Пришла бумага по Карицкому, похоже, будут шить фарцу.
   
Мы собирались ехать в Болшево, покататься с горок, продышаться перед сессией. Катание накрылось: нас экстренно собрали в зале, больше сотни человек плюс преподаватели. Лишь декан, Альберт, манкировал, затворившись в семинаре. Бегали за ним из парткома и Борюсик. Вернулись с озабоченными, независимыми лицами.

На авансцене — длинный стол под зелёной скатертью. Там уселись кучкой трое, в том числе Борюсик. Взошел на трибуну райкомовский с вдохновенными глазами. Не вполне натуральным, натасканным голосом говорил о происках, о связи поколений. В паузах значительно обводил глазами зал, как будто выясняя, кому доверить тайну или выпытать чего-нибудь. Поток проникновенных слов о достижениях района, о борьбе за мир, о партии.
         
Полуобреченно, но и с полупониманием собрание задрёмывало, но странно — начинало чувствовать тревогу то ли за себя, то ли за райкомовского или вообще за всё и желание исправиться.

Мы с Федей сели рядышком на восьмом ряду, а Наденька и Гриша на пятом и шестом — создать, вставая, ощущение массовой поддержки. Федя должен был начать, мы с Наденькой — войти в прорыв, а Гриша, конечно, потом уболтает и не такой президиум.
 
Борюнька подтвердил про партию, про борьбу за мир. Я начинал задрёмывать, но Федя вдруг толкнулся в бок:
— Чего это он п-про Анжелу Дэвис-то, да п-про Солженицына?
 
Но тут Борюсик с нервом в голосе призвал исполнить долг. Потревоженный зал задвигался, очнулся и закашлял. Борюсик переждал и бросил: — В деканат пришла «бумага» с копией в партком. Карицкому Андрею вменяют спекуляции иностранным барахлом. Замечен в связях с иностранцами, попадал в милицию, как пишут здесь — неоднократно.
Дальше хрень минут на пять. И обвел глазами зал.
 
Фёдор густо вспыхнул, развернул портянку с тезисами:
— Так ведь надо ж эти факты... мы готовы п-поручиться... — но его прервал, вставая, специальный комсомолец из рассаженных по залу: — Наше поколение, как и ваше поколение... значит, мы, как завещали и всегда берём пример! — и дальше по привычному списку заклинаний.
За ним ещё один такой же и ещё один. Возражать на праздный бред было унизительно, всё же Гриша стал вставать, поворачиваться к залу, тут прения закрыли. Пять или шесть голосов против и десяток воздержавшихся поименно записали.

Откуда ж нам было тогда знать, что ритуал собрания — один из самых отработанных в общем своде ритуалов, заменяющих реальность.
      
Фёдор Михалыч рванул в партком, за ним как на верёвочке летела Наденька с листочком тезисов для выступления. Они ввалились в комнатушку Третьего секретаря и, немного присмирев, Федя стал доказывать:
— Да ведь Андрей ни сном, ни духом, это всё ему п-подстроили!
             
Секретарь, Роланд Сысоевич, встав, тревожно вскрикнул: «Ктой-то»? Но увидел Наденьку, её тугие щёчки, маленькие туфельки, поскользнулся в глянцевых от отчаяния глазах. Что-то дрогнуло, должно быть, в несгибаемом Сысоиче: он встал, порылся в сейфе, вытащил «бумагу» и почти стеснительно сунул в Надину ладошку.

Наденька прочла и, разревевшись, выкрикнула:
— Вот с кем надо разобраться! Как же вы так человека позорите! — и пошла, махнув рукой на «бумагу» и Сысоича. Сысоич сделал шаг за ней, руку вытянул вдогонку, но подержав, засунул за спину и почесал между лопатками.
   
В убогом помещении в 7-ом Ростовском переулке обменялись взглядами и дежурными вопросами судья и прокурор. Дали всё-таки условно, но год пришлось отдать конторе — с мая по ноябрь подсыпать щебенку на просёлки Псковщины, а в другие месяцы разбирать гнильё в овощехранилище.
   
После увоза Андрея в Псков даже Гриша стал кривиться и переключать канал, увидев в ящике про Брежнева и другие достижения. До этого он отзывался о развитом социализме в основном благожелательно.

После возвращения Андрей не смог восстановиться, и декан Альберт Андреевич сумел определить его в полузакрытый институт молекулярной электроники, где брат его, Сергей Андреевич, заведовал отделом — для начала лаборантом. Через месяц в тот НИИ пришла «закрытая бумага»: Ваш новый лаборант Карицкий помогает диссидентам, или помогал. Бумага разрешала: увольнять не надо, но бдительность наладьте, регулярно информируйте.
               
Сергей Андреич ту бумагу занёс в журнал, помеченный трехзначным номером на титуле с буквой "С" на уголке, взял скоросшиватель, бумагу уложил в него (не прокалывая дырочек!), затем засунул это всё в дерматиновый портфель с тем же номером на крышке. Взяв кусочек пластилина в верхнем ящике стола, склеил этим пластилином два конца бечевочки, продетых через крышку оного портфеля, опечатал пластилин латунной печаткой за тем же номером и придавил замочек пальцем. Тогда замочек тихо щелкнул. Затем отнёс портфель с «бумагой» в комнату уже без номера, без телефона и без окон, но с железной дверью. О её увядании в том портфеле, о несбывшихся надеждах так никто и не узнал.
   
А Альберт Андреевич выбрал в аспиранты Фёдора, продавил завкафедрой и ректорат и прочая. Тема, выпавшая Феде, нам показалась неприступной, хотя довольно соблазнительной. Условное название: «Возможности распространения волновых сигналов в мембранах из полуметаллов».
 
Гриша случайно узнал через месяц от слегка покинутой, но цепкой секретарши Сони одну занятную деталь: Федькина понятливость, ректорат, экзамены — это всё само собой, но перед экзаменом Альберт послал её узнать про неясный шум в парткоме полуторагодичной давности: не тот ли это соискатель, что пытался выступать и, получив ответ – «тот самый», покивал и улыбнулся.    
 
В Киммерийских скалах
 
В Москве между кафе и театрами, толкаясь в толстые журналы, потерянно бродило эхо от застолий оттепели. В нём было так естественно убеждать манерами и увериться самим, что есть спектакли, книги, фильмы, споры, наши девушки, а системы нет на свете.

Так отдаваясь этой смешанной с реальностью игре, мы срывались в Таллинн, как преддверие Европы, а чаще в Ленинград — там не было кондовой ускользающей враждебности. Подпитаться Эрмитажем, Летним садом, Невским, побродить по Павловску.

С Гришей и Андреем выбирались в Новый свет: мимо киммерийских скал в лодке местных листригонов резать волны до Рыбачьего, а потом обратно.

Летали в Нальчик, маялись пять часов автобусом, добираясь до Терскола, чтобы с ледорубами перейти по леднику на Донгуз-Орун и от перевала забросить взгляд в Сванетию — взгляд усталый и мечтательный.

В марте восемьдесят первого даже вышла нам навстречу, спускаясь вниз по леднику, стройная черкешенка из горного селенья в черном платье и чулках и лицом бледней бумаги, с громадным чемоданом со свитерами и шарфами для базарчика в Терсколе.
 
Не просто так карабкаться в связке скалолазов на ледник Донгуз-Орун! Гриша, трезво оценив достоинства черкешенки, сошел с тропы и, увязая в рыхлом леднике, выбрасывая голени почти до подбородка, пропахал как снежный скутер, обгоняя скалолазов, борозду наверх и предстал перед черкешенкой:
— Позвольте вашу сумочку, мадмуазель! Нам с вами по пути, по-моему?
       
Черкешенка заулыбалась:   
— Ты кто здесь ходишь? — спросила она, плутовато зыркнув на Гришин ледоруб, и переложила чемодан в другую руку.
 
Ледорубы после этого хоронились под кроватями вместе с горными ботинками с пыточными зубьями и попытками бравады на леднике Донгуз-Орун. Всё равно системы как бы не было на свете. Были пять часов подъема на Большой Азау, цепи снежных гор внизу, уходящее за них пурпурное солнце.

Горел костёр перед палаткой, над ним вздувался горькой пенкой чай в походном чайнике. Гитара на руках у Феди — как евангельский голыш, освещающий пещеру, а голос — голос Бикеля, или Городницкого?
         
                Уйти в бега, сойти с ума
                Теперь уж поздно для меня! 

Незаменимо после чая, запрокинув голову, уплыть в густую синеву между пиками Эльбруса и Донгуз-Оруном. Там всё сильнее закипает голубое варево из звёзд, нахлынувших в Терскол.
 
— Не надоело?! — грохает зычный Гришин баритон из палатки, привечающей двух тоненьких киргизочек.   
— Надоело! — вторит Федя, —
               
                ...говорить и спорить,
                И любить усталые глаза!       

Искры на морозе
 
Ранней весной накатила «Труба» и Машенькин диплом. На Неглинке рядом с Трубной — мастерские института, где тогда творили дипломники с «рабами» — студентами двух первых безответных курсов.

Пару месяцев народ натаскивал фантазию — кто на трезвую, кто как, — но в середине мая начинался марафон. Последние недели две Машенька работала в мастерской безвылазно и лишь перед защитой успела вырваться домой – помыться и одеться в свежее.
               
Рисовала она совершенно роскошно — дерзко и изысканно, но с экономикой у ней в голове была беда. Дипломом был Культурный центр, расчеты делали мы с Фёдором. Уже в канун защиты её руководитель, в смятении рассматривая Машины подрамники, полу шуткой заключил:
— Машенька, диплом отпадный, но только ты гляди, не ляпни что-нибудь насчет любимой партии.
   
Машенька посмеивалась:
— Ну, что вы, Андрей Маркович, как же можно на защите!
      
Не зря увещевали Машу: от недосыпа и от стресса она могла утратить бдительность. Сама себе шептала: «Уж это точно, Маша, уж ты, пожалуйста, не ляпни!». Естественно, накликала и её спросили о себестоимости кресла в концертном зале Центра: во что же оно обойдется советскому народу?

Машенька, хотя и трусила, ответила довольно строго:
— Не дороже, чем во Дворце Съездов.
      
Экзаменаторы переглянулись, поставили четверку и Маша получила распределение в Москве, но в заштатной мастерской. Там не возбранялось махнуть для творческой раскованности, и Маша нередко, явившись на встречу, укладывалась для любви в туповатом обаянии белого портвейна.
   
Примерно в это время отец меня проталкивал в аппарат Внешторга и сказал в напутствие: — Ты вроде не болтун, но имей в виду: в вашем заведении каждый третий «пишет». За разговоры не сажают, но гляди, с карьерой попрощаешься как пить дать.
 
С детства он меня учил: — такую поговорку знаешь? «Доносчику — первый кнут»! — и показывал ремень.
         
Неуместных мыслей мы с отцом не обсуждали. Но как-то вечером на даче по пути на речку из него вдруг выплеснулось:
— Ведь никого ж не заставишь работать, сплошная имитация: пошлют бумагу на бумагу, на неё ещё бумагу, и вопрос замазали. Главное, что все довольны.

Отзываюсь полу шуткой:
— Так кнут использовать слабо, а пряник не положен, разве что самим себе, — и рискнул добавить, как можно деликатней: — Пряник-то тоже немного убогий, с чем его, конечно, сравнивать.
 
Отец поглядел на меня так, как будто только что увидел.
Мы шли обратно, и отец ровным голосом сказал:
— Имей в виду, Леонид Ильич — очень добрый человек. Но вот расстраивать его нельзя. В результате — тишь да гладь, на витрине космос, балеты с хоккеистами, а что за ней стоит котёл, и он перегревается, ты про это не тревожь.
   
Осторожно спрашиваю:
— А психушки тоже есть?
Он отрезал жестким тоном:
— Это искры на морозе — от тех костров, что вас не тронули.
— Не разгорятся в пламя?
 
Он хмыкнул снисходительно. Отец не договаривал. Берёг от неположенного? Или гарь от тех костров залепила сенсоры, какие-то необратимо?         

В отраженном свете
 
Но наконец-то наша свадьба! Гриша, будучи свидетелем, держал себя с большим достоинством, правда, накануне днём, вписывая в ЗАГСе наши паспортные данные, Москву написал с маленькой буквы.

Фёдор сел в конце стола и вскоре смылся по-английски. А Наденька ждала Андрея. Месяц назад он вернулся из Пскова, было с ним не очень ясно, я замотался в эти дни и как-то вот отдельно ему-то и не позвонил, и не пригласил. Потом я даже думал, что вправе был обидеться, как же он не посетил, но в это же самое время считал, что Кариский сам проявил понимание.
      
Мы наконец-то обрели своё пространство для любви: диван, журнальный столик, три полки с книгами и шкаф. Мои на выходные ездили в санаторий «Сосны» — с пятницы до понедельника. Как же мы резвились с Машкой! И в компании и сами. Какие из нас вырывались протуберанцы навстречу друг другу! Я так надеялся, что вот, вот ещё немножко, и она меня полюбит.
            
Недельный биоцикл заканчивался воскресной трапезой у тёщи (тоже яркая брюнетка, чуть крупнее Маши, но ещё красивей, хотя конечно сорок три). Чего она ни вытворяла, чтобы укрепить семью. До фаршированной щуки! А лобио, грибной жульен, графинчик водки! Погодите же. Потом вплывал пирог с капустой с невесомо тонкой корочкой. А дальше, невзирая на колоду в животе — чашка кофе по-турецки и «Наполеон», грильяж, хурма ещё сушеная.
      
За шестым таким обедом тесть сказал мне ободряюще (наши жены были в кухне):
— Когда я был почти как ты — тридцатилетним мальчишечкой, я жутко старался с женщинами, всё хотел удивить кого-то. К сорока пяти дошло: не надо удивлять вообще. Делай с достоинством своё мужское дело — больше будут уважать.
             
На пылкость мою, иногда неуёмную, Маша откликалась, словно в первый месяц жизни, но мотивировать меня — нет, не удостаивала. Неужто она допустила намёк? И тесть, слегка дофантазировав, передал его по адресу.

Тогда же я заметил: она иногда умолкает со мной, не докончив фразы, и начинает искать глазами, будто к ней позвало что-то, а взгляд приотворяется, точно в ней включают такой взволнованный фонарик. Этим самым взором она глядит на улицу, на кошку у подъезда, но потом и на меня. И снова во мне поворачивался какой-то тихий ключик, щелкала мембрана, колыхался воздух и теплилась зола.
               
Я бежал с работы в лихорадке нетерпения — скорее удивлять её. Больше было как-то нечем. Сапогами на платформе? Итальянской сумкой? Как же. Вспыхнет на минуту, а через три уже забыла. Пламя меня продолжало плавить, но разжечь материю, из которой я скроён, дарить ей фейерверки, с этим пламя не справлялось. Мне бы хоть немного чар, перепавших Грише — всё равно ж на ветер, — оттолкнуться от чего-то, сверкнуть хоть отраженным светом.
 
В марте Федя притащил к нам престранного субъекта в темно-русых патлах, небритого, некормленого, со взглядом, ускользающим в глубине зрачка. Он был какой-то заморённый: после третьей рюмки свился в кресле и заснул. Проснувшись, потребовал крепкого чая, покидал в стакан четыре ложки сахару, съел эклер, потом второй, послушал, что мы говорим и, не доглотавши чая, распрямился над столом.

Мы смотрели, что он сделает, а он без всякого вступления стал читать стихи. Фёдор шепнул, что это его. Последний стих заканчивался строчками:

                Ведь на медные деньги чужого лица
                Даже грусть я тебе не куплю.
 
Как будто про меня и Машу.

Морок
    
В апреле меня попросили зайти в кабинет без номера на третьем этаже. Углом к окну сидели двое. Один смотрел благожелательно:
— Парадиев? Проходите, вот сюда, да вы присаживайтесь!

Второй похожий на него, но моложе и помельче, серо-синими буравчиками всё глодал моё лицо. Первый, явно огорчаясь:
— Вы часто видитесь с Карицким? Ну, как не очень? Ну а всё-таки — вас он ни о чем не просил? А вы попробуйте припомнить. Так-таки и ни о чем? Что-то взять домой, подержать недельку? Но ведь кого-то из знакомых?
 
Корректно до придурковатости: — Когда узнаете хоть что-нибудь...
 
Похоже, именно корректность и внушала чувство абсолютной беззащитности — корректность их всесилия.
 
Там я впервые ощутил шевеленье таракана. По робкой чесотке под ложечкой зная: он там шевелит усами, что-то задевает и даёт сигнал: «Кивай любезней, старайся понравиться, взглядывай как можно искренней, скорее прячься в домик». Не то, что было страшно, а словно раздевали там, где это не положено, и копилась грязь внутри.

Я понёс её домой. Ведь не сказал им ничегошеньки! Слишком преданно кивал? А может, с этим тараканом был контакт и раньше? Когда я не позвал Андрея на нашу с Машей свадьбу? А я его заретушировал. Откуда он вообще во мне? Клон от метастаз, глодавших кровь родителей при большом усатом?
         
Вечером нагрянул к Феде. Он сгрёб бумаги с формулами на край кухонного стола — спал он в комнате с родителями на раскладушке и матрасике.

Федя наварил сосисок, нарезал хлеба и огурчиков, водочка была со мной. Скучая, выслушал, наморщился и глубокомысленно заключил:

— А Карицкий как, по-твоему, на какой планете вырос? Да пошли их всех подальше!

— Окромя портретов, — поддакиваю я без воодушевления. Федьке-то, конечно, что — ноги в тепле и душа в тепле, спаривает в Троицке электроны с дырками и глядит в свои спектрографы, аспирантура у Альберта. А ты сиди, карябай справки в отделе Среднего Востока. А усатый шебуршится — ещё до того, как я что-то подумаю, и шуршит: «Какое там? Сиди себе в скорлупке, не ходи из конуры. А случится, как с Андреем»?
 
Мне кажется, и Маша почувствовала что-то. Эта способность её проникать в недоговорённое, в то, что даже не дочувствовано — не только чудо, но и крест.
   
В мае я понял, что пропадаю: Маше по большому счету, в общем-то, не до меня.

Ты ничего не придумывала, не предупреждая, могла явиться в девять, а потом и в десять. Не часто, но не так уж редко, однажды с темно-красной розой. С блестящими глазами, и не только от вина. Наверное, поэтому была потом со мной формальна? И я накручивал себя: как же так, её лицо целует, кто попало?
 
Помогала отговорка: «перемелется и это» и запас любви, беспечности. Чего я ни придумывал, чтобы оправдать тебя? Распалась скорлупка студенческой жизни, охранительное поле, обнажился взрослый мир и по жилке, по извилине стал в себя затаскивать. А в нём какой-то морок. Заползает в клетки, перестраивает их. Да вдобавок служба, чувствую, как она вытачивает из меня, живой болванки, беззаветный аппарат по разведению бумаг. И спрятаться особо некуда: книжки читаны и перечитаны, нового не издают, спектакли пересмотрены и врывается набатом чугунный голос Солженицына: Не перемелется! Не спрячешься! Не надо иллюзий, не надо надежд!
 
Этим летом Маша стала отдаляться от меня, оставляя стоять с расчехлёнными сенсорами.
    
Вдруг засвербело в груди и в руках. Как мне рассчитаться за унижение, за грязь внутри? Я вспомнил про Андрея. Не то, что я не помнил, но мысль бродила около, не заходя в запретный круг. Встретились на Горького. Посидели, потрепались под памятником Пушкину. Предупредил его о слежке, даже расспросил, что такое Сахаров. Он уходил, как показалось, немного озадаченный, а я — пытаясь выделить вакцину против таракана.
 
Сладкой оказалась та вакцина, только слабенькой. На следующей неделе вежливый тепло мурлыкнул:
— У тебя такой отец! (Так, меня уже на «ты», быстро добрались). Знает он о вашей дружбе? Ведь ты встречался, что-то выяснил?
 
— Вас видели на Пушкинской, — вонзается глодающий.
— Да ничего конкретного, — я медленно пожал плечами.
 
Подписка о неразглашении?
Этих двух я не боялся, игры в подписку тоже. Кадык глодающего двигался. Добраться бы рукой, чтобы перестал. Но что-то третье в комнате, в самом убранстве этой комнаты: два стола, три стула, две лампы, больше ничего, заставляло улыбаться и слегка сутулиться.
   
Схождение
               
Через пару дней конторские опять позвали на ковёр, что-то у них по Андрею не складывалось.
 
— Ты с ним как с другом потолкуй, — начал вежливый радетельно, — но особо не тяни, а для начала выясни, где он книжки достаёт. Мы ж ему помочь хотим, остановить, пока не вляпался во что-нибудь серьёзное. Помогая нам, ты, главное, ему поможешь.
    
А мелкий бодро заклинает:
— Ты же ходишь на турецкий? В том году в торгпредстве двух сотрудников меняют. Можем подсобить уехать. Допустим, года на три... на два. Если всё путём, ну, тогда чего, могут и ещё продлить.
   
Искренне смотреть, кивать. Подставить им Андрея? Да как будто я без них не уеду никуда — не через год, так через три. А до этого кивать? А потом — и тамошним? Да, но Машу оторвать от её компании? Только выезд года на два. А сквозь мысли пробирается шевеление усов: смотри и вправду не пошли, выезд нам зарубят, заодно карьеру, что ж мы Машеньке предъявим?
 
Лечь бы на дно, как подводная лодка. Он-то им не лёг.
 
Горько вспоминать — ожесточался я всё больше. Что же так сошлось над нами? Какие траектории малодушия и морока? Я роптал, изверившись: чем я-то провинился, Господи? Недобитым тараканом? Да таких вокруг — через одного. Или Ты меня испытываешь? А других не интересно? Нечего забрать у них?
 
Роптал и напросился. Опять она пришла с букетиком, спала, дышала тихо, ровно. Я послушал, встал с постели и пошел на улицу, рассвет ещё не наступил.

Фрунзенская набережная, вот уже Нескучный сад. Чувство было странное: как будто мне открыли грудь и вбивают туда штырь. Бдым, а я иду. Бдум — опять иду. Снова бдым, и штырь на месте. Временами он дрожал, тогда глаза теряли фокус, река сливалась с берегом. Боль моя напрасная, что же ты не даёшься мне! Потом опять терпимо: штырь сидит, а я иду.
 
Так и ходил до самой работы, потом сидел, писал по службе. В обед продался Грише: Гриша жил тогда один: отец оформился в Монголию бухгалтером в торгпредство, а мать поехала при нём. Пока отец работал там, Гриша отгулял здесь на сотню лет вперед.

