Тюремные рассказы 13
Кореневу порой казалось, что каждый день в колонии, каждый день срока, прогоняемый им, тянущийся, это как бы даже не его жизнь – а его жизнь осталась на воле, и здесь она замерла вот в этом однообразном томительном времени, погрузившем его в череду подъемов и отбоев. Попав в колонию по бытовой статье, в общем-то из-за своего характера, вспыльчивого, из-за спиртного – была драка, вот и сел, – он внутренне не принял законов того места, где находился. Он внутренне хотел быть свободным, и эта его раздвоенность сознания, когда надо было быть вместе со всеми зэками и в то же время быть наедине с собой иным, внутренне свободным, и превратило его в такого, всегда немного задумчивого, неразговорчивого человека. Не желающего влипать в истории, тянущего свою лямку срока, как тянет лошадь ненавистную повозку. Коренев начинал оживать только по вечерам, в своих мечтаниях, и вот тогда, находясь в одиночестве, насколько это возможно в условиях колонии, после отбоя в умывальнике он курил с наслаждением и думал. Ему не мешали – уже привыкли к этому мрачному человеку в отряде, впрочем, беззлобному, хотя сам внешний вид его был достаточно угрожающим – глаза навыкате всегда смотрели уверенно и спокойно. Ростом он был выше среднего. Достаточно крепкого телосложения для его сорока с небольшим лет. Он думал, вот так, в умывальнике, прислушиваясь к воде, падающей каплями из плохо закрытого крана, как обычно сидя на своем месте, о себе, о красоте мира. И с волнением переживал какие-то далекие истории из своей жизни, точно пытаясь себе доказать, что идет только черная ее полоса, но будет и светлая.
И тут услышал Коренев громкие голоса – кто-то достаточно громко спорил, потом послышалась возня, чей-то крик. Это было совсем рядом в коридоре, у самого умывальника. Стояла ночь. Вышел Коренев неторопливо: так и есть, около ночного дневального, рыженького низенького человека, стоял огромный зэк – его кличка была Тихий. Это был достаточно нервный человек, в отряде его побаивались, да и было почему – часто Тихий бывал в штрафном изоляторе.
– Ты рот свой закрой! – орал Тихий на ночного дневального – Кому сказал!
Видно было, что Тихий хочет скандала. Дневальный уже порывался дойти до комнаты, в которой, запершись, спал завхоз, – чтобы вызвать через него сотрудников с контрольной вахты. Это отчетливо понимал Коренев и, будучи посторонним свидетелем этой ссоры, единственным свидетелем, думал недолго.
– Тихий, здорово! – даже чересчур доброжелательно сказал Коренев.
Зэк очень внимательно, уж слишком внимательно поглядел на Коренева. Он точно пытался понять, откуда тот взялся. На Коренева пахнуло брагой – вчера Тихий только вышел из штрафного изолятора. На нем был новенький чисовский черный милюстиновый костюм, и весь он было какой-то «новенький», точно именинник – братва уважала Тихого и встретила, как полагается.
– Ты кто такой? – внимательно, все еще глядя на Коренева, стоявшего перед ним очень спокойно, спросил Тихий. И что-то угрожающее прозвучало в его голосе, точно он видел в этом мужике продолжение «концерта» – ночной шнырь его как бы уже не интересовал.
– Да вот поговорить с тобой хочу, бродяга, про жизнь, спросить что-то, научиться, – терпеливо стал говорить Коренев и глядел на Тихого исподлобья, но смело.
– Ты что гонишь? – как-то неуверенно буркнул Тихий. Но что-то в нем уже переломилось в сторону человеческого, и он, глядя на Коренева – его он видел не раз в отряде, но как-то не приходилось беседовать, – сказал:
– Ну, спрашивай? По уму только, по понятиям!
Они зашли в умывальник, где тихонько из крана лилась вода из плохо закрытого крана и никого не было, оставив испуганного ночного шныря в коридоре, и Коренев сказал и ему:
– Успокойся, читай книгу, ты вроде читал.
Тихий сел. На единственный стул у стены. Была включена электрическая печь – на ней зэки обычно «варили» блатную кашу – чифир. И, потому было тепло в умывальнике.
– Как выжить здесь, Тихий? Как найти волю и уверенность? – задал вопрос Коренев.
