Стань на меня похожим. Часть 3
1.
Он всегда хотел написать книгу. Когда он был маленький, чаще всего дядька водил его именно в книжный, где мальчик терялся среди пыльных полок с толстыми томами всевозможной литературы. Там он познал и первую страсть, и сексуальное желание, в 6 лет листая книги о мифах и легендах древности. С картинками голых и не очень привлекательных женщин. Там же он выучился языку и литературе и впервые написал свой рассказ. Найдет книги про бандитов и урков, про отморозков общества и других всевозможных романтических героях типа Подростка Савенко и других Собак Павлова. Там же, в этой чертовой пыли и гнили антиутопической пустоты, он и потеряет все желание жить среди книг и мучить себя тоннами слов, навсегда попрощается с дядей, а после и вовсе будет сжигать все самые уродливые, по его мнению, книги, делая это максимально прилюдно.
Скоро это утеха закончится, а он решит написать лучше, чем все эти поганые бульварные писаки и литературные нимфоманы. Но прежде хотелось пожить. Для песни была только музыка, и он жил, чтобы превратить жизнь свою в слова для этой песни.
Проведя детство в тесной двушке с бабушкой и родителями, он набирался злобы, но привыкал к обременению. Он, как и все дети, ходил в школу и учился успешно, класса до четвертого был лучшим в математике, почему-то именно в ней. Позже стал сильно болеть. Бабушка его лечила, шаманила над ним ночами и по спине гладила, что-то нашептывая. Выздоровев, он вернулся в школу совсем взрослым, совсем чужим. Далее была средняя школа, знакомства с местными крышевателями ларьков и прочими урками, бандитское воспитание на улице, первое ограбление, первая пьянка, первый секс, первая смерть. Его, конечно, но были и другие. В 14 он проткнул лыжной палкой голову деду, у остановки чуть не зарезавшего свою пьяную женку. Стоял мат и другая ругань, вечер был темный и глухой, а он возвращался из школы, держа в одной руке лыжные палки, а в другой пачку сухарей. Когда дед стал резать свою подругу, он дрогнул, но только скривился, но когда тот стал убегать и сбил из рук юнца ту самую пачку хлебных крошек с глюконатами, он стал его догонять. А догнав, воткнул в глаз железный прут с пластмассовой каемкой. Дед орал, но жил. Женка орала, но жила тоже. Менты не орали, только проводили юношу до дома, поблагодарив, и все же с опаской косясь на лыжную палку в крови и пачку сухарей в руках у улыбающегося парнишки.
Было еще много чего, о чем вспоминается тяжело оттого, что давно это было, а не оттого, что неправильно. Была даже учеба в православном классе некоторое время. Но именно там, удостоверившись в отсутствии Бога, он узнал, что в его вере позволено все.
Среди прочего: 24 успешных и не очень подкидных дела, 13 выбитых зубов, 4 ограбленных магазина, 3 избитых мента, 11 испорченных судеб, 6 из них женских, 5 ножевых, 2 привода, один огнестрел и один арест. Романтические герои живут именно так, считал он, и был прав. Все, что мы делаем красиво, – искусство. Даже умирать – в каком-то роде искусство. Его вера помогала ему выживать, а тем более – жить.
Когда же бабушка тяжело заболела и последние дни своей жизни проводила в его комнате, мучаясь от сумасшествия и мучая всех остальных, он становился дьяволом. Он уже вырос и видел многое, но только не то, как умирают родные. И это же давало ему невероятную силу в те моменты. Он кричал и бился в ругани, моля смерть и горюя над никчемностью некоторой жизни. Он блевал от вони старческой мочи, но уверенно ступал ногами на эти обоссаные советские ковры с узорами, напоминающими пропасть. Он не терпел презрения смотрящих на его хладнокровие и отсутствие страха, он плевал на них. Ему было отвратительно, и он был честен с собой, как и всегда. И когда она умерла, ему стало проще. Всем стало проще. Как будто палец свой пилил, пилил тупым станком, а потом, наконец, отпилил, и все, нету. Но запах мочи и экскрементов, крики безумия и отчаяние сумасшествия въелись в его память, остались там вбитым гвоздем, ржавым и старым. Он собирал эти гвозди, копил их в себе, чтобы потом достать, взорваться, рассказать о них. Но он забыл, что на их месте появились раны, а раны эти заткнуть было нечем. Он стал писать, у него была новая цель – рассказать всю правду, какой бы интересной или нет она ни была. Рассказать и излечиться. Но правды в нем еще не было. Не было Ее.