Гришин голос расцвёл в телефоне:
— Старик! Всё сделаем, сегодня же! Есть на пару пузырей? Лучше бы на три, а? Да! Колбаски под картошечку. Картошки и капусты много!
 
Две смазливых медсестры из районной поликлиники, немного неотёсанные, сварили три кило картошки, наложили масла, на чугунной сковородке жарили колбаску, посыпали укропом. Гриша вился соколом, пузырился чарами. Вполне хватило б водки и пары анекдотов. За водкой медсестры слегка матерились после первой стопки, в койке матерились меньше. Любопытство, клейкий чад, что-то многовато водки, потом мы поменялись.
 
Домой возвращался на первом метро. Штырь из меня выпал, на нём дымился кусок человечины, всё ещё живой, но жаль его почему-то не было. С Гришей не общался месяц.
   
Она была одета, сказала, не повысив голоса, надменно, но небрежно:
— Если ты думаешь, что это тебе сойдет так, то ты ошибаешься.
   
Что я делал этой ночью, нарисовано на морде, и любой ответ одинаково нелеп. Они во мне выскакивали: хоть какую-то зацепку, ну, хоть бы малую соломинку! Из-за её небрежности я выхватил не самый лучший, словно соревнуясь с ней в уже ненужной гордости:
— Я не сомневаюсь в этом.
 
Будто какой-то прозрачной мембраной, но для нас непроходимой, сразу разделились прошлое и будущее. Машенька сидела в кресле и напряженно глядела в окно: руки на коленках сцеплены, прядка падает на щёку, левое плечо приподнято, правое опущено. Слегка повернула ко мне лицо: ресницы смотрят на меня, но взгляд уже задёрнут, мысли обо мне ушли. Заныла пустота в груди: всего каких-то пол суток назад там ещё дрожал мой штырь.
 
За что ж ты так взыграл во мне, дурацкий петушиный норов? Не смог отползти на почетное место — вроде как при ней, но на пару метров сбоку? Брать то немногое, что дали. Начал упражняться в самоутверждении? Не нашел попроще корма?

Она взяла одежду, картину своего приятеля и уехала к родителям. Я же не хотел, гадом буду, Господи!
   
Однако в комнату без номера я больше не хожу. Через день они позвали. Было настолько до фонаря, что со мною будет, что я ни разу не кивнул и не улыбнулся. С любителем глодать лицо сразу перешел на «ты».

Разом помрачнели оба, но разговор свернули быстро. Удивительно, но даже без намёка на последствия.
 
— Ну, а ты боялся! — подкатился таракан, — но вообще-то ты не очень тут!
 
Прямо близкий родственник, всё пытается уверить, что цена, назначенная за развод с конторой, не так уж высока. Хуже, когда начинает буровить, насосавшись водки:
— Да я б не то, что норов, я б душу продал за неё!
 
Тогда я его посылаю подальше. До следующей выпивки. 

Междоусобица

Машеньку я забывал постепенно, по выбоинам в памяти отсчитывал свои победы. Вначале самое простое: талия, спина, холодные лодыжки, манера не сразу, но быстро оглядываться. Труднее было с голосом, но вскоре отступил и он. Потом и Патрики с Таганкой. Вот только старый зоопарк.
 
— Мы к тёте Насте, в львятник! — строго говорила Маша, и нас через служебный вход впускали без билетов.

В пакете из-под «Кента» несли бутылочку шампанского и складной стакан, купленный в «Туристе».
 
Сценка в боковой аллее: на скамейке против нас два пожилых интеллигента отглатывают в очередь портвешок из горлышка.
 
— С Новым Годом! — хрипит один, осклабившись шампанскому и благословляя его и нас на общем поприще.

В разгаре бабье лето, темнеет около восьми, и Машенька идёт, чтобы выбрать клетку. В какой-нибудь наверняка нет сейчас хозяина, и дверь не заперта.

Машенька влезает внутрь, машет мне, чтоб лез за ней. За решеткой, метрах в трёх, бугрится силуэт, а грива — как копна. От фонаря аллеи вспыхивает, погасает глаз, лёгкие напитываются запахом зверья, тошнотворно-сладким.

Она сама целует в губы, стягивает трусики. Мы опускаемся с ней на колени и делаем как львы, грубовато, с задыханием, но намного дольше. Я чувствую, как Маша втягивает запах льва до последней глубины.
    
Идём на Баррикадную, я бережно поддерживаю лёгкий Машин локоть. Она подхватывает мысли, отдаёт свои — так доверчиво, так просто. Её глаза ещё блестят, они отворены и ждут. В меня влезает паника. Постойте, как же? Погодите. Я же столько не успел! Мне срочно, срочно надо в Рим, там тоже скоро Бабье лето. И на остров Рождества! В караибские моря, я не знаю, в Калахари, или в Ярославль, или в экспедицию, всё равно в какую! Наверно там случится что-то! Потом, клянусь, я буду слушаться!
 
В октябре приехал Алик. Познакомились мы в Ялте у общего приятеля. Бухарский еврей, волоокий красавец и авантюрист. В Москве проездом из Одессы, кончает Мореходку. Его отец руководит Душанбинской фабрикой меховых изделий. В разговоре Алик не преминет подчеркнуть:
— И ни разу не сидел!
 
Так вот, зайдя ко мне домой, оглядев квартиру (под восемьдесят метров), он деликатно хмыкает:
— У папаши кухня больше вашей всей квартиры.
   
Под давлением отца Алик приехал в Москву за невестой, обязательно еврейкой, и в два из четырех домов, присмотренных знакомыми, зазвал пойти меня и Машу.

Пока знакомство, разговоры, индийский чай с бисквитом, вторая из возможных тёщ, Берта Соломоновна, всё присматривалась к Маше. Наконец, не выдержала, улучив момент, шепнула заговорщическим тоном:
— Гера, скажите мне, пожалуйста, а что Маша — еврейка? 
Я объяснил: её отец — польский еврей, архитектор, а мама — с Южной Украины, эта смуглость от неё.
   
— То-то я гляжу — что-то не то, — шепнула Берта Соломоновна. В её глаза пришел налёт, даже не налёт, а целых три налёта: скорби, превосходства, если не высокомерия, но, конечно же, сочувствия — ведь Маша тут не конкурент.
 
О чем мы говорили там? Об обмене квартиры на Сретенке на однокомнатную в Ясеневе (разницу в деньгах передать пока племяннице), о новых поселениях, о том, что лучше всё же в Бостон. Третий и четвертый дом мы не посещали: и так я превысил негласный лимит на встречи с эмигрантами при нынешней моей работе.

Алик привёз из Одессы в Москву два чемодана с «Бифитером» и застиранный носок, полный золотых монет. За романтическими поисками вдруг пропал на двое суток. Объявившись, пояснил: «Всё отняли следователи, и золото и чемоданы». Может быть и врал? Не знаю. Заметал следы? Но на следующий день, не позвонив и не простившись, улетел в Одессу.
 
Маша мне призналась пару дней спустя:
— Этот твой морской орёл... позвал меня в Америку.
— Так ты ж наполовину русская, отец его на порог не пустит.

— Клялся сделать паспорт матери, с национальностью... мать всю жизнь мечтала, — и она надменно щурится.
 
Меня толкает на неё, я беру её за плечи:
— Значит, я главнее Бостона?
 
Она отодвигается, привстаёт на цыпочках, целует быстро в губы:
— А ты бываешь ничего.
 
Возвращаюсь через Патрики. На Бронной нагнал двух старичков, тихо шедших под руку, и услышал голоса:
— Какая холодная осень, — сказала бабушка спокойно. 
— Уже пахнет зимой, — ответил ей спутник.
 
Я прошел чуть-чуть вперед, надеясь слушать их ещё, но они молчали. Помню, я подумал: дожить бы до такого с Машей.
 
Так и шло: два года междоусобиц с памятью — вымываешь вином из порезов души воспалившуюся боль и ждешь оцепенения.   

Знамения

Гришин отец купил «Жигули», поставил их в гараж в Останкине и вернулся в Улан-Батор. Гриша вывел их оттуда, и мы рванули с ним на юг. Я – одолеть оцепенение от потери Маши, Фёдор — дать ей срок обдумать его второе предложение, а Гриша и Андрей — смотреть за нами и подбадривать.

Хотелось не бродить душой, а пить с друзьями водку и, меняясь за рулём, мы доехали до моря и дальше — до Сухуми. Утром шли на дикий пляж, после — в «Диоскурию», где кофе по-турецки, хачапури и вино. Ближе к вечеру — на море, ширя зону поиска: в какой из забегаловок откушать шашлыка, а с половины отдыха — пельменей или макарон. Водочку несли с собой, через день вино, тогда количество удваивалось.
 
Теперь о первом знаке: в аллеях парка, ближе к морю, нас встречали карканьем прибрежные вороны. Спустя два дня мы поняли: им нужны не мы, а Федя. Каждый день — отметины на плечах, на голове. Гриша ободрял: — Старичок, да это ж к счастью!
 
— К деньгам! — подбадривал Андрей. Фёдор как-то подозрительно быстро соглашался. Даже стал поглядывать, не летят ли где ещё? Но меня не проведёшь: все его помыслы были о Маше.
 
И вот, от этой лепоты дёрнул черт махнуть на Рицу. Решили ехать рано утром — добраться до большой жары. С утра пришло сомнение.
 
— Продышимся в дороге! — одолели мы его, и Гриша первым сел за руль.

Фёдор, севший рядом с ним, увидал верблюда первым. Как он настаивал потом — ещё за километр.

— Тормозни, — сказал он Грише. 
— А? Чево? — не понял тот.
— Верблюд, — ответил Федя томно.

Гриша поглядел налево, поглядел направо и опять налево.
— Это ишак, — возразил он, надавив на газ. 
Мы с Андрюшей повернули головы направо, а затем налево: у придорожной канавы действительно стоял ишак.

— Ишак! — подтвердили мы.
— Да впереди же! — занервничал Федя.
 
Мы пригнули уши-варежки и устремили глаза вперед.
— Тормози! — завопили мы.
 
Гриша начал тормозить. Он тормозил, тормозил, тормозил... затормозил совсем, ткнув верблюда под ноги. Тот, осев назад, раздавил капот. Раздался хруст металла: животное усаживалось поудобнее.

От жара мотора, наверное, он взревел как слон, вскочил и стал забрасывать капот, переднее стекло, решетку залпами навоза. Гриша откинулся в кресле и закрутил боковое окошко.
 
— Откуда он взялся? — спросил он.

— Он тут был! — догадался Федя.

Верблюд, шагнув через канаву, остановился и в упор надменно посмотрел на Гришу.
 
Сзади начали бибикать, девочка в панамке из окошка «Москвича» показывала пальчиком. Ехавшие мимо нас, тоже видимо на Рицу, велосипедисты стали останавливаться, снимали фотоаппараты.
 
— Подал бы назад, — предложил Андрей.
 
Гриша подал на обочину: — Ты за ведром, ты за водой! — начал командовать он.
 
— А ты? — спросили мы.
— А я за рулём! — надулся он.      
— А! Ну да. — подтвердили мы.
 
Капот отмыли у ручья, Федя сел за руль, но Гриша не сдавался: — Кажется, это не мой день, Зодиак-то нынче... да, Юпитер в заточении, но Меркурий в Раке...

У Гриши вечно полон рот беспризорными созвездиями, но сейчас не до него, и Карицкий упреждает: — Дева тоже в этой позе.
      
Девой Гришу не возьмёшь. Он бросает скорбно: — История нас рассудит!

Против классики мы бессильны.
    
Ночью на Рице меня посетило: Грише тоскливо без приключений, правда, со своим верблюдом он слегка не рассчитал. Потом мне как будто дунуло в душу: как бы я справлялся без Гришиных приколов эти два несчастных года? Видимо только Господь Бог не нуждается в друзьях, Ему довольно и любви.
 
Через восемь лет я напомнил Фёдору: — Знамения тогда, в Сухуми, были видно не про Машу?
          
Федя мне простил и это мелкое уродство: Машенька в тот год... но не будем забегать. А вот Фёдора Михайловича сразу за поездкой посетило Провидение. По какой Его причуде открывается тропа, по которой топаешь не чаще раза в жизни?

Вслед за Провидением будем двигаться и мы, постепенно выводя из оскудевшей тени автора Фёдора Михайловича, за ним и Гришу, и Андрея.

Не одни дела любви, иллюзии и выпивка расцвечивали нашу жизнь и не одни формировали. Не умаляя вклада этих фундаментальных сущностей, наша цель отобразить и некоторые явления совсем иного рода, подходя к героям этой незатейливой истории на расстояние руки.   
      
Приношение
 
В тот год декан, Альберт Андреевич, вгрызся в прорывную, нетоптаную тему — разработка микрочипа толщиной в молекулу. Собрал в неё учеников, включая Фёдора Михайловича. Однако, под деканство его уже подкапывались из-за вольнодумства: отмалчивался на собраниях, не пустил в колхоз аспиранта и дипломников, не поставил подпись под письмом в «Известия», кого-то осуждавшем, словом, набралось за ним.

Перебирая прегрешения Альберта перед ВУЗом, парткомом и райкомом, Федя важно заключал: — Это он специально так, сосредоточиться решил, — и загадочно смолкал. А Альберт Андреевич сколотил команду и через день мотался в Троицк.
      
— На членкора выгребет, — где-то через год загордился Фёдор, — а то и на действительного! — и тоже пропадал там по неделе и по две. Один Карицкий понимал, что они городят в Троицке, и то довольно приблизительно. По словам Андрея, Федю загрузили прохождением сигналов в мембранах из полуметаллов. Якобы ниже какого-то температурного порога двумерная система начинает чувствовать локальный нано импульс на далёком расстоянии, словно она трехмерный кристалл. Вернее, может чувствовать, если и т. д. Что такое это «если», выслушать не удавалось — Гриша бдительно сопел, что бежал на встречу не для того, чтобы услышать, что же Федина мембрана желает чувствовать на холоде.
 
После победного года мотаний Федя вывел на себе купеческую бороду, чуть согнал жиры с боков, стал вальяжен и раздумчив, за водочкой — высокопарен. Взял вести дипломников, парня и девчонку, наказав им звать себя Фёдором Михайловичем.

Как вдруг перестали у них стыковаться мысль и эксперимент.
 
Иногда по ходу летописи нам придётся звать на помощь понятия и термины молекулярной электроники. Знаю, надо быть гуманнее по отношению к читающему. Поэтому, конечно же, всё, что в наших силах, да.
 
Совпасть по времени, собраться с каждым годом всё труднее. То Федя бедной головой в эксперименте или в мысли, то у меня переговоры. И как-то резво обрастаем мы женами, диванами с расшитыми подушечками, самодовольством, недомолвками. И дружба стала требоваться не в таком объеме, и не в одном объеме дело. Да только что мы без друзей? Поэтому одна из октябрьских суббот неприкосновенна и одна январская, и ещё одна апрельская.
 
На этот раз была октябрьская, и на дачу в Болшево съехались Андрей, Фёдор, я и Гриша. Есть ещё одна проблема, давняя, но тоже трепетная: Гриша и его костёр.

Грише удаётся развести костёр никак не меньше, чем за полчаса, а мы обязаны стоять, хлопая на дым умудрёнными глазами и не умничая слишком уж. Ничего тут не попишешь, это — ритуал, никому другому он не доверяет.

Костёр не занимается, Гриша морщится, откашливается, помогает делу ответственным лицом, машет на костёр газетой. Тот опять не занимается, Гриша снова помогает, поэтапно стервенея.
      
Федина вальяжность порой граничит с самомнением, а сейчас — со святотатством:
— Костроразводчик юный, опять придушишь этим дымом? — Федя хмыкает начальственно, — потом Зодиаком додушивать будешь?
 
Ритуал порушен, Гриша поднял голову, глядит на Федю изучающе: — Помог бы лучше разгораться, ушами помахал хотя бы, — тут же, впрочем, принимая простодушный вид.
      
Фёдор пламенеет безответными ушами, передернувшись к Андрею, берёт того за острый локоть. Однако вместо едкой проповеди он как-то тихо улыбается. Сквозь мотающийся дым я тогда заметил: из него родился взгляд, будто откреплённый от обыденных забот, такой неясный прозвук будущего. Он поделился этим прозвуком и, отвернувшись от костра, доверительно бормочет на ухо Андрею: — Ты помнишь аргумент Ландау? В двумерной системе не может родиться дальний кристаллический порядок?
      
Андрюша аргумент Ландау грациозно выворачивает: — Из-за логарифмической расходимости волновых флуктуаций?
   
— Из-за неё, паскуды, — кивает Федя безотрадно. На том они пока и порешили.

Гриша, одолев костёр, любовно оформляет стол кастрюльками и блюдцами с картошечкой, капустой, солёными огурчиками своего засола с чесночком и перчиком, мягким черным хлебом и бутылкой водочки и без перехода начинает объяснять, как летал на Ахтубу и боролся с местным раком, не влезающим в ведро. Но уже за шашлыком, лавашем и саперави Федя вдруг перебивает: — А Альберт докажет, что в двумерной даже очень возможны исключения.
    
Гриша шевелит желваками и бровями, вглядываясь в уши Фёдора Михайловича, но Андрей остепеняет наше дарование поперечной флуктуацией. Фёдор отражает сильной подморозкой в густеющем магнитном поле. Не хватало Феди с диспутом после приключений рака. Но Андрей, взглянув на гордо чахнущего Гришу, решает пояснить: Альберт колдует над созданием в мембране чистого графита квазидальнего порядка, пытаясь протолкнуть по ней волновой сигнал. А Федя у него решает одну побочную задачку: «Электрон-дырочное спаривание в бислое графита».
 
Гриша, мрачно смаковавший кружку кофе с коньяком, чуть оживился при слове «спаривание», распрямился, выгнул бровь, но Андрей его унял: — Долбают проход на квантовый уровень, — и добавил ласковым, извиняющимся тоном: — представь себе чип толщиной в атом?
    
Гриша не стал представлять чип толщиною в атом. Вместо этого он, хмыкнув, царственно отставил кружку, отпрянул грудью от стола и пошел к сараю, где взял колун и с видом независимого странника стал колоть дрова.

Федя с Андреем не дрогнули и тотчас же отгородились от Болшева и мира коллективным спариванием безмассовых частиц в густеющем магнитном поле.

Внятность стала расплываться, или мне казалось это от запорошенности памяти, от зависти, досады? Соблазнил же нечистый свалить из науки. А коньяк манил в пространство, где ждали не Ландау, не мембрана из графита, а Гриша и его колун.
   
В общем, Федор наш Михайлович въехал очень обстоятельно, наслаждался и сгорал. Ни о чем другом разговаривать не мог, а если что-нибудь и слушал больше двух минут подряд в сидячем положении, начинал трясти коленкой. В общем, стал неуправляем, снисходителен и туп.
 
В лабораторию он вваливался в полдевятого утра и, пыхтя с побежки, усаживался к коллиматору. Если тот был занят, снисходил к спектрографу. Посидев часа четыре, шел искать Абрамыча. Всовывал Абрамычу три десятка снимков, ненавязчиво бубня, какой режим ещё задаст, если завлаб отпустит ему таблетку арсенида галлия или хоть подложку из карбида кремния.

Абрамыч возбуждался, шумно хвалил за количество снимков, хватал за локоть и тащил в кабинет завлаба. Излагал завлабу схему, чем-то отдаленно напоминающую Федину, но изящней и практичней. Федя, озадаченный, получал подложку, таблетку арсенида и едкий ультиматум — больше в этом месяце сюда не приходить.
    
Верный ученик Альберта Леонид Абрамович с блеском защитился, ещё когда мы поступали. Рыхлый, огромный, шумливый мужик, в тридцать лет почти седой, с глазами неземной лазури и носом баклажаном. Изъяснялся большей частью глуховатым баритоном с приправой матерка или бархатным контральто. Бархат выстилался каждой новой аспирантке.

Абрамыч обладал однокомнатной квартирой. Помимо раскладушки там стоял квадратный стол, засыпанный бумагами, бельевая тумбочка, табуретка, а в двери — толстый гвоздь с загибом вверх. На нем висела вешалка с двумя-тремя рубашками, на ночь вешался костюм. Четвертая рубашка облегала торс Абрамыча. Каждый третий вечер забегала аспирантка, после бурной ночи оставляя за собой чистые рубашки, два вымытых стакана и столько же тарелок с вилками.
    
Если Абрамыч сражался вне комнаты за подложки или платы, или благосклонность новой аспирантки, Федя подходил к Булыгину — восходящему светилу линейных матричных неравенств и даже вроде нелинейных.

Володя Булыгин сидел за столом и всё время думал — больше он ничего не умел. Двухметровый, тихий, со лбом, надвинутым на нос и остальную часть лица, ученик Альберта, защитивший кандидатскую предыдущей осенью. На защите никто из комиссии, включая оппонента, до конца не понял, что он защищал такое и куда оно вольётся — что-то не вполне реальное с мембранами чистого кремния. Зато решение задачи выглядело столь эффектным, что никто и не подумал выкатывать Володе черного шара.
   
После защиты он занимался сидением и думаньем, но половину рабочего времени делал гороскопы, проникая в зодиаки при помощи Хайяма — какое рубаи соотносится с каким годом, днём и часом рождения коллеги, и Хайям не подводил.

Подспудно мысль его работала над нелинейными неравенствами, над спутанностью излучения квантовых частиц и чем-то наверно не менее важным. Как-то всё перебиралось из одних нейронов в следующие, и вместе с гороскопами с неизменной регулярностью регистрировались в них изящные решеньица нерешаемых задач.
 
У нас мыслительный процесс протекает чуть иначе: туда, сюда, потом опять не то туда, не то сюда и так до встречи с Хаосом. У Володи регистрировалось. Сам он до ума или до железок ничего не доводил — неинтересно хлопотать.

Встала тогда и поныне стоит на Володю очередь из кандидатов, докторов — завлечь в свою работу, и вскоре в институте Володя стал известен под кличкою «соавтор». А на предзащитах, на вопрос из зала типа: «Но позвольте, уважаемый, у вас тут образуется фантасмагория какая-то!», соискатель скромно бил любопытствующих козырем: «да вот, соавтор предлагает». Вопрос снимался сам собой к посрамлению спросившего.
 