«Мужик явно обчифирился», – мелькнуло где то в глубине сознания Тихого, он зачем-то встал со стула, немного колыхнулся – явно было, что выпил многовато, – и зачем то закрыл кран, вода перестала литься, и в помещении стало очень тихо. Тихий сел на стул, посмотрел на Коренева, взгляд его неожиданно стал очень внимательным и цепким.
– А что ты не спишь? – спросил Тихий.
– Тоска заела, – негромко признался Коренев.
– Ну, ты дал, тоска, – удивился Тихий ответу. – Как зовут-то?
– Серегой.
– Тоска заела тебя, Серега. Оттого, что не живешь ты нашей жизнью – жизнью зоны, – попытался объяснить совершенно серьезно Тихий. И тут же сумбурно подытожил: – Про таких мужиков говорят: «Один на льдине». И вреда от них нет, и пользы нет.
– Интересно.
– А что тут интересного? – улыбнулся вдруг Тихий, показывая зубы в зоновском золоте – рандолевые, но похожие цветом на золото. – Ты к людям поближе будь, Серега, к братве, прислушивайся, помогай общему.
– Интересно.
– Тогда и выживешь. Хочешь чифирнем? – И, не дожидаясь ответа, позвал: – Шнырь!
В умывальник вошел хмурый, низенький ночной дневальный.
– Ты мне мозги больше не компостируй, ишь не понравилось ему, что не сплю, – как-то несвязно объяснил обоим Тихий, но по всему видно было, что желание ссоры у него прошло. – Ты иди в мой проходняк, у Васька Бродяги попроси от моего имени заварку, и чифирбак принеси, чифирнуть охота.
Ночной дневальный молча исчез.
После чифира разговаривали. Оказалось даже, что Тихий бывал когда-то в местах, где жил Коренев, как-то даже интересно было обоим вспоминать о том городке, где вырос Коренев, говорили о воле с довольными лицами. Было тепло в умывальнике, была ночь. В коридоре, сидя на маленьком стуле, маленький ростом ночной дневальный читал книгу – иногда он отрывался от чтения, прислушивался, из умывальника доносились негромкие голоса, тогда ночной дневальный перевертывал страницу книги и продолжал читать, углубляясь в сюжет рассказа о какой-то далекой жизни – ночной дневальный читал о воле.
А Тихий и Коренев разговаривали, стараясь отвлечься от тоски, которая с людьми в зоне всегда, как тень у человека.
Путешествие души
1
Из-под одеял стали вылезать люди. Внешне неторопливо они на холодном цементном полу втискивали свои ноги в обувь. Лениво растирали негнущимися пальцами помятые, еще со следами тревожных снов лица, томно потягивались, подергивая одеревеневшими за ночь суставами, но это излишнее пренебрежение к поспешности лишь подчеркивало их волнение, и только боязнь оказаться первым, обратить на себя внимание других сдерживала каждого из них. Спустившись с нар, они густым потоком вытекали из камеры, невольно толкаясь, расползались вдоль длинного с низким потолком, мрачного коридора тюрьмы, словно на ощупь находили свое место в плотном, сером строю, и застывали будто вкопанные.
– Четыре, восемь, двенадцать, – считал толстый, с опухшим лицом контролер, помахивая резиновой дубинкой, небрежно висевшей на его натренированной кисти, бросая при этом на арестантов надменный взгляд равнодушных, ко всему привыкших серых глаз.
– В камеру!– скомандовал контролер, и арестанты однообразной толпой стали торопливо вливаться в затхлую сырость камерного склепа, изредка лениво бросая взгляды друг на друга, они расползались по своим местам на нарах.
Гомон, вызванный утренней проверкой, постепенно смолкает, и в камере вновь сгущается удушливая тишина.
2
Кормушка с визгом распахнулась.
– «Общак»! – донесся из коридора голос «баландера» из хозяйственной обслуги.
– Ты снизу-то помешивай, помешивай!– подсказывал юркий, длинноногий Боря уже оказавшийся у двери.
– Помешивай! И со дна, – интеллигентно советовал «баландеру» и Дмитрий Павлович, тоже уже пришедший к «кормушке».
Очередь шла бойко. В алюминиевые чашки раздавали завтрак.
Разговоры смолкли. Был слышен только перезвон ложек о металлическую посуду.
Арестанты ели быстро, жадно, не поднимая глаз от чашек.
Это постоянное ожидание разнообразия, угнетающее всех ожидание, даже принятие пищи превращало в какой-то мысленный ритуал, позволяющий хотя бы немного отвлечься.