*
Мне снился голый человек. Он шел по снежной пустыне, тянул мне навстречу руки и просил согреть его. Я дал ему спичек, но он их отбросил в сторону, будто не зная, как ими пользоваться. Он тянул руки ко мне, но я его боялся. Я пнул его в живот ногой, он развалился на части. Из его худого мертвого тела, из кусков, вылезали волки. Они бежали к солнцу. Оно подымалось все выше, белое и ледяное. Волки мчались вперед, туда, где солнце выше, а они – ниже солнца. Я бежал вместе с ними на четвереньках. Волки жрали мясо, а я перестал, не плод ли я воображения Гюго, думал я? Снег начал таять. Человек, расколовшийся напополам, с огромной дырой вместо живота ждал нас у холма, все такой же мертвый, но стоящий на ногах. Волки несли ему падаль в зубах, я же нес ничего. Большое, огромное ничего. Я подошел вплотную к нему и положил ничего ему в ноги. Человек открыл глаза и увидел.
*
Я проснулся. Пахло солоноватой водой и поздним рассветом. Я вспоминал о жене, моей-не моей, конечно, жене. Я думал о ней. Какое чудо, думать о человеке, которого совсем уже давно не чувствовал в мыслях. И как прискорбно думать о ней в таких обстоятельствах. Ах, моя первая почти жена, моя любовь, как думалось, последняя на земле. Выпитая до капли, пустая и пустынная уже, она напоминает о себе теперь, как язва в желудке, сильно болючей отрыжкой. Так с нами постоянно происходит, мы играем роли, каждый свои. Она вот – язвы. Нам приятно пересматривать сцены из наших же фильмов, особенно любовные сцены. Мы смотрим, смакуем эти моменты, катаем их в ладонях, думаем о них, хотим еще. Мы знаем, что стоило бы досмотреть до титров и закончить на этом, оставить в своей кинотеке, подписать как-нибудь криво и забыть. Но это же наши любимые фильмы. А как же еще разок?
Женя ходил по комнате, грубый и черствый, как камень, под который вода не течет, а обходит стороной, причем делая большой круг. Он кашлял и выплевывал гадость изнутри цвета ржавчины и пустынной ночи, но улыбался, ублюдски так, только золотых зубов ему и не хватало теперь.
– Как спалось?
Я не ответил. Потрогал место, где болело. Потом дотронулся до раны – быстро заживает.
– Чем ты меня напоил, чертов хиппи?
– Проверенное средство, мне еще бабушка его давала, когда я был маленьким. Чтобы засыпал и не рыскал у нее под ногами.
– Я вижу, тебя в детстве перелюбили прямо.
Женя смотрелся в зеркало. Оно было треснуто точно по центру. Он смотрел то в одну, то во вторую его часть, будто хотел найти отличия, антисимметрию, ошибку. Но взгляд зевал и не давал ему думать.
– Сейчас бы пива.
– 7 утра на дворе. Какое пиво? Лучше сразу водки и на сутки в чулан. Я-то тут что делаю, ты мне расскажешь?
– Это ты мне расскажешь, а не я. Эй, писатель, а ты, и правда, хотел убить ее?
Я смотрел на свои ладони. На пальце появился большой изъян, и как дерево, он пускал корни. Я откусил корочку, потекла кровь. Голова перестала гудеть. Так бывает, когда сильно давит в голове, нужно пустить самому себе кровь и слушать, как звуки становятся томнее и тише. А боль уходит, хотя должно болеть сильнее.
– Я и тебя хочу теперь убить, только еще не знаю, за что. К слову, я нихера не понимаю, про кого ты говоришь, но отвечаю честно, усек? Шито-крыто, или как это называется у вас?
– У кого у нас? Ты меня в это дело не впутывай.