Федины снимки Володя Булыгин просматривал вне очереди — Федя решал прикладную задачку по их с Альбертом общей теме. В начале месяца завлаб отпускал ему подложки и таблетки без Абрамыча. Федя кидался в соседнюю комнату, сливался с вакуумным насосом, клал в него подложку из карбида кремния, регулировал ловушки, нагревал и ждал, пока подложка обрастет графитовой мембраной. Тогда писал заявку на нейтронный коллиматор и спустя неделю шкандыбал в соседний корпус. Пихал подложку в коллиматор и ждал, когда через неё побегут нейтроны.
 
На тысячной подложке, или то была таблетка? Феде показалось: чертовы нейтроны летят уже через него, а электроны с дырками, скабрёзно перемигиваясь, начинают спариваться независимо от поля. Федя шел проветриться, выручало не всегда.

Мембрана чистого графита родилась у Фёдора через мутный, безнадежный, сказочно прекрасный год. Внезапно в глаза проступила улыбка Чеширского кота: мембрана лежала, подрагивая сквозным неясным силуэтом на кремниевой подложке, не пытаясь расплываться, не сваливалась в ком. Федя замер у экрана.

— Шалава квазидальняя! — плотоядно чмокнув, гудит поверх плеча Абрамыч, — ну-ка, задери ей поле!
 
Федя добавляет пару-тройку вольт — мембрана словно замерзает. Абрамыч распрямляется, грозит шалаве кулаком. Она стабилизируется на несколько секунд и начинает разрушаться.
 
Месяц Федя и Абрамыч пробуют менять режимы. Вот она уже стабильна несколько часов, а вскоре — целую неделю: и не растекается и в неприличный ком не сваливается. И вопреки аргументу Ландау сигнал по ней проскакивает. Сперва при минус двадцати, но вот — при минус девяти. Остаётся выдумать, почему проскакивает. Или обложиться снимками, загадочными формулами и делать вид, что что-то понял.

Федя выбрал средний путь.
 
День, когда у Фёдора замаячило решение, начался с базара в комнате. Ворвавшись в дверь, Абрамыч, как сельский дискобол мечет свой портфель вперёд. Через голову Булыгина тот летит на стол Абрамыча, производит шмяканье.

Абрамыч вне себя: отобрали пропуск — на две минутки опоздал! Поминает маму комсомольского прожектора. Да и директор, блин, прицепится, на премию подымет руку! Но не везет, так не везет: случилось невозможное — он страдальчески пыхтит — погнулась раскладушка! Поминает маму нашей индустрии. Аспирантка из отставленных с невинным видом поражается: — А предыдущая держалась на две недели дольше!
   
От стенда со спектрографом авторитетно возражают — не на две, а на три! Рождается дискуссия: надо ли прямить или добывать другую, учитывая срочность.

Один Булыгин за столом любовно смотрит снимки Феди: — Твои реальные частицы, когда взаимодействуют, рождают виртуальные.
      
— Ну, а я что сделаю? — резонно замечает Фёдор.      
— Они же искривляют конфигурацию пространства-времени в мембране, а может и вокруг неё! — Володя, уважительно складывая снимки, подравнивает стопочку, — вот тебе и флуктуации.
          
У стенда набирает силу мелкая возня — что-то падает плашмя, что-то скачет по паркету. Дискуссия отложена.
 
— Моё! — ревёт Абрамыч, размахивая чьей-то платой.

Вдруг опять смолкает всё, и перед участниками распахивают занавес и на авансцене — Аллочка Романова, зав лабораторией медицинской физики. Не смогла не забежать на наши крики и возню.

Абрамыч зорко щурит лазоревые глазоньки и, словно видя солнце, прикрывает их ладонью.

У Аллочки фигура чуть раздобревшей Афродиты, халатик спереди заполнен, сзади всё же переполнен.
 
Раскладушка, даже плата позабыты навсегда: прижаться к халату горячей щекой, заплакать навзрыд от тщеты всего... но лицо мадонны, пластика козлёночка, а что у них с Альбертом, насколько глубоко — да кто же это может знать: Альберту только пятьдесят, а Аллочке вполне под тридцать.
       
Знакомые до боли лица из дипломной практики, и эта комната со стендом, и фантазировать не надо. Но выплывшее действо — это вам для атмосферы, наитие пронзит её через несколько минут.

Володя улыбается и глядит на Аллочку — глаза у той зелёные, как море в Коктебеле, если ехать от Курортного. И сумочка зелёная, легла на стол Абрамыча — рассеянно и веско.

Володя смотрит на зелёные ученые глаза, на нос хорошеньким рубильничком, взгляд скользит по сумочке, застывает на халатике, наконец, находит Федю. Володя трёт булыжный лоб: — Вот такая флуктуация... а ты не пытался к ней подобраться с помощью матричных функций Грина?
   
А если бы он не воспользовался природой подспудного думанья? А может и природой виденья. Но что ему — не рубаи, так халатик, сумочка.

И Фёдор Михайлович месяц наверстывает матричный анализ. Доверившись функциям Грина для квантовых полей, набредает через них на другие уравнения. Да потерпите вы, сейчас! На уравнения Горькова. Они для коллективных спариваний ну прямо самое оно, допуская в принципе и какие-то возможности параметра порядка, причем порядок этот будет квазидальним, а значит и сигнал не рассосётся по пути!

Федя защитился и, подсекая на корню подозрения в оторванности, ввёл раздел практический, сделанный на базе изысканий Аллочки: «Возможность регистрации позитронных маркеров в пораженных клетках». И Аллочке почетно — выдать под Альберта кое-что изысканное.
   
Но я как будто снова ерничаю? Опять от зависти, досады? Сама методика решения легла кирпичиком в работу Альберта и Булыгина. Им оставалось невозможное — отделить мембрану: мембрана без подложки сваливалась в непотребный ком, а без подморозки не желала отделяться.

Альберт доложил на Президиуме Академии наук промежуточные выводы, институту посулили небывалые вливания, зачастил чиновный люд, за ним партийный и военный, а потом ещё один. На Альберта и Булыгина, за компанию на Федю, со значением поглядывает руководство Академии.

Но что ж тогда творит Альберт? Всего через четыре месяца! Он делает доклад Ученому совету: тема эта тупиковая, более того — она абсолютно ничтожна для практики. Глядите сами, вот сюда вот.
   
Нет, вы представьте суету в институте и окрестностях и порядок дальнодействия!
 
Опять апрельская суббота, и Федя чуть приоткрывает силуэт развязки: Альберта задолбали до получения инфаркта, боялись, что обширный, но, слава Богу, не такой и сейчас он в санатории. Абрамыч берётся вытаскивать тему, набирает группу, условия — предел мечтаний, но понадобится время, чтобы что-нибудь нащупать, к тому же без Булыгина — тот ушел из института, укрылся в чистую науку.
      
Выходит, Фёдор защитился на тупиковом направлении, а сам и не догадывался? И что, Альберт сознательно разрабатывал его? Запутывал методику, эксперимент завёл в тупик? Да что же он под ним скрывал? Не сходится тут что-то — ну, не такой он человек. Что-то значимое встало между ним и целью. Однако Федя нем как рыба, и дальше хоть души его — ни полслова, ни намёка.   
   
Звездочка
 
Почти два года пробежали с нашего развода, и надо же, мы снова встретились на той же зебре возле Пушкинской. «Вот, ещё попытка!», — подумал я и угадал. Так тесно жить без юности, без верности, без ревности. Почти без обсуждения, как будто было так задумано, заехали к Грише домой за ключами и потом на дачу в Болшево.

Ещё одна попытка с нами, всё потерянное здесь, вот оно, возьми его. Плавятся её глаза, как в шестнадцать с половиной. Она жалеет о себе, о том, что с нами сделалось?
 
Но Солнце в квадратуре к Марсу, Юпитер в Близнецах, Венера вправду в заточении. Так вычерпаем прошлое? Конечно, на росе. Чем ещё запомнимся? Медно сохнущей сиренью. Паутинка на лице. Пробка от шампанского вышибает третий ромбик.
 
Она потом не позвонила, я всё чего-то ждал, ждал.
 
— Десять стёкол вышибли! — пять и десять лет спустя сообщает Гриша, добавляя каждый год по выбитому стёклышку, — все пружины у дивана! —таращится, засранец.
 
Я переехал с Патриков в Ружейный переулок и вокруг Таганки больше не хожу. Какие в марте звёзды там? Такие же, как прежде? А оставшись ночевать у моего засранца, пока не сплю, а так, лежу, из ромбика, из третьего, в меня мерцает звёздочка, мне кажется — одна и та же и как будто спрашивает: тебе не тесно подо мной?
 Я думаю: конечно, нет, но, если даже да, ты погоди смещаться.   

Пора, наверное, собраться, а то — куда мне с этим? Не распускаться так, не жалобиться. Но не могу, хотя бы это, а то совсем одеревенеешь тут.
   
Сборы
   
В следующем году ни со мной, ни с Фёдором чего-то шибко значимого не произойдёт, и мы отодвигаемся с авансцены летописи на второй и третий планы. Зато на первый план события выдвигают Гришу.
 
Банкет по случаю защиты для институтских и кураторов Федя сделал осенью. Дождался утверждения. И вот призвал на малый сбор: «Пекин», и кроме наших участвуют Булыгин и Леонид Абрамович. С нами две прекрасных женщины: Аллочка и Маша, одна хорошая и чистая, это я о Наде. Алла как от института, так и от Альберта. Маша впервые решилась прийти в сопровождении Фёдора. Не ожидал, хотя, ну да… я слыхал, они встречаются.
   
Чуть снисходительно, без пафоса мы заходим и рассаживаемся. Привыкающие взгляды, с октября не виделись, с кем-то и с апреля. Вижу, стол составлен ею: никаких тебе салатиков, тем более трепангов и уж тем более шампанского. Мукузани, водочка, капуста с красным перцем под кунжутным маслом, помидоры, огурцы, маслины, ветчина. По одной тарелочке с языком и сёмгой.
         
Она садится рядом с Фёдором, тот держится по-дружески, удивительно корректно, чуть ли не на вы и вообще при галстуке. Чего-то большего она ему сегодня не позволит — состав присяжных налагает.

Уже чему-то улыбается, слушая Абрамыча. Веки чуть воспалены, но вот кожа на лице как будто светится внутри.

Между Машенькой и мной поместился Малыжев, напротив — Алла и Абрамыч. Булыгин — справа и напротив, в другом торце — Андрей и Надя.
 
— Ансамбль! Поприветствуем! — долетает от эстрады. Там растёт нестройный гомон, в десяти шагах от нас три поджарых девочки в районе двадцати пяти и одна под сорок буйно кланяются столикам.

— Лев Гурвич-Синичкин! — гудит микрофон, — гитара и солист!
Прыгает на сцену тощий бородач с гитарой. Выдает победный аккорд кордебалету. Девочки в восторге, действо можно начинать.
 
Мы особо не глядим, кроме разве Малыжева: он сосредоточен, как буйвол перед новым стадом. Абрамыч брякает ножом по бокалу и, призвав ресторанный пафос, слагает тост за триумфатора — подробный и довольно сочный анализ Федькиных достоинств. Шалава вы бесхозная, Леонид Абрамович: ощупывая Машу бархатистым взглядом, желает Феде долгой, плодотворной личной жизни.
   
Но, кажется, уже антракт? Девочки скрываются за китайской ширмой вместе с Львом Синичкиным. Минута робкой тишины. Нет, магнитофон через динамики разматывает слезливо-похотливый блюз на языке условно русском. Перевод на жаргон городских недоумков чего-то очень негритянского.
      
— Навострились, паразиты, коверкать негритянский блюз, — Абрамыч обрамляет глубокую сентенцию досадующим взмахом рук.

— За кусочком сыра не в такую щелку, да? — отмахивается Андрей, — пока в райкомах задремали.
       
— Пойду, взгляну, какой там Лев, — Гриша распрямляется и как ледокол, разминающий торосы, сквозь тела танцующих гордо шествует на ширму. Крик Булыгина вдогонку: — «Отель Калифорния» им закажи!

Гриша раздвигает ширму, решительно туда уходит. Всё-таки смолкает блюз, слова жаргона вышли все. Гриша всё ещё за ширмой, мы смотрим на неё с надеждой. Гурвич-Синичкин опять на помосте, Гриша возвращается, торжествующе таращась.
 
— Сколько? — спрашивает Фёдор. 
— Первые два раза — по пять рублей, потом — по три, — и, низко свесившись к промытому, сияющему уху Феди: — старичок, уже проплачено.
          
Нас накрывает сладкой волной «Отеля Калифорния». Раз, потом другой и, в разбивку с «Yesterday», в третий и четвертый раз. Сладость с каждым разом загущается в сироп. Но играют, не откажешь — профессионально. Если бы ещё динамик, что шагах в семи от нас выволочь за двери и, плотоядно усмехаясь, покрошить на щепки. Но опять кордебалет.
 
Озабочен чем-то бренным Леонид Абрамыч. Подвела, бесценная — опять погнулась раскладушка! Алла быстро взглядывает на него, потом на Федю, розовеет ушками, а Маша фыркает, смеётся? Федя, краснея лицом и ушами и скользнув по мне глазами, чуть толкает Машин локоть.

Вот такая флуктуация. Все знакомы с раскладушкой, кроме нас с Альбертом. Отворачиваюсь к сцене, крошечный комок под горлом разрастается в большой. Я задерживаю вдох, надо выдохнуть, вдохнуть. Пусть оцепенение обволакивает горло, словно заморозка возле выдранного зуба. Не надо было приходить. Но где ещё увидеть Машу? Не взглядывая прямо, целый вечер видеть близко.
      
Слышу: сквозь волну сиропа пробиваются слова: — Всего-то четыре процента порядка, прозываемые Космосом, — находят, кажется, друг дружку Карицкий и Булыгин, — ну, скажем, около пяти? Ещё порядка двадцати — Тёмная материя, не даёт ему распасться. Но остальные-то три четверти — Хаос, Тёмная энергия. Та же предвечная Тьма над Бездной, о которой в Библии.
      
Взвизгнув, бездна зазывает утробным рёвом синтезатора. Но слетает на уши бледнокрылым ангелом акустическая пауза. Опять Володя и Андрей: — Пойми, в основе нас с тобой и видимой Вселенной лежат те же самые наноструктуры, и Тёмная материя не даёт им распадаться. Значит и в нас Порядок и Хаос толкутся в этой же пропорции — четверть на три четверти. Как нас зарегулируют больше этой самой четверти, мы начинаем тосковать.
 
— Начинаем. А военные и бухгалтера?
   
Хаос насылает смачное соло барабана. Помрачающий аккорд, девочки, ага! уходят, Лев Синичкин кланяется, Грише — очень персонально.
 
Федя поднял руку: водка канула из Космоса в Тёмную энергию, а ведь наши женщины вкушают только «Мукузани».

Движется официант, замечает руку, чуть сгоняет мешанину лени и досады с казенного лица: — Не, нельзя, запрет пришел, водку чтобы по сту грамм, по сту грамм на взрослого, не, шампанского даём, без ограничений, и коньяк, армянский есть, — он опасливо смолкает.
      
Путь к спасению отрезан? Только не для Гриши. Сквозь тела танцующих, выше всех на голову, сквозь дым дешевых сигарет, клочья упований он прокладывает путь к ширме и кордебалету. Возвращается с Синичкиным, скрещивает грабли на оленях свитера, с видом стратега взирает на стол. Бородач расстегивает футляр от саксофона, вынимает две бутылки, заткнутые пробками. Пробки ловко прячет в джинсы.
 
— Кормилец! — рявкает Абрамыч.
Володя стонет: — Благодетель!
 
Наполняем наши рюмки: этикетки от боржоми, но конечно водочка. Наконец-то перерыв в исполнении «Отеля». Лёва утверждается между мной и Гришей. А что с закуской-то? Коллеги!
 
Фигура отрешенно движется меж столами белыми, то официант идет. Федя поднял руку, тот взглядывает косвенно и, кажется, задумывается — вялый первичный бульон на лице: пренебрежение к ближнему, лень, но жадность всё же пересиливает. Уходит в сторону раздаточной, подходит к нашему столу, как Гамлет к вырытой могиле — выражение лица состоит из скорби: — Жульенов нету.
 
— Как это?
— Они сегодня кончились. 
— Они ж ещё не начинались! — Федя хлопочет щеками и взглядом, чтобы вышло подоходчивей. Легче договариваться с черепом бедного Йорика.

Опасливый хам замыкается, из скорби проступает ненависть: — Горячее заказываем?
 
Горячее заказываем. 
Извилины гонят какую-то хрень, вроде «фляки господарские», голова воспроизводит, подмигивая Грише. Берём бифштексы с луком, три порции пельменей.

Лёва возвращается, под руку подводит к нам предводительницу танца. Лариса в норковой горжетке, выглядит на тридцать пять, немного пересушена. А вот ноги изумительны – сильные, скульптурные, но лицо обточено трудами на искусство, а глаза хотя и яркие, какие-то немые. От стопки она отнюдь не отнекивается, смеётся мягким баритоном: — Спасибо, нет, какой бифштекс, после семи — сигарета, кофе.

Сквозь волны «Отеля» гостями из Космоса проносятся слова Володи: — Ты же понимаешь, кремний это не графит. Мембрана из чистого кремния и стала бы тем самым чипом толщиною в атом.
 
Андрей осторожно оглядывается на лицо Абрамыча, но тот насел на Фёдора с коллективным спариванием.

— Ты про попытку неучастия? — Андрей обгладывает взглядом Володино лицо.

— Графит — пожалуйста, но кремния, это он отдать не мог им. Кроме прочих прелестей мы выходили на жучки толщиной в молекулу, шириною миллиметр — нацепляй, куда велят. Сиди потом, прослушивай по карманному приемнику — хоть десяток, хоть не знаю.
   
Сиропная волна накатывает, уползает за динамики, опять слова Андрея: — Играть со злом он продолжал, вот что я тебе поведаю. Искры оно из него высекало, а хочется ж ещё, да? А оно потребовало, со всеми потрохами.
 
— Может быть, и так, наверное. Год он мучился — продвинется, потом опять запутывает, никак не мог себя заставить. На жучки-то денег кинули. Остальное, говорят, пока не вытанцовывается. Это-то чашу его терпения видать и переполнило. Если бы еще от внешних или от военных, а то ведь задолбали эти, для внутреннего пользования. Не стал им ничего доказывать, загнал эксперимент в тупик, и тут, представь себе, инфаркт. Уж как мытарили его — и в Академии и эти. Но тут-то, в санатории из него и высеклась нужная метода — с обжигом подложек в плазме. Но тут второй инфаркт накрыл.
   
Подложку в плазме заливает сиропом «Калифорнии». С неумело скрытым счастьем Федя подымается и обходит Машин стул. Наклонившись, обжимает Андрея за плечо: — Ты что какой-то отрешенный?
 
Андрей без выражения, не поднимая головы: — Да нет, мы тут прикидываем, кто ещё предаст Альберта? Ты сам решил чего-то с этим?

С этим — с чем? — внутри меня снова всхлипывает боль, — уйти к Абрамычу, запрячься, застолбить карьерой Машку?
 
Федя распрямляется, идёт, повесив оба уха, в сторону раздаточной, гоголевский нос поматывается усталым марципаном, словно намечая, как бы так поубедительней возразить Андрею.

Мы на минуту остались одни.
— Он замуж предлагает. 
— По какому разу?
— Наверно я не откажу, — и смотрит как-то неприязненно.
— Какая Чебурекова на Москве появится.
— Уж это точно, — Маша вспыхивает, — я тебя спросить хотела, можно оставлю твою фамилию?

— Оставляй, — я чувствую — ещё чуть-чуть, ещё словечко, и я ей залеплю по морде. Так я любил её в эту минуту.

Пальцами обеих рук держусь за нижний обод стула.

— Та-ак, опять забился в домик. Ну, ударь меня, ударь!
 
Надо же, как вспыхнули глаза болотной зеленью. Посмотрел, мелькнула радость: «поздно, не дождешься».
 
— На такую женщину надо не поглядывать, как из подворотни, — Абрамыч выстилает нёбо бархатным контральто: — а смотреть, смотреть — медленно, покорно, со всей возможной интенсивностью! — и заглатывает слюни несъедобной сладости.

Маша едва удостаивает — его, потом меня взглядом манекена.

Нарисовался опасливый хам, а с ним и Федя, и коньяк, наконец-то кофе. Маша пересаживается к Лёве и Ларисе. Кофе надо пить, однако.

— Сочинил кантату для фортепьяно с барабаном! — Лёва через стол преданно глядит на Аллочку, — так зажимают, филармония!
 
— Может быть, и правильно, — философично цедит Гриша, — у народа и так голова болит!
         
— А если в финале забацать канкан! — Машенька двумя руками трясёт Ларису за плечо, — ну, пожалуйста, Ларисочка! Ну, чего особенного!

— Да не, показывали мы, — Лариса хлопает полстопки, морщится, закуривает, выпускает столбик дыма из прокуренных ноздрей, — это движение не советское. В кино про буржуев разок разрешили...   
— Да ну, сегодня пронесёт! — искушает Маша.
   
— Прикроем, если что, — солидно подтверждает Малыжев, благосклонно улыбаясь.

Слева шум: Абрамыч впился в Фёдора Михайловича с перекрёстным возбуждением. Да сколько ж можно, Господи! Задолбали своими спариваниями, перекрестными и нет.
   
— А вам бы не хотелось погреться у камина, помузицировать в зимнем саду? — Гриша обаяет Льва, силой взгляда перекатывая мускулы Ларисы на животе, на бёдрах: поехать на ночь в Болшево, захватить подружек, но тем уже пора на выход.

Провожая взглядом бёдра, Гриша вдохновенно рявкает: — Прокатиться на «Фольксвагене»!

Бесплодна и томительна смысловая пауза.      
— Ты им про яхту не сказал! — опоминается Булыгин, — на Клязьминском водохранилище, с пальбой из палубной мортиры!
   
— Да ведь метель на улице, — в некотором смятении таращится на ширму Гриша.

Абрамыч подытоживает: — При перекрестном возбуждении разожмётся щель в районе уровня Ферми!
 
Не выдержав, я поднимаюсь, категорично требую: — С этого места, пожалуйста, поподробнее, особенно про щель. Чтоб Лариса тоже знала!
 
Машенька расхохоталась, прошлась по моему лицу мимолетным взглядом, гримаской изъявляя признательность и только. Конечно, я ж не возникаю.