В камере это желание перемен – первое желание, ибо оно встряхивает жизнь.
Здесь арестанты ждут всего: ждут проверки, ждут прогулки, ждут этапа, ждут писем. Так и живут сплошным ожиданием и радуются любой смене обстановки, даже если она и не сулит личной выгоды. Однообразие заедает, как чесотка. Губит нервы. Умерщвляет фантазию. Отупляет восприятие. И когда состояние человека переходит критическую полосу, и когда уже нет терпения ждать, оголенные нервы, как оголенные провода, взрывают психику, и происходят беспричинные ссоры и драки из-за пустяка, который в этот миг вырастает в проблему жизни и смерти.
… Недавно прошел дождь, и за стенами тюремных корпусов благоухала зелень. Люди, выходившие на прогулку под охраной, невольно щурились от яркого солнечного света, особенно яркого после камеры, и с радостью вдыхали свежий воздух.
– Ну и красота! – восхитился бледный Дмитрий Павлович, невольно разгибаясь, он до этого заметно сутулился.
– Класс! – порадовался и Борька.
– Не растягивайтесь! Получите «дубинала»! – затянул свою привычную песню хмурый охранник. Можно было подумать, что он сидит в тюрьме, а не эти люди, радующиеся каждому глотку свежего воздуха. Все же что-что, а маленькие радости жизни тюрьма учит ценить.
Арестанты, перебрасываясь негромкими фразами, жадно вдыхали влажный после недавнего теплого летнего дождя воздух, входили через узкую дверь в бетонный квадрат, отгороженный от других таких же квадратов высокими стенами; а сверху была железная сетка над прогулочным двориком. Заведя руки за спины, арестанты ходили по прогулочному дворику, стараясь не мешать друг другу.
Прогулка в тюрьме – это отдушина. Это пусть небольшая, но экскурсия в другой, «соседский» мир. Это вольное небо.
В камере быстро сгущались сумерки. Запыленная лампочка под железным абажуром над дверью, одиноко освещала верхний ярус нар и едва рассеивала полумрак второго и нижнего ярусов железных нар.
Дмитрий Павлович и Боря разговаривали тихо; сидели на верхних нарах.
– Значит, изменить ничего нельзя, – тихо сказал Боря, осмысливая слова интеллигента.
– Нет. Людям здесь жизни нет. Может, если только котам,– ухмыльнулся криво Дмитрий Павлович. – Помнишь песню о черном коте? Или вашему поколению она уже незнакома?
Боря улыбнулся, и произнес:
– Ну, коту-то в песне тоже не повезло.
– Это в песне, – проговорил задумчиво интеллигент.
Помолчали. Потом Дмитрий Павлович стал философствовать. Он это делал, чтобы отогнать мрачные мысли. Он с упоением стал рассуждать о буддизме, о душе. О том, что тело человека может полностью исчезнуть. И останется только душа, невидимая глазам людей; и над ней никто не властен!
Он очень увлеченно говорил об этом, будто сам себя в чем-то хотел сейчас убедить, и, глядя на этого худого старика в полинявшем трико, любой мог бы подумать, что от страданий у него явно «поехала крыша». И вправду, Дмитрий Павлович уже неожиданно представил, как беспрепятственно его душа уходит из ненавистной тюрьмы... Боря – крепко сложенный, в тельняшке и трико – слушал его спокойно и изредка кивал, понимая, что любой разговор в эти минуты на благо. Любая фантазия облегчает душу.
– А может, и впрямь это есть! – произнес мечтательно тихо Боря.
И они замолчали, оба прислушиваясь к негромким, трудно различимым звукам, доносящимся от окна камеры – с воли.
На нижних нарах кто-то из арестантов яростно заспорил насчет правил карточной игры. За решетчатым окном пошел летний дождь.
– Отбой! – донесся откуда-то из коридора хриплый голос уставшего корпусного.
За окном камеры смеркалось.
Все тише были голоса арестантов.
Заснул Дмитрий Павлович. Посапывал во сне Боря. Заснули и другие люди в их камере.
Закончился еще один день, еще один день жизни людей в тюрьме.