Всё, последний выход? Ларисины питомицы рубят ляжками канкан. Действительно, страна чудес — ничего ж нельзя! Ни водки в ресторане, ни канкана без идеи. Но если хочется, то можно.

Маша с Федей поднимаются, за ними — Алла и Абрамыч. Девочки возбуждены, раскраснелись от канкана, летят свистки, рукоплескания, они скрываются за ширмой. Гриша, как антрепренер, залезает следом. Абрамыч оборачивается, на ходу бросает ширме бархатным контральто: — Сексуальный гладиатор!
 
— Гладиатор гладиатору, — с веселой укоризной Алла потчует Абрамыча локотком в живот и утягивает к выходу.

Гриша возвращается, горестно насупленный.
— Не едут, нет? — лицо Володи каменеет в ожидании крушения иллюзий, — может быть, хотя бы две?
 
Малыжев силится выдержать паузу, но ноша явно не по нём: — Кордебалет! — бросает он. На глазах черты его распирает гордость — как лёд зимой бутылку кваса. Лицо Володи возрождается: — Там их целых четверо!
 
— Нас тут тоже есть, — Гриша улыбается скромно, но торжественно.
 
Андрей и Наденька откланиваются. Гриша скрывается в хлопьях метели — искать оказию на Болшево. Я стою под хлопьями, жду его прихода, чуть в сторонке шепчутся Лёва и кордебалет.

А снег несётся по Садовой возбужденной саранчой, залепляет памятник гордому поэту, засевает конусы света фонарей, не даёт передохнуть ни небу, ни асфальту, в той же праздной меланхолии, что скребёт лопатой дворника, застилает Машин образ. С образом и призрак подлой раскладушки.
         
До Болшева доехали на разболтанном «Икарусе». Гриша снял его на время с какого-то маршрута в сторону не то Челябинска, не то Череповца. Точно помню, что на «че»: в дороге Володя всё порывался выдать тост за Че Гевару, но не выдал и всплакнул.

В очереди на заправку стояли меньше получаса, и я разжился у таксистов двумя бутылками «Московской» и «Горным дубняком». Полдюжины шампанского удалось добыть в «Пекине».
    
Полуметровыми поленьями растапливали печку. В ожидании тепла прошли по Болшеву два раза шагом юных ленинцев: Гриша впереди, с красным флагом на плече, одолженным с фронтона поселкового совета. За ним — Володя с Лёвой и кордебалетом, оглашая Болшево звоном Лёвиной гитары и песнями тридцатых. Болшево в ту ночь услышало: «Мы красная кавалерия и про нас…», «Утро красит нежным светом…».
         
Ходили так, не знаю сколько, час, а может – больше. После нескольких часов чужого курева, динамиков так в охотку было двигаться, ловить ноздрями чистый снег. Всё бы замечательно, если б не вернулся призрак подлой раскладушки. Возник из хлопьев снега, причудливо изогнутый на средине Кирова, отступил и вновь пришел.

Но эпизод, разыгранный Гришей на повороте на Лесную, его из Болшева изгнал.
 
По Лесной навстречу топал неказистый мужичок в сереньком тулупчике, в заячьей шапчонке. Гриша дал отмашку, шествие запнулось, мы в молчании сгрудились перед мужичком. Тот поглядывал тревожно, хотя и хитровато. Гриша протолкался в центр, вытаращил очи и навис над мужичком.
   
— Поселянин! — спросил он строго, но доброжелательно и даже с некоторой патетикой, — ты счастлив?
Поселянин чуть попятился, поглядел на флаг, сорвал с себя шапчонку и, держа её в руке, понёсся прочь и затерялся в сполохах метели.

Нашагавшись, мы вернулись. Печь отдавала березовый жар, и девочки почти разделись. Не давая им опомниться, Гриша подступил с шампанским, с чарами, с глинтвейном, убеждая замахнуться на какую-нибудь классику.

Я, в принципе, уже задрёмывал, но намечалось что-то вроде «Бахчисарайского фонтана». Встав на центре горницы, Гриша объяснял, как на сцене Кировского тренируют танец пленниц.

Кто пустил его туда, усадил напротив сцены?

Лёва помогал Асафьевым и Хачатуряном. Девочки старались, только горница спросонья стонала и поойкивала.
 
Хорошо, что Гриша ограничился фонтаном. В пансионате «Новый свет» в восемьдесят третьем он учил азам вокала двух вологодских кружевниц. Зазвал в беседку над обрывом, поставил в ряд и стал показывать, как распеть и укрепить голосовые связки, потом добавил к кружевницам свой звучный баритон.

Слушатели в парке нашли администратора — пресечь гремевшую с обрыва довольно угрюмую партию хора из оперы «Русалка». Где пребывал он в этот час? Ясно, не в пансионате, не с кружевницами — с русалками.
      
Утро вышло без метели. Продравши позже всех глаза, Гриша всунул ноги в валенки и понёсся к нужнику около сарая. Возвращаясь, увидал: девчонки слепили снеговичка и зашли в избу погреться.
      
В сиреневых кальсонах, а стало подмораживать, в ковбойке до колен, Гриша скинул валенки и нырнул за шторку, что около входной двери, планируя, по-видимому, прошмыгнуть потом на печь.

Шторка не совсем покрыла Гришины ступни — ногти выступали в комнату. Через несколько минут их заметила Лариса, взяла от печки кочергу и кочергою этой шторку осторожно отвела.
 
Гриша выкатил глаза, оглядел собравшихся и, призывно раскатав: — Венгерский народный танец ча-ардаш! — подхватил края ковбойки, сделал реверанс и, легко переступая голыми ступнями, прошел по горнице бочком — к окну, затем ко входу и упорхал к себе на печь.
   
Девочкам так понравилось в Болшеве, что за зиму ещё дважды мы ходили с флагом, завершая шествие канканом разудалых пленниц и их освобождением — с водружением флага на центре горницы, с разбивкой по наитию.
Представьте, ни одна не вспомнила ни про зимний сад, ни про камин, ни про «Фольксваген».
 
Сны
 
Сидит Анкара в обкусанной чаше желтовато-синих гор, а мы на самом дне её, на бульваре Ататюрка.
 
Я побежал и вдруг полетел, отталкиваясь тапками от метеоритов, но к шее припал кружок колбасы, кем-то недоеденный и обронённый на Млечном пути. Не отлипал, не стряхивался. Доверчиво тянул к нему мозолистые руки быдлолицый херувим.

Чтобы подать мне кофейные зерна, она взошла одной ногой на две, другой на три ступеньки деревянной лесенки. Больше в магазинчике ни одной живой души. Она повернула лицо: — Вам пакет с арабикой?
 
Желтое платьице выше колен и обтянулось на бедрах. Швов от трусиков не видно, ножки смуглые и ровные. Темные глазки глядят виновато, жалко и просительно. Взгляд она не отводила.
   
Противиться взгляду не было сил, рука потянулась вперёд и вверх, ладонь прошла между колен к бугорку с волосиками, фаланга указательного сама попала внутрь. Палец растаял он наслаждения влагой. Она прикрыла веки, скосила щёлки вниз. Вдруг обхватила мне шею руками, а бедра зацепила икрами.
 
Тут же рядом с ней возникла и другая женщина, нестерпимо голая — помню лишь тугую грудь с возбужденными сосками — и крикнула в лицо мне: — Ты терпи, звереет, видишь?
    
Тут обступили нас покупатели, человек пятнадцать — с сумками, тележками, полными тряпья, но Софочка из планетария как гаркнула: — Порвали парус! — и пошла аллеей сада с тугой косой и синим бантом над смуглой левой ягодицей, таинственно подрагивающей.
   
— Ходи! — закричал старичок парикмахер, живший в Машином подъезде, хватая канделябр, — под вистуза — с туза!
   
От «вистуза» я проснулся, сердце гулко билось в клетке. Днём пришел в ту лавку и спросил буханку хлеба. Она поднялась на ступеньку, под желтым платьицем у ней натянулись трусики. Ножки вправду гладкие. И личико хорошее. Если бы она не шмыгала изящно выгнутой ноздрёй и не вздёргивала пухлой приоткрытой губкой — видимо, для лучшего завихрения сопли. Но влага на зубках отблёскивала, немножечко звала.
      
Я забрал свой хлеб и пришел домой. После ужина подумал: опять приснится что-то, чем я заглушаюсь. Правда, за границей снов тоже ждать особо нечего.
   
Встреча
 
Опять брожение души во мне, а нас и Маши — в пространстве-времени Москвы пересекаются на Пушкинской. Но это не попытка: все они использованы.
 
— Как дела? — спросил я Машеньку.
— Да, работаю, рисую... стихи я бросила писать.
— Как же ты... одна работа?
— Недавно три пейзажа взяли на выставку выпускников. Но ты ведь уезжал, вернулся? Постой, ведь ты с турецким?

— Два года отсидели там — в Анкаре, потом в Стамбуле. Вечером вчера приехали — в отпуск и опять туда. Нашим не звонил ещё. А сейчас в «Берёзку». На «Волгу» не хватает, возьму «четверку» или «трёшку»... а с утра — за мебелью. Вы-то как, чего хорошего? 

Машенькины ботики не этого десятилетия, джинсы с бахромой, серо-синяя ветровочка. Легкомысленное бескорыстие, реквизит полубогемы. И она молчит, исподлобья смотрит.

Вдруг я хрипло бормочу: — Может, как-нибудь собраться? — и чувствую поддержку предателя в паху.

Она отвечает: — Я знаю.   
— Что ты? — спрашиваю я.   
— Ты всё ещё хочешь меня, надо же. Кто бы мог подумать. А на Федином банкете ты был ничего тогда — сдержанный, с иронией, но так по-доброму, и собранный, — и жмурится как кошка, когда ей чешут бакенбарды, — уж я засомневалась, с кем мне уходить.
      
— Я старался, — отвечаю. Не развлекать же историей про раскладушку и про боль.

Маша делает шажок, прикасается меня коленками, привстаёт на цыпочках, кладёт мне руку на плечо, а губы слепо смотрят вверх.

Мы не целуемся с ней, нет, просто прилепляемся полуоткрытыми губами. Тёмный наркотик втекает в меня, а из меня течет обратно. Стараемся так прилепиться губами, чтобы не пропало ни миллиметра наших слизистых.

Она вдруг отстраняется, выговаривает глухо: — А Федя всё-таки женился.
— На ком?
— На мне.
 
В желто-коньячной кожаной куртке, в темно-синих джинсах Lee с мазком помадой по щеке и желанием, напрасным, как казённый стих, я иду в метро. Отпуск длинный, денег хватит. Сейчас куплю машину, из дома обзвоню своих. Можно делать, что захочешь. Вечером читать, утром позвонить Зосе или Софочке, можно не звонить. Можно поехать к Грише на дачу, обкатать машину, позвать с собой Андрея, потом еще кого-нибудь. 

Послевкусие
      
Со мной происходит немало всего, но на следующий день происходит то же самое. Сперва как будто кажется, что оно другое, но это ерунда. Тупая часть натуры просит незатейливой любви, механической работы, но другая знает, какие хочет видеть сны, нянчится с надеждами, испытывает женщин на пригодность к поклонению.

Рвануться ввысь, затосковать там, потому что Машу носит где-нибудь ещё.
   
Внезапно открывается, как оно квантовано — житьё-бытьё в средине срока. Вместо жизнерадостной осмысленной волны, оно дробится квантами. А ты уже не фокус, куда всё направлялось заботой Провидения, а тоже размазанный временем квант. Поэтому горло и сохнет ночами, дыша то перегаром, то послевкусием игр, карьерных и телесных. Столько лет мне удавалось укрыться в том, что было ею, хотя бы в памяти о ней? Но ведь и память расщепляется.

Благословясь, опять запахиваюсь в шкуру летописца — пришла пора Андрея.   

Хозяин бутылки
 
На середине Русской равнины, а если брать точней, то на голом пятачке между поздним Брежневым и ранним Горбачевым вставало субботнее утро.
 
Карицкий выглянул с балкона. Ага, Касьяныч, выйдя в скверик, усаживался на скамейке: сочно-розовая лысина повернулась в сторону вступавшего в аллею первопроходца в магазин. Но повернувшись, отвернулась. Что ж, пора спускаться? Посидеть с Касьянычем полчаса, но отсидеть. Правда, денег хватит на стакан портвейна, даже только на две трети.
   
Он так и служил лаборантом в небдительном НИИ. Делал микрочипы для вывода ракет, для слежения в полёте. Зашибал сто рубликов, премии в квартал. Зато в июле или в августе уходил в тайгу с геологами. Хватало одеться в советское, раздать долги, прожить без голода. А вот от встреч по праздникам он всё чаще отговаривался неотложными делами. Мы тогда не понимали. Ну, не хотел он видеть, как мы обуржуазиваемся.
   
Касьяныч поступил в «Ромэн». До работы пил умеренно, предпочтительно портвейн типа «Три семёрки». Если позволяли средства, брал ноль семь молдавского. Деньжата у Касьяныча водились: то бинокли разберут все, то пальто надеть поможет. Эти-то пустые деньги он тратил на себя. В полвторого шел обедать, час-другой поспать.
 
Однако в прошлую субботу, когда Андрей приподнимался покидать скамейку, Касьяныч сунул руку в шорты, показал чекушку, а к ней достал горбушку черного и объявил про день рождения. Из-за полстакана, уже не актуального, Андрюша полчаса поддерживал проникновенный разговор: восьмёрка треф с валетом той же самой масти на чужом ходу на мизере, потом — и про душманов. Претерпеть и это, ведь не для себя же — для таких же вот Касьянычей. Четвертый день у Нади торчит коробка из Одессы. Чего ж её не забирают?

Сегодня Касьяныч похвастал рублём, не целым, но почти, Андрюша — тридцатью копейками. А надо посидеть с Касьянычем, заодно расслабиться. Коробок многовато стало, в этом месяце — четвертая. Опять с «Архипелагом»? Товарищ Карицкий? Входите-входите, вот сюда, да вы присаживайтесь. Сто девяносто тире один: «Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих…». Прочитали? Распишитесь. Мы же вам добра желаем.
 
Но утром Касьяныч надыбал на сквере две пустых бутылки, а это меняло расклад сил. Андрей слегка занервничал: не лень какой-то сволочи отзванивать в контору: «вышел, но не пьёт сегодня, как будто ждёт кого-то». Именно так, по словам Старика, передал ему Завлаб. На счастье, обе оказались с чуть надбитым горлышком.
         
Но вот спустилась Надя. Не стоило её разглядывать: села на другой скамейке около песочницы, ножки согнуты вовнутрь, ручки вяжут что-то из оборок юбки, левый глаз заплыл, а саму изнутри будто дёргают. Навела порядок в очереди за голландским сыром.
 
Мельком глянув на участников полуденного саммита, Надя улыбнулась: колобок Касьяныч с рачьими гляделками и румяной лысиной, обшитой белой бахромой, и усушенный Делон с черной спутанной копной с выпирающим оттуда ассирийским профилем.
      
Карицкий дождался налива в стакан. Сдержанно кивнув Касьянычу, он прикинул ногтем, ополовинил свою долю, встал, расправил плечи. Понёс, огибая песочницу, остаток вина Наде. Дождался, пока она выпьет, пока ладошкой вытрет губы. Она улыбнулась чему-то. Андрей глядел, как она улыбнулась. Он хотел глядеть ещё, известно — дворы детства шире дворов одиночества. Продолжая взглядывать, пошел назад к Касьянычу.
    
— Ты чего распоряжаешься? — надменно выдавил Касьяныч. С нажимом, чтоб слышала Надя, — ты, что ль хозяин бутылки?! 
Но поворчав начальственно, вскорости умолк. Отпив глоток, заважничал: — Я может быть, и сам поднёс бы! — если не дезавуируя, то существенно смягчая брошенный в запальчивости упрёк.
       
Но беседа про девятку — на чужом ходу на мизере — сегодня не залаживалась, только про душманов: — А вот вокруг Афганистана, — не совсем уверенно важничал Касьяныч, — Ты скажи мне на минутку, чего ж мы это канителимся? Торчим уже незнамо сколько. Ты мне вот что объясни — душман, он что же, крепче фрица? — подкрепляя шутку юмора, плеснул Андрею на два пальца: — нет, ответь ты мне по совести, сила наша, где теперь?
 
Наклонясь к Андрею лысиной в бисеринках пота, зашептал придушенно: — У них происходит того, что… щас бы их товарищ Сталин… — посуровев, он умолк и шаркающим шепотом заключил: — а я скажу где! Вышла в эту их, в овацию!
   
Карицкий усмехнулся, веселей глотнул портвейна, становилось интересно: — Не шуми, Касьяныч, овации этой конец выйдет.

Касьяныч, растревоженный до покраснения загривка, встал идти домой поспать.

Андрей поднялся следом и сделал Наденьке глазами. Обогнув песочницу, отошел к другой скамейке. Сел и развернул газету, а боковым привычным зрением уже проглядывал подходы к своему подъезду. Кого сегодня принесет? Да сам-то Старик доверяет тому, что сказал Завлаб в Пятом управлении: «До конца квартала брать его не будем — начальник сказал не портить статистику».

Он приструнил некстати накатившую веселость. Конец-то ей выйдет, да мы с Касьянычем навряд ли что застанем. Хотя, не знаю, завелось нервное что-то в столичном воздухе, перестаёт тупая громадина быть совсем уж неподступной. Касьяныча и то заело.
    
«День такой харо-оший! — рявкнул хриплый баритон из дверей универмага, — и старушки кро-ошат…».
 
А вдруг им для отчета одного не хватит? Андрей вгляделся в руки паренька в ковбойке: всё верно, «Пионер Чувашии».
   
«Летать, так лета-ать!» — затягивал хрип на горле очереди в кассу певец городского отчаяния.
   
Сложив на коленях «Туркменскую искру» названием наверх, он встал навстречу пареньку, а взглядом показал на Надю. Похоже, снова пронесёт? Июнь уже на середине, в экспедицию скорей бы, куда-нибудь за Горнореченск.

В восемьдесят третьем
 
Ничего не происходит. Мелькают наши дни рождения с марта по декабрь, и нам теперь по тридцать. Начинаю замечать: чаще и охотней говорю каким-то тусклым, подчеркнуто неярким слогом, а когда приходится черкануть открытку, то слогом вымученным, серым. Плюс чуть заметные мутации в организме и лице. Жесты стали суше, мимика и взгляд пожестче. Вероятно, из-за службы: возвели в руководители среднего звена, и сразу зароились ответственность и нервы. Зато теперь допущен к начальнику отдела для указаний, назиданий, выбросов адреналина. Когда и к замминистра. Да только денег всё равно вдвое меньше, чем рассчитывал увидеть в ящичке комода. Но хоть отца я радую: — Давай, расти, старайся, а то уйду на пенсию, и я на следующий день — никто.
   
К лицу прирастает картонная маска исполнительного, гибкого, усердного чиновника.
   
— А лицо и маска — к жопе, — уточняет Гриша.
 
Бывает странно неуютно, когда удастся, оттянув её, выйти подышать необтиснутым лицом. Похоже на насмешку: провернувшись, снова втягивает смазанными зубьями канцелярский маховик. Даже, бывает, срываюсь на голос на ребят из группы. Почти два года не был ни в Таганке, ни в Ленкоме. Тянет, но желанье словно заболочено. А в Питере — почти четыре. Неужели это всё, что отпущено на будущее?

Федя с Машей ходят в храм Людовика Святого в переулке за Дзержинкой — бесплатно слушают орган. Идём туда на Рождество с Гришей и его женой. У ограды храма Гриша как координатор чуда демонстрирует картину морозного заката: на фронтоне, куполах багрянец, матовый от инея.
 
Прихожане чинно втягиваются в боковые двери храма. Когда доходим до колонн, иней на фронтоне становится сиреневым. Протолкаться внутрь еле-еле удаётся. Орган довольно жидкий, публика нарядна и благовоспитанна, у многих к середине мессы лица словно раскрываются. Конечно, тут не все католики, наверняка не все и верующие. Но здесь хоть что-то по-другому! Так хочется уйти куда-нибудь в альтернативную реальность. И не возвращаться долго.   
Андрей на стройке БАМа, в лагере под Тындой.   
   
В следующем году

У нас рождается Андрюшенька. Глажу каждый вечер маячки, такие крохотные, трогательные, как не настоящие. Чему-то всё смеётся, когда проснётся и поглядывает, тянется ручонками к жене или ко мне.
 
Снаружи тот же жесткий слалом между стойками ворот — кабинетами, предбанниками, записками, постановлениями. Вечером и в выходные — бесполезные метания в виртуальном мире: от Чехова к Булгакову, от Куприна к Фейхтвангеру, когда и в Зал Чайковского. Ничья или чужая женщина с апреля по июль.
 
Министерский маховик вертится, старается, залепляя сенсоры. Жена называет его кафкианским, напротив, Гриша обзывает виртуальной мастурбацией. Да нет, скорей уж — допинг и наркоз в одном шприце.
      
Начальник стал привязываться к браслету на запястье из витого серебра, а то вообще к усам: — Но вы же, по-моему, с виду интеллигентный человек?      
Гриша будто в панике, таращится, подыгрывая: — Да тут вообще до вольнодумства...

Насчет браслета мы посмотрим, но усов не дам. Снова меняют главный Портрет, но нет привычных заклинаний. Впрочем, Гриша вычитал, я даже процитирую.
 
Обращение к ЦК: «Композиторы и музыковеды страны глубоко потрясены безвременной кончиной Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР товарища Константина Устиновича Черненко. В эти скорбные и трудные дни ваши (так в тексте) помыслы устремлены к родной Коммунистической партии, ее ленинскому ЦК. Быть верными помощниками Коммунистической партии – святой долг советских композиторов и музыковедов. И мы клянемся нашей родной партии, ее Центральному Комитету отдать все силы…» Известия № 73 от 14 марта.
 
Вот такая... паровоз. Гриша написал картину в стиле Боттичелли и немного Босха: упитанная крыса с дудочкой из золота с сияющим на ней бриллиантиком и бредущие за ней зачарованные мальчики с холма спускаются в залив. Говорит, обещали повесить к осени в Доме архитектора.
 
В марте разбили витрину на Кировской. В районе пол одиннадцатого невысокий мужичок в плотном бежевом пальто что-то делал перед ней. Подойдя поближе, мы узнали Яшу, соседа Гриши по подъезду. В левой руке он держал кейс, у ног его лежала кепка.

Мы остановились, происходило следующее: качнувшись, Яша нагибался, ставил кейс между ботинок и освободившейся от него рукой поднимал с асфальта кепку. Подняв, он надевал её, поправлял перед витриной, нагибался к кейсу, кепка падала к ногам. Он неторопливо разгибался с кейсом, некоторое время глядел на отражение, ставил кейс между ботинок, снова нагибался к кепке. В правой руке он держал утюг.
 
— Нёс в починку! — догадался Гриша. 
— А может быть из починки, — возразил Андрей.

После четвертой такой попытки, столь же неудачной (и сколько-то ещё до нас!), Яша крикнул: — Да мать же вашу! — и швырнулся утюгом.
 
Шансов у витрины не было, отходили по Армянскому и Сверчкову переулкам. В тот же вечер выяснилось: Яша после медицинского и работы в Склифе почти пять лет провел в Китае — овладевал акупунктурой и мануальной терапией. Потом устроился работать в поликлинику дипкорпуса — как раз в Сверчкове переулке. И стал не просто Яшей, но доктором Филипповым, одним из лучших в этом тонком многотрудном ремесле. Мы вернёмся к Яшеньке при первой же возможности и тогда побудем с ним до его кончины в девяносто пятом.
 
Заряд
 
В марте восемьдесят пятого Маша едет в Ленинград и не возвращается. Пишет в открытке с видом на Невский: «Феденька, прости меня. Иришку мама возьмёт к себе, приеду через месяц, можешь брать её из садика, ни на что не претендую, если не трудно, подай на развод».
      
Горе вошло в него и сгустилось. Две недели Федя озирался на глазок, на телефон, на ручку и замок входной двери. По вечерам, придя с работы, слушая-не слушая бормотанье ящика, слонялся по пустой квартире: там поправит занавеску, тут накидку на диване.

Повстречав его на Пасху, Гриша поразился: Федя словно выгорел. И тихомолком, но упрямо начал отгораживаться от нас и прочей внешней жизни: кроме воскресений с полудня до пяти — время, отданное дочке — пропадал один, в полузабытьи: работа, игры с памятью и по серьезному с вином.
    
Зима перед этим выдалась мягкая, пустая и убогая, почти без Гришиных затей. Скучный, как мелкая сволочь, снег повалил на город с середины декабря. До начала марта прессовался на обочинах, в котлованах строек, заметал прохожих, проезжих тоже заметал, мавзолей и электрички, Центральный рынок и горком, робкие расчеты диссидентов и начальства у одра последнего полу усопшего вождя. Москва как будто залегла под серым пластиковым куполом и вставать не обещала.
 
А Федя подобрал на скверике прихрамывавшего котёнка, свозил к ветеринару, объяснял, держа в ладони, как прошел рабочий день, за себя и за него говорил, что жизнь, по-видимому, совсем не удалась, сетовал, что институт на глазах сереет, что интриганы напирают, что отрицательный отбор подарил страну болтуну и дилетанту.

В ответ котёнок щурил синенькие глазки, понимая так, что жизнь началась с него. Федя гладил мягкую слабенькую спинку, брал на одеяло, и тот, улёгшись на широкой Фединой груди, слушал Брамса, Губайдулину, слушал Окуджаву, преданно заглядывая в застывшие глаза хозяина, а ушки чутко поворачивались к Фединым губам, шептавшим будто заклинание: «Маша, приходи, Маша!».
 
С кем Федя не беседовал. У лифта с огромной соседской собакой с добрыми глазами, с умной кошкой у подъезда, однажды даже с комаром: — Всё кусаешься? Сучара. Ни стыда, ни совести!
      
И вдруг призвал на помощь Малыжева. Гриша немедля подставил плечо: перевёз в квартиру простыни, майку и рубашку, кассету Розенбаума, спиннинги и невод, разыскал в сарае флаг поселкового совета. И дважды в неделю выманивал Федю из полузабытья. А наследная мышца, преемница дедовой, вела его, не допуская прерываться дольше, чем на пару-тройку дней.

В ту осень он увлёкся двумя смешливыми татарочками из поликлиники Госснаба, что на Нижегородской. Татарочки ответили чутким творческим порывом. Флаг в итоге воздвигался в центре композиции из подушек, простыней и четырех участников. У Гриши это называлось победой в Куликовской битве, он же был Засадный полк.
 
Но на поле Куликовом флаг никак не приживался. Федя помогал забыться в койке Гришиным сообщницам, но утром, маскируя мглу душевную и тупость, становился прагматичен — понуждал татарочек вымыть сковородку, вилки и тарелки, вытереть, поставить в шкафчик.

Любовь кончалась пресным, без утоления, распадом: вы помогайте выгнать боль, а с пустотой я сам полажу или не полажу. Ведь ощущениям от них, даже если освежали зрение и кожу, не в чем было прорастать. Не помог и Зодиак, и склонение с эклиптикой: Федя взялся оживать, призвал Хайяма, астрофизику, но нет, забвенье не пришло.
 
И вот теперь я думаю: Гриша был призван устраивать действо, которое б нейроны, оберегающие боль, облепило бы другими, набитыми обыденным. Так что у Феди и память, и боль стали приручаться, хотя порой накатывали, но зато живым комком. Он никому не жаловался, но однажды выдал Грише: — Да кто я собственно такой, кого-то осуждать здесь! — притом, что ни о чем подобном Гриша Федю не спросил.
   
Откуда я всё это взял? От встречи с тем же метким, неуёмным лучником с припухлостью над веками под высокими бровями. Самой стрелы и след простыл, а яд с неё исподтишка то стискивает сердце, то день болтается по крови заблудившимся паломником.
 
Дегустация
               
Наконец, хоть что-то стало отвлекать от скуки, от томления души. Перестройка, репортажи о сошествии начальства с большой трибуны на контакт как бы запросто, на улице с загадочным народом.
 
Один Андрюша не поддался и присвоил перестройке английское название — дебилдинг. И вот, он в аппарате Верховного совета, понятно с кем и для чего.

Федя немного стесняется, говоря о джипах в своём СП с индусами по продаже красной ртути и покупке карри. О площади квартиры в Несвижском переулке уже почти не говорит, о ремонте тоже. А я совсем не говорю ни о чем подобном: для нас, когда-то примерявших подвал Булгаковского Мастера, а то и трубку Че Гевары (но, чтобы тоже с Маргаритой), это пока что дурной тон.
 
А вот Гриша озадачил, написав картину в манере Микеланджело: инопланетяне разливают на троих перед Спасской башней, на них с подозрением смотрят два бугая в штатском.
   
Разговоры, споры будто в феврале семнадцатого возбуждали чувство приятной неизвестности. Заботы, шалости, долги, томление, рутина — всё варилось в нас как прежде, но в этот пресный суп посеяли щепотку вожделенных пряностей — разоблачений и надежд. Гуще он не делается, меняется сама чувствительность в нейронах, формирующих иллюзии и веру.

Даже с Гришей говорим о настолько неположенном, что и сами через раз понимаем, что сказали. Да пусть не понимаем! Раскардаш в извилинах лучше таракана в оных! Расшатать оставшиеся скрепы долбанной утопии! Куда угодно, только б вырваться!
          
Парение

Асфальт в средине Комсомольского портят наши танки. Солдатики выходят, ложатся на газон. Ты гляди, стреляют! Кто рубль, кто сигарету.
 
Вечером — один канал с «Лебединым озером». Восемь квелых мужиков зависают и бубнят над пустым столом никому не интересное.

Федя вышел подышать, прошелся по Несвижскому, повернул на Льва Толстого, храм «Николы» обогнул. Столбы перед метро оклеены: «Не бойтесь! В Белый дом! Не ждите! В оцепление»!
 
Всего полтора поколения выросло без массовых посадок.

Федя рванулся обнять мужика, глядевшего в листочек у соседнего столба. Но тот, увидев Федино освобожденное лицо, принял вид задумчивый и абсолютно независимый от листка и от столба. Да, но листки никто не срывает! Патрули-то ваши где?
       
Утром просканировав, сколько в нём надежды, сколько малодушия, Федя поехал к Белому дому и увидал «живое кольцо». Вокруг «кольца» толпа надеющихся, но не решающихся верить. Он узнал Карицкого во втором ряду кольца. А вон и Наденька с авоськой отдаёт ему чего-то. И Гриша перед танком, нашим! Таращится на дуло. Федя чуть не закричал. Надо же, и мы здесь!

Карицкий светится лицом, радостно выкрикивает: — Глядите, маловеры! Какой народ собрался, да? Никто его не заставлял! Сколько радости в глазах! Когда вы видели такое? Ни одного подвыпившего!

— Куда идёт страна? — подхватывает Гриша, обнажая горлышко из кармана курточки. Как радостно и беззаботно мы ржем над ним и оттого, что можно расставаться с прошлым. Лёгкое неистовство, тревожное парение, мы и вправду счастливы. Сегодня мы живём.
         
Признания

Когда мы с Федей встретились в октябре на Сретенке, впервые за двенадцать лет не на людях, не в компании, оставалось, побродив, зайти поговорить. Уже появилось в Москве лобио, хинкали с шашлыком и желание надраться возвращалось в город — будто и не уходило.
 
Федя в темно-синем блейзере, джинсах с вялой бахромой, рубашка голубая, дорогая, но помятая.

Нам глянулся полупустой недорогой подвал на Щепкина. Подняв ко мне лицо и стопку, он бормочет по-турецки: — Ичелим, ачилалым? (выпьем и раскроемся). 
— Иншалла, — киваю я.

Хачапури, лобио, цицматы, помидорчики выжидательно прокладываем бутылочкой «Столичной». Скоро мы заговорим, отбросив околичности.

Федя вешает пиджак на пустой соседний стул, подгребает пальцами крошки по крахмальной скатерти. Разделив их аккуратно на две равных кучки, смотрит, подвигая по одной по две на центр: — То мы мечемся, то тащимся по непонятным траекториям — найти свою частицу-пару, отдать ей свой заряд и забрать её. Тогда мы остановимся. Но все ли мы готовы к этому? Кто-то, может быть, п-прикидывается? Зачем вообще нас двигать п-по поверхности стола?
         
Аккуратно подвигает крошки к центру столика, рассматривает их. Снова он про эти спаривания, подобия всего всему?
 
Официант принёс хинкали и ещё по сто, Федя расстегнул рубашку: — Я к тому, что кто-то идёт продуманно и чутко, огибая все соблазны: не застрять бы в ком-то. Но его не спрашивают. И меня не спрашивают! Если кто-то нравится, можно даже не гадать: вижу Машкины черты, или думаю, что вижу, и себя подстраиваю: не упускай, похоже вроде! Но снова за ее п-подобием встанет та же пустота!
 
Сняв рубашку, он опять соединяет пары крошек и рассматривает их — сверху, под наклоном: — Для чего ж тогда я вру самому себе? В извилины пихаю что-то, а начинаю прочищать, опять они саднят, заразы!
 
Официант принес шашлык и ещё по сто: — Всё у вас в порядке, да?
— Замечательно, конечно, мы просто обсуждаем тут.   
— Может быть, польём ткемали? 
Федя расплывается в неуверенной улыбке. Глядим в лицо официанту: глаза слегка напряжены, должно быть, от усилия проникнуть глубже в наши замыслы. Федя чуть обескуражено смотрит на меня, с губ его срывается: — Неужели дожили?
 
Официант хозяйственно, элегантно смахивает пары крошек на совочек, аккуратно засыпает их в целлофановый пакет и несёт пакет к раздаточной впереди себя. Федя провожает взглядом отбывающий пакет, растерянно глядит на чистый, пустой квадратик скатерти.

Может, так оно и лучше. Льём ткемали на шашлык.
 
Стягивая майку, Федя локтем опрокидывает на штаны фужер с водой, но абсолютно не раскаивается: — Гер, ты помнишь, у Пессоа: «И нет в душе души»? Что мне делать с этим, а? Нечего п-пустить в неё! Всё уходит в прозу, погружается в обыденность, я всё пытаюсь вырваться. Что вообще со мной не так? Если ты не скажешь, никто уже не скажет мне!
 
Он кренится над столом, думает секунды три и чмокает моё запястье. Так расчувствовался, бедный! — я не успел отдернуть руку. А Федя поморгал повлажневшими ресницами, свёл глаза в неверный фокус: — И ты не отвечаешь!
    
Я и не заметил, как он снял штаны, но не замолчал: — Так засела в глубине, я чувствую, засела так, что места никому не даст!
 
Уже немного не улавливая, что за глубина такая, я наугад советую: — В глубину не даст, но ближе к поверхности надо пробовать.
   
И тут же замечаю: он в одних трусах и туфлях на босу ногу — всё остальное разбросано по полупустому залу.

Я снял и бросил галстук на пол, расстегнул две пуговицы — на рубашке и в штанах, — теребил на рукаве, но потом не теребил: а то ещё одно признание, и нас отсюда выведут.
 
Поскребя ногтями седеющий живот, он рассеянно посетовал: — В женщине важны взгляд, голос и тайна, всё остальное — преходяще.

Тайна эта и меня посетила и прошла, — подумал я, но не сказал.
 
Нас тогда не вывели: я подробно объяснял, как я понимаю всё, что на нас наваливается, что про это думаю, но куда иду и на что надеюсь, или не надеюсь, так опять и не сказал.

Слушая меня внимательно, Федя озирался, собирал одежду, одевался и застёгивался. Наконец, мы обнялись, впервые за двенадцать лет.

Мои наёмники
 
На спаде перестройки отец любил говаривать: — А всё ведь этот калмык заварил. Калмык! — настаивал отец, распаляя карий глаз и тыча пальцем в собеседника — словно предостерегая всех других калмыков, — семьдесят лет расхлёбываем!

Весь год телеящик растрепывал привычку к послушанию, распахивая поле для иллюзий и надежд. Вдруг в новостях потребовали: «Больше демократии и социализма!». Вообще на оптимизм и лозунги был в тот год хороший спрос. Мы с Гришей поначалу тоже чуть не увлеклись. Но видно, не тот уговаривал, а может, страшно опоздал.
 
Это ж тактика у них, — Карицкий хищно скалится на потуги обаять, — выносят рухлядь из витрины, наложат новой ерунды, а нам опять — глазейте, да?
 
Прочесав по-быстрому письмена небес, Гриша сделал тот же вывод: — Меняется витрина, Зодиак не проведёшь! — а через день предостерёг: — победа в схватке двух иллюзий теперь достанется другим!
   
— Каким это ещё другим? — настораживаюсь я.   
— Банкирам и гламуру! Эклиптику не облапошишь!
Так говорил Гриша.
   
Подумать только, даже Малыжева утянуло в сладкий дрейф — от человеческих забот к тревоге за политику. Или душа за прошедшие годы настолько опустела, что стала пропускать в себя пропаганду в новых трогательных бантиках.
 
Отец почитывал на пенсии про калмыка и соратников, но странно, Сталин для него оставался выше и споров, и разоблачений. Я не решался спрашивать, отчего он так. Не хотел произносить эту кличку ртом? Что-то вроде «чур меня». Вместо этого спросил: — Где же были восемнадцать миллионов коммунистов, когда ваши Боря с компанией Союз разваливали в щепу? 
          
Отец порядком удивил, возразив примерно так (он сам вступил в ВКПб в июле 41-го): — Когда оборона трескается, то первыми бегут наёмники. А кто у нас партийные? Наёмники с приказчиками. Ты-то сам чего не бросился оборонять начальство? Но я о чем тебе сейчас? Заставил нас отец народов, невероятно по жестокости, но заставил надрываться — кого за страх, кого за совесть. Лучше всякой агитации — одних в расход, других за проволоку, но дисциплины и энергии оставшимся на воле добавил? Основательно.
       
Как не позвать на помощь Галича: — Чтоб было больше чугуна и стали на душу населения в стране.
       
Отец досадливо отмахивается: — Да не об этом я тебе! Ты возьми сухой остаток: сам он кто тогда выходит? Вон, телевизор нам доказывает: полубезумный душегуб!
 
— Наверно правильно доказывает.

— Да я же не о том, пойми. Ведь люди снова всё испортят. А он — ещё один, пытавшийся вздёрнуть на дыбы страну. Уздой железной, как прописано. Старую формацию мы предали анафеме в семнадцатом году? Придумали красивую, а третьей просто не бывает. Остаётся вздергивать либо возвращаться к старой. Конечно, не к такой тупой, как до семнадцатого года, не настолько хищной. Но это вам — как звезды встанут. Может, хоть вас теперь пожалеют? А его попытка, да, такая, что преемники на инерции надрыва да на имитации гляди, докуда продержались!

— Но как же с коллективизацией?

— Нужны были толпы голодных людей на стройки пятилеток. От земли крестьянина иначе и не оторвешь.   

В последние годы верхи обходились без арестов и посадок, и стало больше, чем положено искренних мечтателей внутри Садового кольца, вскормленных утопией на её же голову и её же деньги в институтах и журналах. А тем временем в запревших и давно не пуганых закоулках власти расплодились хищники. Так и сошлись над Москвой траектории уныния, соблазна, алчности, светлых грёз, того-сего. Там и зародился сель.

Эрозия и вырубки сделали полдела, селевой очаг прорвался, и поток пошел на Кремль вместе с вырванными пнями подгнивших и попиленных искусственных посадок. Как романтично билось сердце! Мы не в инкубаторе, мы в потоке селя! Да мы же сами этот сель! Можно разносить витрину? Да хоть саму утопию! Где он, наш прекрасный лом?
 
А тот ка-ак вдарит по фундаменту! Чтобы не нашла, где спрятаться побитая утопия, а то опять поднимет голову! Потом ушел прислуживать хунте реформаторов с людоедскими ухватками, зато с хорошими манерами и светлыми улыбками. Или звёзды так совпали?
          
Заново просеяв письмена небес, Гриша недоумевает: — Не знаю, как там Зодиак, но из селя сляпают новую плотину, а лом положат в мавзолей. Надолго, нет, пока не вижу, но мавзолей не тот, который, а голографический. А на нём телец, тоже голограмма, золотая, но с рогами, засадит — пикнуть не успеешь!
   
Отец меня подначивал: — Где ж они, твои приятели и учителя? Опять не пригодились? Со всеми вашими метаниями.
 
Что я мог ответить?
— Мы же росли в вашей стране. На что же мы годны, по-твоему?
   
Отец загнул три пальца: — Не воровать, не убивать, робко осуждать начальство и самих себя, — и сочувственно добавил: — но быстро учитесь других.
 
— Не воровать, не убивать... вы сами из таких же паззлов пытались строить будущее.
 
Он отвечает, морщась будто от укуса комара: — Ты, гляжу я, высокого мнения о роде человеческом? А ты подумай на досуге: чем он цивилизованней, тем страшней выходит дикость. Пещерный человек, он — то там, то здесь, но вырвется, дай ему потачку. Сколько было репрессировано по политстатье с двадцатых по сороковые?
    
— Миллионов пятнадцать?
    
— Четыре миллиона, лет за тридцать с лишним, и миллион из них расстрелян. А доносов было сколько? Больше восьми миллионов, пойми! Отними детей, получишь каждого десятого, а в городах — каждого пятого. Каждый пятый грамотный — сволочь! Думаешь, сейчас меньше стало этой мрази? Да её без дрессировщика ничем не обуздаешь. Но и он одним кнутом тоже мало что успеет, без паззлов и ему не выстоять, так что без ваших метаний тоже.
   
Отец не договаривал, никто тогда не договаривал — только то, что колебалось рядом с генеральной линией — той или другой. Одна была без промаха лживой, другая — ни то, ни сё. Добавим сами два миллиона бежавших с Белой армией от разрухи и террора, четырнадцать погибших от искусственного голода, изверившихся — больше ста. Не про нас ли сказано св. Фомой Аквинским: "Им было бы лучше не знать пути правды, чем отпасть после познания её"?

Давно ли с нами было это — приятная дрожь от не теми говоренных трогательных слов? У стольких тогда захватило дух — вырастить из лома денежное дерево! Ах, если б вернуться немного назад, и в духовном обновлении...
   
Министерство отца прокладывало железные дороги, строило порты, аэропорты, тоннели, крупные мосты, метрополитены, большие стадионы, высотные дома, больницы для начальства, санатории с музеями — в Союзе, за его пределами. По утверждению отца это давало процентов пятнадцать от объемов плана. По остальным объемам заказчик был один — Минобороны СССР. Как будто продолжалась Великая война.
         
Отец-то в ней как раз участвовал. Под Москвой, под Ржевом, отходил по Украине. Чужие танки прут на Дон только что без музыки, бомбы капают из люков, разгоняясь над тобой, а ты под скрежет танков подтаскивай взрывчатку, рви мосты, уродуй рельсы вслед за откатившей в душу в рай дивизией. Вот убрался в мертвый сон — полчаса за трое суток. Что?! Ах, миномёты... значит, фрицы обошли. Майор! Командуй перекличку. А до Дона ещё сто вёрст, но не думай дожить до Дона. А Волга дальше, чем Луна. Восемь орденов, медаль за Сталинград, и ни разу не был ранен. Только под Прагой осколочек мины прорезал портсигар в кармане гимнастерки.
          
Отец по привычке беззлобно ворчал: — Всё бы нам клепать эти танки да ракеты. Сколько нужно стране танков? Тридцать тысяч? Сорок? Ни конца ж, ни краю нет! Ну, раздели ты средства: отдай половину гражданке, а остальное ладно им. За столько лет не научились ни одеть, ни накормить!

Я робко намекнул ему на заговор масонов, или кто там дирижирует из-под этой бутафории?      
Он усмехнулся снисходительно: — А с тыла ещё Мозамбик нападёт!      
   
Носители
 
Пять лет он отгораживался от памяти о Маше пустыми хлопотами плоти, обманывал тоску коммерцией. Не обманул, не оградился, и в девяносто первом осенью вдруг засел писать роман. И пошел из тупика, сам пока не видя, с чем, и стало обступать его, сперва неуловимо, но вот уже и рядом всё старательно изжитое и заретушированное.
    
Откуда он брал эти слова? На такой большой роман, на проблески высокого, на тоску о смелом? На триста пятьдесят страниц! Где они дремали в нём? Роман о печенегах.

Сладострастно погружаясь в стародавнюю эпоху, Федя вкрапливал в сюжет Машу и всего себя со своим отчаянием. Святослав и византийцы, много кривичей, полян. Я прямо чувствовал, читая, как его захлёстывают материал и мысли, и память, и герои. Особенно герои, всё новые, всё новые, потом опять они же.
    