… Снился Дмитрию Павловичу удивительный сон: приподнимается он с нар, отбрасывает свое тощее зеленое одеяло и понимает, что вот сейчас блаженство наконец-то соединит его с миром. И исчезнет его тело, и воспарит его душа! Счастливая и свободная! Этот сон настолько был явственен, что казалось, что никакие силы, никакие запоры не могут его остановить... этот сон... Этот черный кот, мяукнувший неожиданно на нарах. Этот храп спящих арестантов. Неужели это свершилось – эта чудесная сказка его воображения? Он оглянулся... Рядом спали люди. Чей-то храп. «Услышит народ, несдобровать этому человеку», – почему то подумал про храп Дмитрий Павлович. Он снова оглядел место, где спал, – одеяло, его одеяло, было откинуто, и его не было! Кот, черный кот, глядел на одеяло и старался не шуметь; у него было человеческое сознание! Кот, черный кот, глядел своими маслянистыми внимательными и хитрыми глазами на арестантов, задержался его взгляд на Борисе... Кот, черный кот, мягко спрыгнул с третьего яруса нар прямо на стол посредине камеры и залез под нары.
... Утренняя проверка была обычной...
– Кедров! Где этот Кедров?! Где этот драный интеллигент? – орал корпусной; счет не сходится...
...Охранники «шерстили» камеру – в пустой камере переворачивали тощие матрацы... Нет человека!
– Нет его!
– Нет! его!
– Нет... его! – жутким и долгим эхом повторялись возгласы контролеров.
... А кот, черный кот, воспользовавшись всеобщей суматохой, выскользнул незамеченным из ненавистной камеры и уже бежал из коридора на втором этаже по железной лестнице на первый этаж тюрьмы; а оттуда пробежал по знакомому маршруту в прогулочный дворик, и надо было ему залезть на высокую стену, чтобы спрыгнуть уже туда, на волю, но перед котом, черным котом, была эта высокая цементная стена, а наверху колючая проволока, а дальше – запретная полоса... Так думал кот, черный кот, по-человечески думал... Рядом пробежали охранники... Кто-то крикнул:
– Побег!
...Прекрасная воля! Она была рядом! Дмитрий Павлович пробудился от яркого сна.
– Проверка!– орал ему на ухо Боря. – Вставай, быстрей!
– Кто последний, тому «дубинал»!– привычно орал корпусной, и его краснощекая физиономия, и его мятый серый форменный китель сразу же взбодрили интеллигента, он беззвучно засмеялся, засмеялся внутренне, засмеялся истерично и дико, почти замяукал, как приснившийся ему черный кот.
А корпусной, явно входящий в раж, ожидающий арестантов у двери камеры, с наслаждением наблюдал, как пожилой человек слезает с верхнего яруса нар. Дубинка в руках его была наготове.
– Давай-давай, костлявый! Жду тебя не дождусь!
...Дмитрий Павлович в одних носках стоял на холодном цементном полу и чувствовал всем телом этот холод; и этот холод был могильным; и надо было выскочить из камеры, но боязнь удара – боязнь боли – заставляла его стоять, как человек, вкопанный в землю, и вдруг он почувствовал такое желание умереть! Такое это было сильное желание умереть! Чтобы избавиться от этой камеры! И он сник у нар. Плохо стало с сердцем.
Кто-то из охранников позвал врача. Тот был худощав и спокоен. Поняв, что сердечный приступ, приказал положить Дмитрия Павловича на нижние нары и вколол ему нужный укол. Понемногу душа интеллигента возвращалась в его тело. Он улыбнулся.
– А жить-то хочешь? – спросил врач, поправляя очки на своем худом, чисто выбритом лице.
– Да, – тихо ответил Дмитрий Павлович.
– Ну, вот и живи!– сказал радостно врач.
Черный кот больше не приходил во снах к Дмитрию Павловичу, но желание раствориться – придать своему телу невидимость, уйти от тех бед, которые шли в его судьбе своим чередом, – еще не раз приходило к нему в тюрьме.
Больничка
Одинокая рябина, точно впечатанная в асфальт сектора областной больнички для зэков, расположенной на территории колонии и отгороженной от нее высоким забором, алела крупными гроздями. Из окна палаты Саньке очень хорошо был виден этот грустный пейзаж. Каким образом очутилось здесь это дерево, не знали, видимо, и сами сотрудники больницы. Саньку привезли из зоны с травмой глаза, и, может, потому, что пришлось Саньке несколько дней пролежать с повязкой на обоих глазах после операции, сейчас он глядел на белый свет с особым чувством. В это утро должно было состояться краткосрочное свидание – должны были приехать мать и его девушка. Это событие всегда встряхивает зэка.