И я не только в детстве не вылезал из замков, из Айвенго, черных стрел, из д'Артаньянов. Но вот пришли другие авторы — Гумилёв и Тойнби, Кулаковский с Иорданом, но надо же, в волокнах сердца, задетых свистом черных стрел, как от случайного намёка всё что-то дрогнет, отзовётся, да и добавит им упругости. Да, но Федины герои. Любовь к истории — святое, но даже мне уже к средине хотелось часть из них убить, чтобы различать уверенней хотя бы часть оставшихся. Ну, да что с ним сделаешь? На замечания Федя хамил.
   
Страна увлеченно разваливалась, а он почти не выходил, только, если помним, в эйфорию августа — полдня заглатывал свободу с красивыми людьми. С ходу накатал главу о свободе печенегов. В сентябре кормил надежду. Всем пока что по пути. Нет ни колбасы, ни страха. Так не хочется глядеть: витрину разбивают в прах. За ней же наши закрома! А с октября уже вытаскивают подчистую всё подряд (под нашими святыми лозунгами!).
   
Лишь тогда мы вспомнили Гришину картину с толстой крысой с сладкой мордочкой, с дудочкой с бриллиантом и бредущими в залив зачарованными мальчиками.

Продолжая поиски собственной манеры, Гриша написал картину в стиле Брейгеля-отца: ангел распростёр белые крыла над Белым домом и защитниками. Из нимба ангела сияет голубой бриллиант, освещая путь собравшимся к банку на холме.
   
Наверно, под возвратным действием первых глав романа в Феде стали пробиваться робкие росточки обновлённого сознания и форматировать по своему Федины извилины. В тех бороздах от импульсов, что пролетели сквозь него за последние семь лет? От нейтронов коллиматора, внезапного ухода Маши, от заряда, не нашедшего иного выхода на свет, от приношения Альберта. Да тут внезапное парение перед Белым домом, и я не знаю, что ещё. Может быть, Хайям с группой зодиаков. Это же как наложение автономных импульсов: ненавязчиво суммируются и вдруг — бабах, пробой, здравствуй, транс и прочая магия с алхимией. И Кротовая нора на край открывшейся Вселенной.
         
Видимо уже тогда он стоял одной ногой в новой чувственной реальности, создаваемой писанием, просто мы не замечали. В своё же замерцавшее в октябре сознание он соскальзывал спонтанно. Или спонтанно это для нас? А в своем каком-то неизвестном измерении — там может быть и целый век шел у него на подгонку извилин к броску из долбанной реальности.

Выглядело это так: уши наливались кровью и слегка подрагивали, взгляд проваливался внутрь игольного зрачка, борода лопатой упиралась в потолок. Голос вещал как из погреба гулко, заикания пропали.

Куда он рвался от реальности?
 
Его брожения с пробоями поначалу вызвали жалость, смешанную с завистью. Впрямь возбудилась вязанка нейронов в Федькиных извилинах? От коллиматора, мембран, а тут пришел заряд от Маши, и стало проявляться в них, свиваться в образы, подобия и считываться что-то прежде закодированное? И проливаться на бумагу.

Тогда придётся допустить, что вязанка зрела, зрела и наконец, прозрела? Нет, вы представьте вдруг ожившую возбуждённую толпу голосящих образов и неясных сущностей — от архетипных до сегодняшних! Часть математиков настаивают, что будущие тоже там же, только за другим углом. Иногда они выглядывают (не математики, а сущности), но нечасто и невнятно, словно тоже закодированы. Надо аккуратней с ними, а то они с ума сведут.
   
Да, но какими образами они испытывают Фёдора? Помимо памяти о Маше? А образы толкутся, раздвигают зону транса — сначала в шаге от реальности, а вдруг уже в парсеке. И рвутся дальше, за границу Фединой Вселенной. И может, там один нейрон содержит образ вечности или, скажем, искры Божьей? А у соседних на троих — один душевный синапс. А вокруг рождается новое пространство, искривлённое настолько, что оно иное и оттуда вылезают иные образы, подобия, о чем-то вопрошающие. Не всегда проявленные, но это ничего.

Откуда же явилась эта тяга к потаённому и непознаваемому? В обыденном пространстве чего-то равноценного ушедшей жизни с Машей он искать и не пытается. А тут недопроявленное или тоже его образ, до поры припрятанный каким-то сдвинутым нейроном. Увлекает в неизведанное, суррогаты отвергает. Какому-то счастливцу жизни может не хватить, так и будет их заглатывать, а кто-то лет в семнадцать пойдёт, да и застрелится.
             
У Феди, слава Богу, воспалённые нейроны худо-бедно компенсируют и утрату, и надежду. Во всех ведь что-то закодировано на случай бегства от тоски. У Гриши щупальца обыденного заслоняет вечный поиск, а теперь настойчиво — его холсты и краски. У Андрея — справедливые претензии к реальности, а к тем, кто форматирует её — до озверения. А я — то заглушаюсь, то карабкаюсь куда-то. Суррогаты разъедают уберегшиеся чувства.
 
Федя с жаром нам доказывал: — С первоначальным накоплением другого быть и не могло. По определению! 
Но сам с коммерцией не сращивался. По вечерам, поужинав, уходил в блуждание между Диким полем, Византией и варягами, всё пытаясь отыскать там честь и человечность. Нам с Андреем он поведал: 
— Когда вдруг удастся поймать кураж и схватить мелькнувший образ и, не понимая толком, озвучить нужные слова, то архетипы, дремлющие в извилинах читающего, будут проявляться и форматировать его и его реальность.
 
Уши его начинают краснеть, голос делается гулким: — А если тех читающих наберётся тысяча или, скажем, тысяч десять? Возникнет поле притяжения, будет крепнуть, развиваться...

В те дни он начал наговаривать вчерне готовый текст голосом и тоном Евгения Леонова — для естественности звука. Если тот сопротивлялся, фраза выбраковывалась или подвергалась пытке. Нам с Андреем он признался: «Евгений Палыч выручает, но как же хочется высокого!». И тогда из памяти — из «Идиота» БДТ — вышел Смоктуновский, а из глав «Онегина», особенно из Пятой — баритон Сергея Юрского и взгляд его, тридцатилетнего! И вчетвером, то пререкаясь, а когда под шуточку, они одолевали загадку органичности.

Как же Федя радовался: — Без неё попробуй, вытащи хоть что-то из мира виртуального в этот наш реальный мир!   
Через месяц поделился: — Вчера пытался поживиться у раннего Тарковского, чтобы как по правде жизни, а вышло Тарантино.

— Это, Феденька, в тебе пасутся скрытые пристрастия, — говорю я бережно.    
Он рассеянно кивает: — Скорей Печоринские комплексы.
    
И вправду, в этом Диком поле он стал взрослей и собранней, но бывал и отрешенным. Впрочем, Гриша тоже отождествлял себя с Печориным.
   
Зашли в «Пекин»: графинчик водочки, капуста с красным перцем, грибы «сян-гу», пельмени. Так хочется помочь ему, может быть, опять раскроется как прошлой осенью в подвальчике? Тогда б я тоже за компанию:

— Зачем ты всё меняешь текст? Вставишь главу, переделываешь, переходишь на соседнюю, потом опять на эту вставленную.
   
— Дело, наверное, вот в чем, — он, ободряясь, поясняет улыбкою и пальцами то, чего мне не понять: — вдруг в меня как будто капает мысль не мысль, скорее образ, и я скорей записываю. Не успеваю записать, как из-под него проступает новый, а за тем, я чувствую, прячется ещё какой-то. Словно ты идёшь на ощупь тёмным коридором, а в другом его конце что-то брезжит и поблескивает, в следующем — тоже, потом за ним ещё в одном. Но пока их не пройдешь, все сундуки, все тумбочки не откроешь, не обшаришь, так и не узнаешь, что ты в них искал. Найдешь не то, начнешь томиться, проклянёшь и бросишь всё, но вдруг опять тебе блеснёт, и ты опять пойдёшь нашаривать что-то непонятное.
         
Где-то я такое слышал, может быть, читал когда-то? Деликатно прерываю: — От попыток прикоснуться к невменяемому миру может приоткрыться вентиль, охраняющий извилины от непосильных впечатлений, от фатальных перегрузок.
 
— Вся штука в том, что этот вентиль... не я его приоткрываю! — уши его, начиная краснеть, виновато оттопыриваются, голос делается гулким: — Вот что иногда мне кажется: как будто другой вариант меня пытается дать о себе знать — тот, каким я мог бы быть.
   
— Ты думаешь, ты сможешь как-то выразить его?   
— Выражу, хотя... это неважно в сравнении с тем, когда в тебя прольётся что-то, о чем ты даже не догадывался, — его лицо чуть съёживается от движения морщин — в миге от усмешки, может быть от всхлипа? Глаза блестят от возбуждения, нос усталым марципаном реет над пельменями, голос зыбкий, чуть подрагивает: — Тебя наполняет какое-то поле, возносит над самим собой, — он на минуту замолкает: — но и там не забываешь, как бы всем понравиться.

— Главное — себе и ей, — вставляю без нажима я.
 
Как от ветра с пылью Федя стискивает веки, разлепляет их и цедит прямо мне в лицо: — Муж молодой, красивой женщины должен быть доброжелательным.
 
— Извини, — тушуюсь я.
— Да нет, глаза чего-то чешутся, — убирает он меня, как коня с доски, продолжая тем же голосом, которым объяснял про вентиль: — Машка очень плотно замужем, мы конечно перезваниваемся. И Иришку в воскресенье на полдня даёт мне.
   
Сижу и слушаю о Маше. Почему ж всё происходит с ним, а не со мной? Там по воскресеньям Машин голос в телефоне, Иришка, а потом ещё всю неделю вентиль, коридоры с сундучками. Я же — не тот вариант меня.

— Да, но пока продолжаешь писать, — Федина улыбка делается строгой, но словно бы просительной, а голос снова как из погреба, — думаешь, что ты не крот. Представь, тебе откроется, что пределов как бы нет, и надо просто захотеть, так захотеть, чтобы почувствовать: ты чешуйка у мембраны, направленной куда-то полем, куда — оно само не знает, а ты и знать не должен. Но если читатель не будет вычитывать каких-то смыслов о себе, выходит, всё со мной впустую?
    
Должно быть, фраза эта выломалась из ограждения от сглаза. Зато из вентиля выскакивали отточенные фразы, нередко целыми абзацами. Перун швыряет молнию в греческое войско. Ведьмы задирают юбки над землёй и над водой. Игорь перед казнью обернулся волком. Боженька листает справочник: это кто же тут, позвольте, не новый ли у нас Гомер? Волоса не толще грань меж добром и злом, Пегас с надорванным крылом, летит хрустальный гроб над Киевом.
 
Когда вставали уходить, за соседним столиком мне салютовала поднятой ладошкой небольшая женщина, смуглая, ухоженная, меня она исподтишка вот уж полчаса разглядывала. Опустив ресницы к чашечке с недопитым кофе, спросила: — Вы меня проводите?
   
— Вас? Конечно, провожу! 
А что мне было отвечать? «Нет! Не провожу! Ни за что!», да?

Скорей в такси, на Сретенку, пока не передумала.
Ночью я увидел: нам обоим скучновато и в процессе и потом, и спросил, вставая: — Зачем же я тебе понадобился?
      
Её ответ ошеломил: — Ты мне напомнил молодого Ленина.
 
Услышав о поклоннице молодого Ленина, Федя прыснул в трубку счастливыми слюнями: — Слушай, правда, что-то есть! — и с подленькой ухмылкой в голосе, довольный чем-то, припечатал: — Что ж она так быстро поняла, что промахнулась? Постой, а может быть она носитель ностальгии?
— Хорошо, не буревестник.
   
Поговорив, пошел на кухню, засыпал кофе в турку, добавил сахара, цикория, не спеша довёл до пеночки, и меня накрыло облаком: а может, можно было вынести их тупые заклинания про всесильное учение? Тесноту квартир и очереди, боязнь произнести не то? Да и пускай себе базарили бы про своё учение. Может, стоило терпеть? В паре с мудрым тараканом.
Опять он мне накручивает похмельные извилины? Опять зовёт куда-то в пору молодого Ленина, а то вообще — к "Народной воле", в чистоту надежд?       
 
Провал
 
Начался промозглый март девяносто третьего, когда мы с Федей и Андреем встретились втроем у Ваганьковского кладбища. Два дня назад ушел Альберт.
   
Мягкие мохнатые хлопья мартовского снега падают и тают на коллегах, на кураторах, на моськах, покусавших Альберта в восемьдесят первом. Одни нелепо подтанцовывают на подтаявших колдобинах, другие в очередь цепляются за гроб его и за венок. Снег наметает на процессию, на кресты, ограды, на память и на совесть виновных и смолчавших. Скорбь растекается по лицам, она так заразительна, берёт своих и не своих, хватает, замыкая в черно-серый хоровод окоченевших памятников.
 
На пару дней из Копенгагена прилетел Булыгин, из Манчестера – Абрамыч. Абрамыч выглядит подавленным, ковыляет к Аллочке, гладит по плечу ладонью. Фёдор и Булыгин о чем-то перешептываются на краю толпы ученых. Подхожу, встаю за ними.   
— Он не на шутку продвинулся с кремнием, — шепчет Фёдору Володя, кивая на Абрамыча.
 
Вслед за директором НИИ говорит Абрамыч и тоскует искренне: о долге, об ответственности, об участи ученого. Последние слова: — ...а уйдя от нас сейчас, явил другую мудрость — не стал глядеть на худшее!

— А ваш графит заглох, наверное? — зацепляю я Булыгина.   
— Альберту он занадобился, — улыбается Володя, — для отвода глаз.
   
Нет бы, послушать умных людей, но Федя вдруг перебивает: — Он и мне помог немножко.
— Теперь наверно правильней будет говорить «графен», — говорит Булыгин.
 
— А ты вернуться не планировал? Эксперимент восстановили бы.
— Да для меня эксперимент... методику я не забыл, конечно, насколько был допущен. Да раз она существовала, конечно, можно воссоздать. Но, говорят, теперь у вас подложку не всегда найдешь?

— А Леонид Абрамович возвращаться не намерен? — теперь влезает Фёдор. Нет бы, дать дослушать, графен у них какой-то вылупился.
 
— Его уже захомутали, — откликается Володя, — в Манчестере и далее, — и идёт проститься к вырытой могиле.

Мы идём за ним, молчим. Снег развязно хлещет по крестам, по памятникам, по стволам деревьев, облепляет волосы, хлопьями щекочет нос, вместе с серостью небесной застилает наши жалкие присмиревшие глаза и знать не хочет ни про кремний, ни про мудрость, ни про нас.
             
Потомившись на поминках, с Володей, Федей и Абрамычем мы поехали в «Пекин» — отряхнуться от речей кураторов и мосек. Часа через четыре воспрянувший Абрамыч убедил нас ехать на Ленинские горы: — Осадить всё это требуется! — и взял для осаждения бокал и парочку шампанского.
         
В возвышенном подпитии под очистившимся небом мы стояли над обрывом у огромного трамплина, примериваясь взглядами к накренявшейся на нас лаве электричества, к сверкающим над нею звёздам, и глоточками шампанского подталкивая души к ним.

Абрамыч сделал шаг вперёд, накренился над провалом и, засунув пальцы в рот, протяжно, дико свистнул вниз. Федя, выйдя из астрала, прокричал: — Тогда не разбирая никакой дороги, Воланд кинулся в провал, и вслед за ним, шумя, обрушилась его свита!
         
Где-то за полночь Булыгин развозил нас по домам. Абрамыча к «Националю», причем у входа мы решили собраться у трамплина утром и не расставаться. Фёдора зачем-то к моему подъезду, хотя он поначалу как будто возражал. Меня довёл до лифта, локализовавшегося в Несвижском переулке. Ключ оказался, где положено — под ковриком у двери. Я понял, где я, среди ночи из-за тяжести и жара на моей груди и воинственного храпа Фединого злобного сибирского кота.             
   
Очищение
 
За драку с главврачом в его же кабинете со стеклянными шкафами и внесённым накануне макетом новой поликлиники Яшу (доктора Филиппова) стали выгонять с работы. Нарисовался волчий билет и вычеты за колбочки, микроскопы и макет, хотя причины драки не помнил потом ни тот, ни другой.
 
За Яшу вступились четыре посла: Франции, Германии, Непала и Колумбии. Звонили замминистра МИДа. Откликнулся, но Яшу сняли с должности заведующего терапевтическим отделением. Зарплату тоже срезали почти наполовину, но уважение осталось.
   
Яша тонок в обращении и значителен лицом, и пестует поэтому — иголками и пальцами — главным образом послов. Каждый день приёма — бутылка виски минимум, каждые недели две — два билета в театр. Когда в четвертый раз за год ему доставили билеты на «Женитьбу Фигаро», он вручил их мне. Что за праздник это был — с Моцартом, Мироновым, пятый ряд партера! А на «Юноне» с Шаниной, с гигаваттами Караченцова!
   
Яша пьёт по пол стакана, заступая сразу же после утренней летучки. Но накануне приёма посла ненадолго запирается и втыкает иглы в уши. Вскоре дверь приотворяется, и из кабинета тянет не волглым перегаром, а берёзовыми вениками, только что заваренными. Приняв посла, он разговляется новым полстакана.
 
Частную практику тоже завёл, но она невелика — пул ответственных работников, тяготеющих к запою: руководитель театра, замминистра МВД, директор рынка, депутат. Раз возили Яшеньку и к гаранту конституции, но там нашла коса на камень.

Доброжелательный, наивный, любое твоё появление, зачем бы ни зашел к нему — невероятная удача, которая ему запомнится. Сразу лезет обниматься, доставать стаканы, сушку.

Яша комментирует, свинчивая пробку: — Негласная поддержка глав представительств!

Тут же Гришино лицо застывает от испуга, он воровато озирается: — Тонко вербуют, гады!
Настолько органична эта Гришина боязнь, что я не то, что вздрагиваю, а как бы чуть вжимаюсь внутрь. Гриша потирает руки:
— Вот бы нас бы кто-нибудь!
 
Господи, ведь шутка эта родилась ещё при оттепели. Но Яша вроде тоже замер?

О чем мы говорим ещё? О югославской мясорубке, о разделе флота, о том, как нашу самодеятельность объявили культовой, а в новостях пообещали выдать часть зарплаты за прошедший год. Или о джипах размером с избу, запрудивших центр города.

— Да вы Фрейда почитайте, — искушает Яша. 
— Фрейда? — Грише это имя явно что-то говорит: игривость на лице меняется на задумчивость во взоре.

— Чем меньше, — поучает доктор, — у тебя пиписька — в широком смысле слова, — тем больше должен быть твой джип!

— Но-но, у меня "Нива"! — Вступаетсяся Гриша за честь пиписьки и ненавязчиво косится на литровый силуэт за стеклом и шторкой шкафа.

Шкаф открыт и вновь закрыт, и Яша сокрушается: — Сколько сил ухлопали, чтобы научиться очищаться Пастернаком, Булгаковым, Ахматовой и одновременно иметь навар с утопии!
 
Гриша встает, поднимая стакан: — Очистимся проверенным!
   
Яша, встав, провозглашает: — Так пусть не скоро, не при нас, но когда-нибудь же спарятся материальное и дух!
 
Мы в задумчивости чокаемся.

— А то ведь сняли с нас намордники, и гляди, как выплеснулся нажитый цинизм — на полосы, на лица, на экраны, на стремления!
   
— На отношения полов! — обличает Гриша невидимого конкурента и многозначительно тычет сушкой в медсестру Галину Леопольдовну, заглянувшую на вопли. Та, кивнув, на цыпочках, прикрывает дверь снаружи.
   
О чем ещё колеблем пыль, залетающую в форточку со Сверчкова переулка? О китайском варианте, о том, что стало больше воздуха, а дышим тем, что выдыхают НТВ да ОРТ, о политическом гламуре. И грезится, забросив пустые обещания, сбежать в семидесятые. Иногда о вечном. Где ещё поумничать воспалённым полушариям? Не идти же к памятнику рухнувшей утопии с поселковым флагом.
    
Росту Яша ниже среднего, но довольно плотный, с седоватыми кудрями и сиренево-сизой рожицей. Чувственный, но крепкий рот, небесно-голубые глазки и курносый нос. Но главное (клянусь вам!) — золотое сердце.
   
Федю он спас в девяносто втором. Наехали ореховские — не то на ртуть, не то на карри. Крышевавший Федю подполковник Демиденко оказался самозванцем, никого не представлявшим (из двухзвёздных генералов), и его послали по месту прохождения. Индусы разбежались сразу же кто в Бомбей, кто в Лондон, а Федора Михайловича едва не положили: перекрыли выезд джипу, тормознули, выволокли, уже заталкивали в «Ауди» — везти потолковать за город.

Тут уж Федя показал, что такое носорог: одного швырнул на столб, двух других ударил лбами, побежал по Льва Толстого, а на повороте в Оболенский переулок Провидение послало ему наперерез патрульную машину с лейтенантом и сержантом. Вечер, а потом и ночь прятался в милиции. Джип, естественно, пропал.
      
С утра начальник управления повёз его на дачу в Болшево. Федя рассказал о поездке сдержанно: — Лежу я, значит, на дне багажника и думаю себе: куда ж мы это едем всё? Где ж мы столько поворачиваем? К Грише или в банду? Полковник мне постукивает — лежи, мол, ничего, прорвёмся. Хороший всё-таки мужик, едем где-то, едем, поставил мне Жванецкого, помнишь, о собрании на ликерно-водочном заводе, да и взял потом по-божески.
       
Гриша обнял Федю, взял паспорт и помчался к Яше. На следующий день у доктора Филиппова побывал посол Непала. Через день занёс билеты на «Поминальную молитву» и паспорт с визой на полгода. Федя обошел Непал от Бутвала до Илама.
      
Ореховские вышли вскоре и на Машу с Иркой. Опять не пофартило: сгоряча-то рыпнулись на предмет заложников, да наткнулись на охрану. Затем предстали перед мужем, и за слово «ртуть», будь она неладна, пришлось ребяткам мордой вниз отдыхать на кафеле в подвале мужниного офиса. Пока не примчался на выручку двухзвёздный генерал и не рассчитался за столь досадный недосмотр и за беспокойство.
 
Вернувшись, Федя продал фирму. Отступные и расчеты с индусами, арендодателем, с налоговой инспекцией, и подкожные растаяли. Впрочем, денежным мешком Федя не был и не стал бы: помимо квартиры в Несвижском ни на что не заработал. Съездил в Иерусалим, в Венецию, в Марокко, да вот, оказия в Непал. Зато устроился проректором в какой-то левый колледж (теперь он Академия щитовой рекламы) и разжился свежей мыслью: то, что накрылась его коммерция, было знаком свыше, да даже и знамением.

— Теперь-то ты точно «на ты» с Провидением, — резюмирует Андрей, — а то всё боялся обуржуазиться.
   
От Малыжева Яша отвел бандитов летом девяносто третьего. Там под приватизацию был артистично проведён рейдерский захват его завода и КБ. Директор оказался крепким русским мужиком, а Гриша обеспечивал поддержку профсоюза, организовывал пикеты, выступал на митингах.
 
В июле удалось добиться постановления суда о приостановке перехода собственности. В августе пропали директор и его охранник. Яша поехал домой к пациенту, замминистра МВД, вывел из запоя, и тот по своему заповедному каналу достиг договоренности: Гришу убивать не станут, но с завода он уйдет.
 
— Звёздный час закончился, — посочувствовал Андрей, — можешь, зато продолжать писать крыс с бриллиантами и банками.
 
Вскоре завод объявили банкротом, а через пару месяцев он переехал в город Хантсвилл штата Алабама — один из центров НАСА — вместе с главным инженером и тремя технологами. Гриша в это время уже трудился реставратором. Пропадал по месяцам в Суздале, потом в Печере: декорировал амвоны, рамы для икон, иконостасы подновлял.
 
Что-то в нём перекодировалось: начал вдруг писать картины на библейские сюжеты, потом на около библейские. Пишет мощно, соблазнительно, в манере Микеланджело, но выставиться всё никак. Уж очень темы нестандартные. Хотя одну его картину купили летом на Арбате. Полотно два метра на два: ангел продирается сквозь иконостас к робкой кучке прихожан с коробкою под мышкой — коробка в этикетках «Джонни Уокер» и «Диор», а в нимбе, лихо сдвинутом на розовое ушко, сияет голубой бриллиант.
         
В девяносто третьем осенью Яша вытащил Андрея. В полдесятого утра Карицкий вышел на балкон, оглядел аллею сквера и подход к подъезду. Метрах в двадцати внизу у помойных баков священнодействовал Касьяныч — освобождал жестянку пива от капустного листа. Андрюша загадал: если Касьяныч управится с баками минут, ну скажем, за пятнадцать, задуманное выгорит.
 
Он ушел с балкона, потоптался перед полками, взял томик Заболоцкого, ладони начали потеть. Глянул на часы — ну что? Касьянычу хватило двенадцати минут. Добыча не ахти какая, но не бедней вчерашней: из авоськи торчали пустые бутылки, ржавые коньки, несколько жестянок.
 
Касьяныч бодро напевал: «Утро красит нежным светом», и Андрей, сбежав по лестнице, пошел навстречу корешу, не особо торопясь, и Касьяныч принял вид очарованного странника: авоську заложил за ногу и прикрыл полой болоньи.

Не входя в полемику насчет девятки треф и происков масонов, Андрюша протянул ему вдвое сложенный трояк, сказав, что будет на скамейке минут через пятнадцать. Оба знали: он не будет ни через пятнадцать, ни через час, ни через два, но иного способа подбодрить Касьяныча Андрей пока не находил.
 
С непонятной самому саднящей ностальгией он оглянулся на глыбу укладчика, закатывавшего в асфальт их с Касьянычем песочницу, на поверженный грибок и получил удар по почкам. Заваливаясь набок, получил ботинком в грудь, выше уха в голову, по спине и по ногам. Дальше помнит смутно: два каких-то в кепках дышали на лицо, шарили в карманах куртки, да крик Касьяныча: — Сатрапы!

Я сразу приехал на Надин звонок. Андрей усмехался мышцами рта, накрытый пёстрым пледом. Голова замотана, бинт над ухом покраснел. Надя вышла в кухню приготовить чай, и Андрей прокашлял грудь: — Федьке передай, пожалуйста, не по телефону — негативы отняли.
 
— Негативы? Кто, какие?
Он болезненно оскалился: — И вам покой не по карману?   
— Не по нему, — ответил я.
— Хватит с них одного недобитого, передай ему и всё, да? Загляни к нему на службу.
— Во, в посыльные гожусь! — я изображаю гордость, заодно — смирение. Он осторожно отворачивается и через кашель, но смеётся.

Федя, выслушав меня, сел и стал трясти коленкой, всей поверхностью лица создавая ощущение, что разговор давно окончен, что он меня не держит, что я могу себе идти, а скорее должен.

Подойдя, беру его за растопыренные уши: — Слушай, любитель Жванецкого, я, может быть, помочь хочу.

Осторожно высвободив уши из моих ладоней, Федя запер кабинет, покопался в сейфе, вытащил конверт. На стол легли четыре фотки. Снято с разных ракурсов: в просторном зале сложены большими штабелями черные тюки, обложенные льдом, в каждый штабеле помногу. Федя пояснил: — Это Белый дом, цокольный этаж, на следующий день. И помогать там больше некому.

— Сколько же их там?
— Говорят, их больше тысячи.
— А объявили — меньше ста.
 
Федя чуть помялся: — Фотки Андрей переслал заранее, чтобы где-то вылежались, хотел пристроить негативы. 
— Не в «Си Эн Эн»?
— Да Бог с тобой! Не знаешь ты Андрея? с кем-то нашим договаривался, в этом видимо и штука. Не для печати — чтобы те знали и смекали: в одном хорошем сейфе есть такие негативы.
 
— Что те, по-моему, что эти.    
— Да это понятно, он не для этого. Там лежат его приятели. С кем-то он работал — ещё в восьмидесятые. Надо, чтобы их отдали и похоронили.
    
Всё как будто улеглось: убитых всех похоронили заодно с их правдой или заблуждением, кому теперь какое дело. 

Андрей подволакивал правую ногу, да и с речью что-то сделалось: он растягивал слова, гримасничал. Яша прошел по каким-то его сокровенным точкам и поставил на иголки. Нас он обнадежил: — Подумаешь, беда какая! Гематома в позвоночнике, да в черепе за ухом. Рассосутся, ни хрена! Мы их уже и спрыснули!
    
Пришлось ходить в дипполиклинику — оберегать Андрея от спрыскиваний внутрь, слава Богу, в очередь. Яша покорился, пациента не насиловал, и тот дремал за ширмочкой, утыканный иголками, а Гриша, Федя или я заслонял её собой.

Приходилось иногда и Галиной Леопольдовной — когда по ходу разговора Яша перевозбуждался и звал идти на Кировскую (виноват — Мясницкую) на посудные витрины.
 
В январе Андрей вернулся в обглоданный до косточек, неровно дышащий НИИ с проясневшей головой и продутым позвоночником и укрылся в электронике.

Эпитафия
 
Решившись на вторую свадьбу, Яша вдруг притормозил: четыре месяца ни грамма. Акупунктура выручала.

— Очистить организм! — говаривал он нам тогда.
— Не до такой же степени! — с тревогой вглядывался Гриша в Яшины зрачки и хватался щупать пульс.
   
Убедившись, что Оля беременна, Яша тут же развязал. А сын вполне удался, кончает школу и рисует. Тоже — Яша, Яша-маленький.
    
Сын стремительно взрослел, уходил из дома вечером, шел к друзьям, встречался с девочками.

В тот год распался окончательно сотканный энтузиастами из иллюзий и надежд мир исхода из утопии. В отместку Яша начал озоровать в реальном. Раз у «Метрополя» ринулся, швырнув под ноги кепку, на двоих амбалов, вылезших из джипа и собравшихся пройти мимо онемевшей очереди. Рявкнул хриплым баритоном: «КПСС! Убью!». Те слегка оторопели, отступили к джипу и, ухмыляясь, отвалили.
      
В драку лез с пол оборота, чаще всего почему-то в пельменных и у посудных витрин на Кировской (окончательно Мясницкой). Но разрядившись оплеухой, вдруг терялся, столбенел, бледнел до сизо-серого и с криками: «Да хватит вам!», растаскивал сцепившихся. Надо отдать ему должное — он никогда не помнил, кого, за что побил, и сразу начинал дружить, обнимаясь с первым встречным. Просто так не нарывался, обид вообще не понимал. Да и учил он только тех, кто вел себя не очень праведно в фокусе его небесно-близоруких глаз.
   
Яша умер от инфаркта по пути в больницу. Как раз кончалась первая, позорная чеченская война. Как же он ругался: — Хапают все, генералы, прапорщики, ну да это ясно, но на крови же солдатиков!

Представьте эти стрессы: пол стакана утром, дальше — иглы, снова трезвый, снова пол стакана. Каждый день без передыха.

Дома пил по самочувствию, перед сном читал, пытаясь смирять исступление от виски и тоски Фейхтвангером, Толстым, Булгаковым, Лесковым — сбегая в страну, где в иллюзиях нет ни обещания, ни горечи, ни ломки, ни безверья.
 
По выходным и праздникам игл себе не ставил. Только иногда — для ухода в театр. Удивительно, сколько он выдержал: накануне смерти Яшеньке исполнился полтинник. Длинный стол в «Пекине» водило от братаний, а Яша так резвился, как будто знал заранее: никого он уже не обнимет.             
 
Вода и масло
 
В сорок три он прочитал «Сорочинскую ярмарку», «Майскую ночь», «Миргород», «Степь» и признался нам с Андреем:
— Это был подарок, царский!
          
Видение дарил роман. Федя жадно наполнялся этим новым видением, а оно отдаривало. Вновь звучали Рильке, Пастернак, маня с небес простотою чуда. А мембрана между ним и пока незнаемым стала проницаемой. И тогда во сне явились две мерцающие капли — масло и вода, и Федя их соединял. В этом сне он твердо знал: это вещи несовместные, понадобится гений — расщепить структуры и собрать по-новому, отдав им свой заряд, вот тогда они сольются.
 
Этот сон открыл затвор: капли вылетали парами, как-то видели друг друга, сталкиваясь, разлетались в матовую пыль. Будто по звонку проснувшись, он хватал из этой пыли проступающие образы, засыпал, не засыпал, полузасыпал, а в тонкой полудрёме спаривались какие-то стихии, блуждали миражи, подобия и тут же безошибочно строились в слова. Словно кварки, вырываясь из небытия, заполняли бреши в ячейках Мироздания. Этим Мирозданием и был его роман. Он, пытаясь описать их, говорил примерно так: там, дескать, не только бессильная ревность ко всему несбывшемуся, но пролетают окошки в будущее. 
 
Что хотите, то и думайте. Откуда ж в нашем носороге явились эти невесомые нюансы ощущений? Когда он заикнулся об окошках и об образах на Гришиной веранде, тот взглянул на Федю с ласковым участием и назвал их прободениями. Федя не обиделся, этот образ тоже принял — как рабочую гипотезу. А однажды он раскрылся:
— А если я гожусь лишь для имитации? — и глядел потерянно.
      
Недорасщеплённым вышел и его роман, кроме той главы, где в него явилась Маша — это он искал себя в памяти о ней. Пришлось подвинуть печенегов, вспомнить, как любил её, как она уходила к другим, как ушла совсем.
   
Федю напечатали: народ свободных печенегов против Византии с имперскими наклонностями. Даже ободрили: толкай про это дальше, насчет свободы углуби.

Он сидел, старался, приятно уставал. Углубил до хаоса, изломавшего героя, и ушел в другую степь — в повесть о внуке Малюты Скуратова, сыне Годунова Фёдоре.

На этот раз призвал героев столько, сколько требуется — Фёдора, Басманова, Шуйского, Отрепьева, Марину Мнишек для любви и царевну Ксению для отчаяния и скорби — надеясь в их компании скрыться, убежать от прошлого.

В другом пласте повествования, идущем параллельно, предстали автор повести и его подруга. Помогали проявляться их характерам и страсти персонажи, схожие с Андреем, Гришей и со мной. Пласты как в фокусе сходились в разорении и смуте и в людях, преодолевавших генный страх перед расправами Грозного и Сталина.
 
И мысль его уже не прыгала, не разбредалась по извилинам, но регистрировалась цепко, прорастала в глубину, чтобы в новом измерении пробиться миражом нового побега. Тогда мембрана между ним и его незнаемым стала чуть зеркалить. Наконец, она пропала: за ней сидел он сам — на год, на два постарше, взгляд намного пристальней, начинавший схватывать полутона и мимолётности. Действительно включился чип, и нейроны воспалились? Или просто этот чип взял и выстроил себя из неприкаянных нейронов, что, в общем-то, одно и то же, подпитал откуда-то, для чего-то запустил?
 
А Федя глядел, не мешал миражу насыщаться плотью подсознания и памяти, укрепляться, подрастать, расправлял и любовался и вдруг рывком выдёргивал и высаживал туда, где ему способней форматировать окошко в пограничную реальность.  Ловил, как она насыщается звуками, целыми словами, но следил, не упуская, за другими миражами. Когда — и выбраковывал.
 
Порой же миражи-побеги разрастались в буйные заросли в цвету. Федя днями пропадал там, удивляясь и любуясь, как из ткани повести ему навстречу проступает завязь новых миражей.
   
Тогда-то он и начал выстаивать заутрени, причем не только на Престольные. От дома до Храма Николы в Хамовниках всего-то пять минут ходьбы. Он считал, что это мало, и возвращался после службы через Фрунзенскую набережную: дать взойти посеянному, прикоснувшись к таинству, приводящему в гармонию небо и реальность.

Уже потом он нам сказал, что не должен понимать, какие силы он испытывает, однако всё-таки побаивается: вдруг кого-то раззадорит в своём пространстве прободений, будь оно неладно, и оттуда полезет ведьмин сорняк. Вот откуда Храм Николы.

Чего ж не знал он о себе, обращаясь к Храму? Уж если шел за исцелением, то что его пугало, путало? В ту зиму он разжился книжкой и вгрызался в «Длительность и Порыв» Бергсона, одолел космизм Рериха. Как вдруг всё это совместилось в нём с экстравагантной мыслью Кэролла: для выхода идеи из мира непроявленного в материальный мир и её овеществления, мир непроявленный должен увидеть не только точку выхода, но и медиатора. Федя даже чуть раздвинул: непроявленное, дескать, видит твой заряд, а потом уже решает, выглядывать ему сюда сквозь тебя или не стоит. Словом, пытался ввести Откровение в некую умопостигаемую формулу. Но чего бы ни касался, делал это основательно: съездил в Туву к Большому шаману. Но так же резко и отставил.
   
В этом же году у Феди стали обостряться и зрение, и слух. Слыша малейшие шорохи улицы, он укладывался спать, накрывая ухо плотной перьевой подушечкой, а во сне переворачиваясь, накрывал соседнее. Почти пропала дальнозоркость: пару лет назад она зашкалила за три, а стала в левом полтора, а в правом близко к единице.
      
В марте этого же года убили Яшу-маленького. Роту его послали в Чечню на три месяца обкатки. В Шали «Камаз» попал на мину, и его с двумя такими же взрывом бросило из кузова. Он сломал бедро, два других не пострадали. Пока везли до госпиталя, кололи обезболивающее, складывали ногу, везли его в палату, он всё плохел и зеленел. Ребята нам потом рассказывали: лицо за два часа состарилось, глаза одеревенели. Ударило об землю так, что печень разорвалась. Врачи хватились, но спасать, как видно, стало поздно.
    
В тот год президент, сдавая страну в питерское пользование, подписал указ шесть тысяч с половиной: «Всех террористов и воров объявляю недействительными, а кто пока определяется, то того потом. Барвиха, понимаешь, Кремль».
         
Снег безжалостно заваливал в ту зиму спальные районы, но центр города, Кутузовский, дороги на Барвихи и к аэропортам прочищали дважды на день, словно их готовили — одни для выступления, а другие к бегству. Но под заносами и ниже что-то тупо поворачивалось, биографии сминались, лопались как пузырьки на мертвой глади омута.
   
Накануне похорон снег всю ночь шуршал по крышам, по стенам, по щитам долбанной рекламы, словно силясь подтянуть тугими пеленами не кающийся город к небу. К утру бессильно изошел ледяными каплями.
   
Сразу после похорон Гриша мне признался: — Когда закидывали Яшку, я прямо кожей чувствовал, что там война, а не хрен собачий.
   
Действительно и, правда, кожей. Несколько минут, в течение которых Яшку опускали и закидывали глиной. Вечером война стала всё теми же мордами в ящике, хлопотавшими о том, о чем хлопотали до этого.   
    
Чешуйки
 
Он неуловимо, однако явственно менялся: улетучилась вальяжность, Федя стал предупредителен, а если в чем-то сомневался или возражал, краснел ушами, заикался, извиняясь взглядом, словно допустил бестактность. Делалось немного совестно от шедшего из глаз его участия и теплоты.
 
В мае организовал он исторические чтения от Академии рекламы для служащих соседнего троллейбусного парка возле Усачевки, сам же и читал им, естественно, бесплатно. Начал с Византии, дошел до печенегов, ничего, народ захаживал. А вот кожа на лице неприятно постарела, особенно на лбу — под подвижной паутиной Фединых морщин всё добавлялось прободений.
   
И однажды масло и вода соединились. Федю пронзила счастливая боль. Она перетекала по правой части черепа, слабея и пульсирую, и почти заглохнув, встала у виска. Голос у двери сказал негромко: — Видимо, во сне. Дня через два-три оклемается.
 
Оказалось, он лежит, и его рука под капельницей.
 
За три недели перед этим Федя пару раз отказывался сходить в подвальчик посидеть. Дверь открыл не сразу: рот немного с перегаром, но глаза глядят доверчиво. На диване, на полу почерканные тексты с символами на полях.

Я думал, я уйду ни с чем, но Федя сам заговорил про масло и про воду, а уже в дверях не то всерьёз, не то дурачась, стеснительно пробормотал: — Кран-то, видно, тоже думает, когда его откроют: «Господи, сколько ж во мне воды»!

Но тут схватился за висок и, топорща уши в стороны, стал дрожать ресницами, а зрачок сужаться в точку — я не успел перехватить. А он постоял, ухватившись за дверь, и сказал из погреба — так гулко, как до этого не было ещё ни разу: — Для Него мы чешуйки двумерной мембраны, воображающей себя драгоценной сферой. Но нет в ней измерения в любовь и милосердие, а заряды случайных трехмерных чешуек поглощают флуктуации!
               
Показалось, его оболочка стала размываться, разгоняя по прихожей волну густеющего воздуха. Но тут он вынырнул из погреба, растерянно помаргивая: — Но сигнал расходится по её поверхности, только если подморозишь, — и мечтательно повёл своим усталым марципаном: — Вот бы запихнуть это дело и вообще всё в уравнения Горькова! И подобия туда же — нас и Мироздания, и единство сущностей! Описать структуры, порождающие Хаос, резонансы с Провидением и каналы перехода в наше измерение. Попробовать связать его, чтобы меньше искажал всё, за что мы тут хватаемся. Я писал Булыгину, представь, ему пришла идея.
    
Тут он начал говорить о каскаде бифуркаций удвоения периодов в однопараметрическом семействе унимодальных отображений, и я несильно ткнул его костяшками под рёбра — не вышел бы опять в астрал: — Ну, что ты с этими подобиями? Где предвечный замысел, а где мы с нашими ужимками?
    
Федя улыбается, робко, но упрямо: — Как же не искать? — его глаза из затуманенных каскадом бифуркаций серо-голубых делаются синими, горячими и нежными: — В каждом же может очнуться она, его трехмерная чешуйка. Если их, действительно, соединить каким-то полем, а поле это уплотнить... — он обрывает фразу и, торопясь к листкам и формулам, рассеянно захлопывает дверь.
      
Той весной по печенегам отсняли сериал — двадцать с лишним серий с большим количеством героев в Диком поле, Византии и Тмутаракани. Жерар Депардье сыграл Святослава на пределе органичности, особенно в двадцатой и двадцать первой сериях, где ему снимают скальп. Ольгу под крышкой хрустального гроба воплотила запредельная Моника Беллуччи. Но вскоре после съёмок его достал второй инсульт.
 
Это лето, перейдя на вторую половину, вдруг конкретно оборзело. По солнцу стали плавать пятна размером с континент, в город перебрался каракумский зной, но мы с Андреем сразу же подумали одно и то же. По телефону он сказал: — Его подобия с мембранами. Опять перенапрягся, бедный. В матричный анализ окунулся, в нелинейные неравенства — форматировать законы социальной психологии. Он и с Володей переписывался. Булыгин же, ты знаешь, такое дело не пропустит.
          
— Хайям? Конечно, как же, ну?
    
— Он к Федькиным подобиям как-то очень уж проникся, писал, что начала наклёвываться интересная идейка: с помощью какого поля иллюзорные миры начинают уплотняться и чуть ли не овеществляться — во всяком случае, настолько, что форматируют особые островки в сознании, потом и в поведении. Что-то в этом есть, конечно, ведь запертый комок энергии и есть частичка вещества? Даже масса электрона родится от взаимодействия его волны с каким-то полем. Термин даже подобрал ему — поле наваждений. Но Федя решил, что будет скромней, если поле прободений.
   
Темна вода во облацех. Ну, что он с этими подобиями? Три часа, средина ночи, а я ещё ворочаюсь и себя растравливаю. Может, в самом деле так — перевозбудилось что-то в Феде или там, в непроявленном пространстве. Или это то же самое и оно внутри него? Поманило откровением, через прободения обогнуло вентиль, не пускавший захлебнуться в хлынувшем откуда-то потоке озарений. Что вообще там можно трогать непосвященными извилинами? Или это Хаос, захламляющий три четверти нашего сознания, предупредил: не зарывайся?

Ага. Ловлю себя за мысль: ну, куда ты разлетаешься? Это же биохимический импульс, перебегающий по синапсам. Допустим, ещё и электрохимический. Но вдруг при них ещё какой-то, а соответственно и поле? Почему ж хоть чуточку не поверить в это поле? Что энергия его может быть реальной, но пока что прячется от нашего пространства-времени. Неужели начинают пролезать ко мне в бессонницу, воспалять мои извилины Федькины подобия? От меня-то, что им надо? И так уж думаю о нём. Никогда не снился, а тут вошел и улыбается: вроде бы и мне, но немного в сторону.