Наконец вызвали Саньку в комнату свиданий. В сопровождении прапорщика, хмурящегося и чем-то недовольного, вышагивающего впереди крупными шагами, зэк прошел на территорию колонии, а затем его провели в неказистое здание. Маленькие кабинки для свиданий с лавками с двух сторон, перегороженные стеклами, телефоны, по которым можно разговаривать. Саньку завели в одну из таких кабинок. В соседних были зэки, а напротив – их родственники. Санька поправил повязку на пораненном глазу, внимательно поглядел на дверь, откуда заходили родственники. Наконец сотрудница в опрятном мундире провела его мать и девушку в кабину напротив него.
Разговор шел о знакомых, о каких-то новостях из дома – все было несущественно. Санька, тощий, бледный, смотрел на красивую девушку, которую любил, и понимал, сколько же он потерял!
– Будешь ждать? – спросил он в телефонную трубку, когда мать отдала свою Любе.
– Буду, – как-то неуверенно произнесла она, и оба они понимали, что сейчас эти слова ничего особенно не значат.
После краткосрочного свидания Саньку провели обратно на больничку. Он лег на свое место и стал глядеть на рябину. Вдруг увидел двух снегирей, прилетевших откуда-то. Нахохлившись, они степенно щипали грозди вкусной рябины.
– Вот ведь птицы, – сказал задумчиво старый зэк, лежавший на соседней кровати. – Все летят к теплу, на юг, а эти, наоборот, за морозами.
Санька кивнул, еще во власти своих недавних переживаний.
Шла весна
Шла долгая, томительная, мартовская весна, когда обманчиво тепло, как первая любовь, когда стылый ветер по вечерам настигает, пронизывает насквозь ненадежную одежду, по-весеннему легкую. Шла та весна, в которой еще много осеннего, тяжкого, навевающего скуку.
Замечая, что именно вот эти мартовские дни, эти долгие дни, особенно гнут к земле, убирают силы из тела, Дмитрий Павлович храбрился, иногда по старой привычке даже делал зарядку по утрам, и это действительно встряхивало немного, но в минуты одиночества – а они стали ему привычными – грусть приходила, как летящая поздняя черная птица, и прислушиваясь к ее неслышному полету, Дмитрий Павлович сникал разом, будто провинившийся школьник перед строгой учительницей.
Блажен тот, кто приходит к зрелому возрасту с легким сознанием и его душа парит над землей с осознанием верного пути. Дмитрий Павлович не чувствовал себя большим грешником, и, может быть, главным его грехом было равнодушие – равнодушие к чужим переживаниям. В том числе и к переживаниям близких ему людей.
Молодость, ее проведенные в колонии годы вставали в памяти в рядок, это они отучили его на всю жизнь жалеть. И это равнодушие к чужой боли уже в зрелом возрасте настолько стало ему привычным, что он смотрел на окружающую жизнь как-то отстраненно, не желая в ней участвовать.
Только когда задевало его что-то за живое, сознание возмущалось его равнодушием, и он становился решительным и до удивления спокойным перед лицом невзгод.
И еще одна боль жила в нем – он не простился с матерью.
И, может, эта боль теперь настигала его по весне особенной грустью. Он вспоминал какие-то обрывки из детства, радовался тем переживаниям и вообще радовался той жизни – и не мог уже радоваться этой, сегодняшней, жизни. И эта раздвоенность переживаний наполняла его существование тоской.
Только сын-школьник с его заботами возвращал к реальности и заставлял думать. Его будущее представлялось хорошим.
Тикали часы, монотонно отмеряя жизнь. Дмитрий Павлович, отложил книгу, посмотрел за окно. Снял очки.
На улице, где он очутился через пять минут, было свежо. Перелетные птицы занимали верхушки деревьев, наперебой рассказывая о своем трудном пути.
Дмитрий Павлович, чуть сутулясь и подслеповато щурясь, шел по улице, стараясь вдохнуть силы этой весны – очередной весны.
И улыбка коснулась его лица только тогда, когда потеплело – солнце выглянуло неожиданно из-за туч и пригрело землю. И это тепло помогло настроиться на хорошее, и воспоминания грустные отошли прочь.
« Надо жить! И радоваться жизни! Надо жить и радоваться жизни!» – негромко повторял Дмитрий Павлович, только ему слышную молитву.
Свидетельство о публикации №221011500355