В середине августа Федя отстоял заутреню и решил пройтись вдоль Несвижского и дальше по парку Трубецких. В спальне окнами на запад вечером бывала великая парная. Он уже прошел за пруд, как справа из-за дерева вывернулся мужичок в светлой тенниске и стал, дёргано жестикулируя, что-то быстро объяснять.

Федя повернулся вправо, вслушиваясь в бормотанье, и получил удар по темени сзади с левой стороны. Скорей всего куском трубы — так интерпретировал случившееся следователь. Подсказал пенсионер, сидевший на скамье за прудом. Это он не побоялся, побежал позвать милицию. Впрочем, было почти темно.
      
Грабители забрали только деньги и часы. Шнурочек с крестиком и паспорт оставили на Феде. Уже через час подъехала «скорая» и быстро по ночному городу довезла до Склифа.
 
Спустя неделю Федя умер — незаметно для себя, как сказала бабушка из синего троллейбуса. После соболезнований врач сказал Андрею: — Вы знаете, нам показалось, он не хотел возвращаться. Он уж сколько без сознания? А тут в обход гляжу его, а рот как будто дёрнулся, из глаза слёзка вышла, и шепчет, мы не поняли: «разъединились, соединились»?

Капли

Маша заехала в морг на полчаса на «Мерсе» с мигалкой. Постояла перед гробом, на поминки не поехала. Шофер в униформе раскрыл перед ней правую заднюю дверь машины, взял фуражку на отлёт. С ней приехал мальчик — года три, глазастенький и явно Машиной породы.
 
— Завтра сама завезу в садик! — бросила она туда, где стояла дочка. Пока шофёр захлопывал дверь, я ещё раз смог задержать свой взгляд на ней.
 
Ирка — почти копия Маши и фигурой, и лицом и тоже ладная как кошка. Но джинсы в дырках, сапоги, майка с Че Геварой — всё затёрто и замызгано. Волосы обкромсаны тоже кое-как. Всё равно принцесса. А глаза как у мадонны, но не жалобно провидческие, а будто смотрит мимо мира пьющая мадонна.
       
Когда автобус тронулся, я всё глядел на кладбище. Бедный мой, искал, карабкался, всё надеялся на что-то. Или есть и вправду вещи несовместные? Как метания на привязи зачарованных борцов и селевой поток событий? Можно попытаться приручить его: предсказать начало селя, предложить поднять плотину, сделать чертежи. И сказать — остановись. Не лезь на бетономешалку тонкими ручонками, тем более — в неё.
    
Гриша не сложил двух слов из-за спазмов в горле. Сказали Надя и Андрей, ректор Академии щитовой рекламы. В рюмку, накрытую черным хлебом, в пустоту над блюдечком Федя собирал последние радения наших слов и спазмов.
      
В прошедшие недели две солнце словно мстило городу, а с ним и нам, застрявшим в нем: в небе не проглядывалось ни облачка, ни синевы, только дымчатое марево.

Словно желая себя наказать, мы прошли с Андреем пешком от Щепкина до Пушкинской. Цепляясь за чахлые тени лип, потея выпитым для Феди и забвенья цинандали.
 
Я пытаюсь облекать в слова простые и понятные всё, что принесло в мою вчерашнюю бессонницу: — Подъемы чувств, карабканье, ведь он сидел в своём процессоре часов по десять, по двенадцать. Извилины так воспалялись, что без хорошего глотка он уснуть уже не мог. Что-то эти напряжения форматировали в нём.
               
Андрей, оскалившись, кивает: — Он бы среагировал, если б не второй инсульт.   
— Наверно, он помочь хотел.   
— Да он тут всем помочь хотел. 
— Про энергию заряда... он не говорил тебе?

Андрей косится на меня, его зрачок сужается: — Про заряд, про поле, да. Говорил, что в полуснах кто-то словно направляет: «карабкайся, выуживай незнаемое из того, что оставляет, не спросясь, на бумаге твой мираж, пробейся в новое пространство или измерение». Ведь говорят, и звезды устают от напряжения? 
— Наверное, даже Господь Бог.   
— Не так давно носил в издательство рукопись свою о смуте. Пожалуй, и не повесть, а что-то малость несуразное, на мистику не тянет, но... в параллель сюжету стал описывать события, их причины и последствия в матричных неравенствах. На этом видимо и вырулил.    
— Из нормальной повести?
      
— Не сопрягалось что-то в нем на выходе из формул к подобиям в реальности. Или огрублялось, да? В издательстве ему сказали: так-то в общем, ничего, но, может быть, вернётесь к тексту? Он ничего не стал доказывать, а мне сказал спустя неделю: «Повесть это всё пустое. Некуда мне возвращаться».
   
— И про трехмерные чешуйки?
 
— Ну да, о них и о несбыточном, о недоданной любви, о поле иллюзий, как некоем поле непонятной морфологии, направляющем судьбу. Как оно пульсирует от наших ухищрений, но подчиняется игре собственной природы. Кроме того, в нём больше души. Всё не мог остановиться. Воткнулся в уравнения, в подобия, в единство сущностей. Тогда и вправду получается: что Феде было делать здесь?

А припечённые нейроны лениво перепихиваются недопроявленными образами в тесной от паров вина и зноя голове, виски хаотично пульсируют, а тело делается чутким, необъяснимо просветленным, словно Федин транс, вселяясь, избавляет от реальности.
   
Андрей как будто тоже тянется за каким-то миражом, он запрокидывает взгляд к переплетённым пересохшим побуревшим кронам лип, жадно слизывает с губ зной и марево Страстного: — Кому-то видно суждено идти, куда его толкнуло, без помощи и без отдушины, но напряжения и боль во что-то перемалываются и форматируют его. Как виртуальные частицы реальное пространство-время. Так и он пришел куда-то, где уже не спрятаться ни за стиль, ни за сюжет. Откуда чем-то сильным потянуло, повелев помогать овеществиться. Но полюбоваться тоже разрешало. Ведь он успел?
               
— Успел.
               
Успел. Налетая на мембраны, карябаясь об них, вылавливая звуки, вглядываясь. Но только что же заставляло это поле пропускать сквозь себя сюда, в него, те мерцающие капли? Из той реальности, в которой не только нельзя ничего понять, но и нет таких слов, которыми можно думать о ней. Однако без его согласия вентиль тоже не открылся бы. Федя вызвался, и капли потекли через него, переправляя семена чего-то небывало нового. Потом они раскрылись в нём, и рои цитат обрушились из запредельного хранилища в сны его и полусны. Не за тем ли письмена на его нейронах выбрали из тысяч ту, которая его замучает, а им скомандует ожить и светиться, прогорать?
      
Под конец не вглядывался ни в знаки, ни в предупреждения, только в сохнущие капли. Торопился вызвать на бумагу и создать свою реальность из того, что оживало и толкалось, минуя медиатора, прямо в его внутренний, иллюзорный мир? В романе только примерялся, а в повести отважился ступить в него, бодаться с ним, переводя его огромность на бедный сорный наш язык. Пытаемся же мы молитвой. Мы иронизировали, а он раскрылся и внимал, и всё надеялся успеть поделиться с теми, у кого извилины готовы пробудиться, хотя бы в полуснах почувствовав импульсы извне.
 
Наверное, не так добры шедшие сквозь Федю капли: после подпитки заряда проели ход в приделы зауми, там окуклились и высохли. Оставался б в миражах, овеществлял их, зачаровывал в приоткрывшейся ему новой чувственной реальности. Вместо этого сказал: «Как же не искать? Вдруг из них каким-то чудом родится небывало новое»?
   
Едкая капля упала в меня и шла, карябая внутри, и скорлупа не защитила: у этой долбанной реальности — сорок тысяч ликов, и Федьке открылся какой-то иной, ну, пусть так надолго, да что ж такое, а кому-то — даже сны из суррогатов!
   
— Куда он мог пробиться? — Мои нейроны строят сами Кротовую нору для проталкивания мысли: — В поток событий и людей, проскочивших мимо будущего и самих себя?

Вот так, не думая, сказалось, а времени подумать — некуда теперь девать.
             
— Федя-то не проскочил, да? — Андрей сжимает мне плечо верной кистью медвежатника.

Феде не нужны наши откровения, ему без слов вдогонку, приправленных иронией, покойней уходить от нас. Так может, уходя, прощаясь, он завещал моим извилинам свою Кротовую нору? К каким-то сохранившим восприимчивость нейронам? Что я-то буду делать в ней?
 
Мы молчим, обходим черный, чуть нагретый солнцем памятник. Пора идти в метро, прощаться: — На девять дней увидимся?
      
Как же Федя так ушел? Только он и Машенька как-то понимали то, что я не договаривал. За неделю до убийства мы сидели в «Пиросмани», и Федя попросил меня: — На моих похоронах будут говорить о всякой чепухе. Когда отговорятся, ты добавь, но так, без нажима — покойный, дескать, умел любить.
   
Пока я свыкался с Фединой мыслью, он добил меня другой: — Как жаль, нельзя забрать туда «Мастера и Маргариту».
 
— Чего ты несёшь? — обиделся я.
 
Поделившись долгим взглядом, нетрезвым и ревнивым, но невыносимо, запредельно ясным, Федя поднял стопку, подержал и глотанул — жадно и ответственно, я — свою, и мы заржали.
   
Да, над гробом я сказал всё, что он наказывал, и она его услышала. А меня-то, Господи? 
   
Прощание
 
В тот год из Москвы и из дачных поселков ушли молодые еврейки — поискать другой судьбы. Вместо них стало много таджиков.

Неподалеку от веранды, метрах в двадцати пяти, четверо таджиков достраивали башню: три этажа с бойницами, с романтичными зубцами, соединённую с коттеджем Гришиного одноклассника — полковника милиции — крытой галереей.
 
Не удержавшись, я спросил: — Башня ему такая, зачем?
 
Гриша чуть поморщился: — Бандитов будет выслеживать.
 
— С помощью бинокля?

Он гыкнул, но не засмеялся.
 
В июньский вечер независимости в небо всплыл аэростат, державший триколор с медведем, и тот парил над Болшевом в лучах прожекторов.
 
Гриша не таращится, почти не фантазирует.
 
— Погоди-ка! — он встаёт, тяжело трусит к сараю. Гремит там чем-то, перекладывает, ворочает, выскакивает: майка в паутине, на лбу горит царапина, но рука сжимает поселковый флаг.

В глазах энтузиазм пополам с лукавством: — Может, как тогда, пройдёмся?
 
Гриша не меняется: тёплый, распутный, сердечный, выпить тоже не дурак, но обязательно что-то затеять, а то не вспомнишь, зачем тут жил.
 
— Без кордебалета? — спрашиваю.

— Без него не то, да, — грудь он всё же выгибает, — с флагом мы ходили!

Чем ещё растормошить моего затейника? И я ему подбрасываю: — Говорят, сейчас Юпитер в счастливом Зодиаке?
   
Он оживляется, задумывается, изучающе косится на прожектора, на триколор с медведем, осторожно рявкает: — Вон он, Зодиак твой!
 
— Верный глаз не пропьешь, — одобряю я, — так мы теперь в тринадцатом?    
— А то, в каком ещё-то?
   
Обменявшись церемонным рукопожатием над блюдами — над холодцом, над огурцами, Гришиной картошечкой, над мягким черным хлебом, — мы серьезно, уважительно глянули в глаза друг другу и скрестили стопки.
 
— Гармонию сфер перекраивает? — развиваю я гипотезу, — небо тоже под себя?
   
Сам не рад вопросу, сам уже не разберу: в воображении извилин или это по небу тащится видение? Вот зависло над поселком, над аэростатом, обросло косматой плотью: обернувшись триколором, медведь и впрямь ползёт по небу, распихивая звёзды. Но силуэт меняется: ссыхаются в копыта его большие лапы, накладные когти блестят в лучах прожекторов, а из черепа всё явственней режутся рога: и не медведь, скорей телец с рахитичным телом, такой звероид местной фауны.

Чего не померещится на Гришиной веранде! Или от прожекторов, башни и аэростата вздрогнули нейроны, восприимчивые к морокам и, не понимая, где реальность, где фантом, стали воспаляться? Привет от Фёдора Михайловича? Да что же с нами деется! Лишь оказавшись на границе изменённого сознания, мы начинаем различать, что за реальность формируется над Гришиной верандой и закрывает небосвод!
   
Гриша хрумкает огурчиком: — Может, он и перекраивал бы, да не всех туда пускают.
 
Из полковничьей калитки с позолоченными чашами бахчисарайского фонтана, правда, пока без журчащей воды, к Гришиной веранде пришел таджик-рабочий, принёс в руке мобильник: — Извините меня, пожалуйста, а как вас звать?
    
Таджик был взят в работы всего на пару месяцев за просрочку какой-то таджикской бумажки.
 
— Георгий Сергеевич, — ответил Гриша с достоинством, но демократично.
   
Таджик улыбался просительно, протягивал мобильник — тот у него, похоже, глючил.

Гриша наладил его, вернул. Гриша любил говорить с народом, любил его организовывать, но после безвременной смерти завода и избавления от мафии переехал в Болшево. Перестал подолгу оставаться в городе, даже словно чуть побаивался. Не так панически, как СПИДа, КГБ и импотенции, но сторонился, отдалялся до крайнего предела: девять остановок электрички, затем шоссе, просёлок, дальше тихой улочкой и забор, и дедов сад, ещё тропинка до веранды, дальше только в небо.

И всё же во взглядах, бросаемых попусту — от нехватки средств — на девчонок в электричках, чаще было ожидание, а не сожаление. Зато украдкой, чуть загадочно, но благожелательно начинал поглядывать на интеллигентных дам в районе сорока пяти.

Свою квартиру Гриша сдал, благо сын его женился и уехал жить к невестке. Квартира и скромные деньги от продаваемых картин позволяли жить приемлемо. Правда, главные полотна так никто и не купил. До сих пор на стенке в горнице висит и крыса с дудочкой, и ангел освещает путь к банку на холме.

Но одну его картину всё же взяли в Дом ученых (с ней он выиграл конкурс в Вологде): «Телец дробит зубами голубой бриллиант». Заметку даже поместили в местном глянцевом журнале и фото — «Мастер у Тельца». 

Сквозь сидящего Тельца слегка просвечивает трон. Телец во фраке, но с погонами, портупеей и звездой. Рядом ангел на цепи с нимбом, съехавшим на ушко, зорко охраняет трон. По сторонам народ кучкуется: кто с надеждой смотрит вверх, кто-то машет лозунгом, кто-то строит храм бабла и люди в белых мантиях, заштопанных, но элегантных, недоуменно озираются в поисках несбывшегося.
      
Он всё поддерживал лампадку под образами в горнице, но и сами стены дома обступали нас с порога чем-то невесомо благостным. Ночами, хоть не очень часто, появлялся дед, слонялся неприкаянно, что-то бормоча про мышцу. Однажды вдруг навис над Гришей и разинул рот: — Это что у вас опять? Везде крадут по наглому, а их наёмники с приказчиками в прятки с вами играют. А красный угол занял голографический телец и ухмыляется на всех. Но ты не перепутай: он один теперь реальный, а вас уже почти что нету!

Гриша всё не мог проснуться и всхлипывал во сне: — А где же наше будущее?
 
Дед не то вздохнул, не то поправил мышцу, усмехнулся в бороду и вышел через ромбик в сад.

В последний год мы с Гришей видимся помимо дней рождения и наших трёх суббот в году реже, чем могли бы. О чем-то надо говорить. Толкуем о работе сына, о новых яблоньках в саду, о женитьбе моего на девочке из Питера с двухлетним террористом. О надеждах и эклиптиках мы не говорим, здесь они и так с нами.
   
Нередко по осени он вырывался на утиную охоту к дядьке по отцу под Вологду или на Большую Волгу в охотхозяйство к Дорофеичу, а то ещё в какую-то Божию дыру. Пригрел лохматую дворнягу, проводившую его синим зимним вечером от магазина до калитки. Дворняга на поверку оказалась славным псом. Однажды в разговоре мы помянули Софью Власьевну, пёс повалился на спину, начал жалобно поскуливать. Так за ним и закрепилось.
 
Бывало, Гриша жил у егеря по неделе и по две. Бродили с Софьей Власьевной по перелескам, по протокам, среди непуганых озёр. Однажды я поехал с ними, подышал осенним лесом, побабахал в поле по консервным банкам. Гришу я предостерёг: — Так ты скоро мхом порастёшь.

Он виновато улыбнулся: — Мох — это тоже дезинфекция.
    
Да, так вот, насчет таджика: порабощенный таджик с телефоном был уже в морщинках, в ранней седине, после «спасибо» он уточнил: — Значит, можно звать вас дядя Сергеич? 
Гриша немного насупился, задумался, ответил: — Да, наверно уже можно.
   
Борозда
 
Карицкий в конце девяностых годов чуть отодвинул горизонт представлений в электронике. Ещё до путча, до распада, до призвания Гайдара на обустройство русской земли он защитился в Троицке, а в двухтысячном году его микрочипы давали возможность склепать головоломный спутник кило на пятьдесят и запихнуть в него антенну. Десяток антенн развернуть на орбите и слушать Дальний космос.
Проникновение антенны было на порядок выше, чем крупнейшей в США, стоившей миллиарды.
 
Параллельно он пытался прорваться в Кремниевой Долине. Мотался в Калифорнию, склепал пяток патентов, а в две тысячи втором — контракт на сотню тысяч баксов: пилот стыковки микрочипов через капилляры. Клепай миллиарды контактов из золота, а отбраковка выйдет ноль.
 
Я решился на вопрос: — Ты-то сам чего не едешь?
 
Он ответил Пушкиным: — Да видно у меня любовь к родному пепелищу.
 
Потом придумал фильтр в очки против щитовой рекламы, а вскоре — против световой. Фильтр мгновенно окупился, притянув другой заказ: отсечь от взора граждан бомжей и весь цветной народ, за исключением мулаток лет до двадцати пяти. В общем, года три обеспечивал заказами и институт, и отрасль.
               
Когда не стало Феди, мы чаще видимся с Андреем. Идём в хинкальную на Щепкина: там лобио, бутылка водочки, шашлык на рёбрышках, хинкали, там гурийская капуста.

Встречаемся на Сухаревке. О чем мы говорим друг другу? О том, что нет пророка и уже не будет, о прорывах в электронике, о бозоне Хиггса, формирующем реальность из неопознанных полей.

А мимо спешат, обгоняя тоску и снова обгоняя, озабоченные странники с Петровок, Малых Бронных, Пречистенок и Моховых.

В подвальчике так хочется расшатать и вытрясти накопившуюся грусть, разделить остаток поровну.
Андрей разогревает мысль: — В московских стратосферах один такой заказ готовят: сделать фильтр для свалок и для деревень, а на втором этапе — для депрессивных городов и половины областей. И ещё один секретный — от ростков чего-то нового с обязательным ношением всеми государственными служащими.

Удалось растормошить, любо-дорого смотреть на его глаза, наблюдать, как молодеет профиль карбонария.

— Опять бороться с властью стало быть?
 
Он вдохновенно оскаливается: — Да как же не бороться? С ней обязательно надо бороться! И с этой, и с любой другой! А то ж она оборзеет аки в девяностые!

Пытаюсь примерить его оскал. Морщины со скрипом сдвигаются с мест, застывают в неизвестности, снова пробуют раздвинуться. Вижу по глазам Андрея, что он хочет мне помочь, но не знает, чем.
 
Нет, всё-таки находит: — Ты вспомни Федькины слова: действует пример и кого-то он захватывает, за ним другого, двадцать пятого. И возникает между ними силовое поле, в котором всё, что разлагалось, впадало в энтропию, обретает импульс, да? И он, когда распространится...
               
— В подмороженной среде. В возбуждённой или рыхлой он снова деградирует.
       
— Но слово в состоянии что-то запустить в тебе, если попадёт на твои извилины, хоть немного разрыхленные. Тогда заряд не отпружинит, не уйдёт в небытие.

Андрюша не меняется. Но я ведь тоже не могу перешагнуть за борозду, проведенную во мне — не впускать меня иного.

Мы спускаемся в подвал. Надо, наконец, спросить его, о том, что ноет без ответа с самой смерти Феди:
— Ты помнишь бабку из троллейбуса? Перед Северянином? Почему ж она увидела только Федю, а на нас даже не взглянула толком?
   
— Федя выставлял ладошки навстречу хаосу и селю. Но главное, каким он стал, он сам, пока писал, что он взял с собой туда.
 
И Андрюша показал, и мы взглянули с ним наверх, на небесный свод подвала, расписанный красивыми, добрыми зверями: — И то, что он оставил нам — то, что он звал трехмерной чешуйкой. Видно, и это где-то записано. А в нас с тобой даже этого не было.
               
— Но что-то ж было? — Я словно прошу оставить мне кусочек прошлого.
 
— Грешно бы говорить, наверное, но только Федя получил, а затем и отдал всё, зачем являлся в этот мир.
   
Он поглядел поверх меня и молча поднял стопку.

А правда, что добавишь? Скольким удалось исполнить тридцатилетний слалом между флажками и капканами? Ну да, на лбах отметины у промежуточного финиша, ну, Новый Зодиак приляпан над Гришей, над Андреем, надо мной. Ну, опять тринадцатый. Всё равно ж как дети, Твои дети, Господи!

И Андрей работает над прозрачным куполом орбитальных станций. Врезает борозду в родное пепелище и всё чаще отлучается в матричный анализ, в нелинейные неравенства. Настолько заболочены все иные тропки в будущее? А то и заминированы.
 
Мы пьём, не чокаясь, за Федю, и зрачок его сужается: — Пока не видим из чего, но ведь должно ж родиться новое — и голос обретает гулкость, — не обусловленное тем, что в нас овеществилось, ни даже тем, что в нас заложено.

Глядя на него, так хочется поверить: не так уж всё необратимо. Встанут же звёзды когда-то как надо и над Гришиной верандой. Пихни их, Господи, все просят! Ну, что Тебе несбыточное?
 
На апрельском саммите Гриша сделал с нас наброски, а в октябре, на следующем, выставил на даче групповой портрет: мы как живые, но моложе, стоим под окнами веранды и смотрим так, как смотрят в зеркало — придирчиво, но выборочно. Он и себя поставил рядом, и Федю написал по памяти и Наденьку и Машу. В центре я и Федя, Маша — между нами, по бокам Андрей и Надя, а сам он и Булыгин сидят на корточках под нами, скрестивши руки на груди.

Мы как команда перед матчем. Нам всего по двадцать пять, вот бы всё начать сначала!   


Рецензии