Женя причесался и пошел ставить чайник. Я вспомнил, что телефон Антона я благополучно спер, наверное, по привычке. Может, он меня ищет, или хотя бы телефон, что это я расхотелся много.
Достал из кармана сотовый. Много пропущенных звонков, номера неизвестны. Еще пару сообщений от жены, датированные прошлой неделей, и все. Написал И., сказал, что это я, что скоро буду. Пока ссал, пришел ответ:
«Приходили мусора, искали тебя, я сказал, что ты пропал.
Выкидывай мобильный. Вокзал, 19:00, вещи я захвачу.
Стас в говно, я его побрил и очки сломал, а так все чики-пуки, дети-внуки».
Я швырнул телефон в топку. Тот не издал ни звука, а я думал, взорвется, дурачок.
– Эй, а как же дань уважения умершим? – кивнул зализанный Женя в сторону топки.
– Вот именно, ты что, топишь свою конуру трупами и костями? Боже мой, которого нет, да ты псих.
– Ты тоже псих, писатель. В этом мы похожи.
Он сплюнул в огонь. Слюна зашипела и испарилась.
– Твою мать, ну ты и урод.
– На себя посмотри, умник. Где оказался-то, гений, блять, литературы. В крематории. Вот те, писатель, реальная жизнь, выдумывать нечего.
– А я ничего и не выдумываю.
Я быстро оделся, чиркнул спичкой, закурил и выбежал за двери. Было сыро и тускло, пахло смертью и чем-то приторным. На улице стоял холодный и мокрый ноябрь, щекотал меня и дул в уши колючки, те врезались в кожу и разлетались по всей голове. В горле стоял ком, и хотелось поскорее его сглотнуть. Выпить чего-нибудь.
– Ты куда, писатель? А кофе попить, а на гитаре поиграть?
Женя выбежал в трусах на улицу, среди могильных плит он выглядел нелепее не придумаешь.
– Не играю. Проигрываю потому что. Пойду я…
– Увидимся, не забывай, кто я, писатель.
– А кто ты, сжигатель?
– Вот, ты уже и забыл.
Он хлопнул железной дверью, и утро погасло.
Я ничего не успел ответить. Голова разбухла и пульсировала. Я услышал тонкий звук, точнее свист чайника, в доме на костях и пепле чаевничали и ели вафли. Надо было выбираться из этого города. У меня есть еще 10 часов, чтобы пожить и сделать вроде как важные для этого дела, но я решил, что нужно пить. Так дела делаются ненастоящими, какими они и являются, а все, что нужно мне, так это чувствовать свое скупое тело и левитировать в пространстве новым человеком, без души. Площадь Соколова – вот куда мне стоило попасть. Я напялил капюшон, сделав вид петербургского брата, громко сморкнулся у куста и побрел к людям. Встречайте.
2.
Когда-то я до ужаса любил этот город. Целовал его мостовые, гулял по набережной и встречался с прекрасными дамами, любил их любить. Одной из этих дам жена моя и стала однажды. Маленькая, с темными и некрасивыми глазками, личиком немного сморщенным, как у младенца, большими губами алыми. В первую нашу встречу мы пили много, разговаривали много, отдельно ото всех. Это был чей-то праздник, может день рождения нашего общего знакомого. Повод пить бесплатно был для меня стимулом двигаться по направлению к этому самому «Свану». Стимулом даже для последующего творчества. Грандиозно.
Тогда-то были и угли, и битое стекло в моих ступнях, и другие пошлые прикрасы, а дальше было вино. Мы целовались после пятого бокала, спали в одной кровати после седьмого, ненавидели друг друга, допивая девятый. И так было всегда на протяжении трех лет. Мы были в дороге, когда мы не пили, нас опьянял гул мотора и звук проносящихся со свистом домов и деревьев. Мы пили, а когда не пили, мы были в дороге. Искали свои пути, молились изведать пути ницшеанские и простые тоже. Голые и смешные, мы были полны любви. Наши дороги стали расходиться, я был болен, она и вовсе переставала существовать. Мы не виделись несколько лет, женушка уехала из страны, видела море каждый свой день, жила там и должна была остаться насовсем. Что ж, пора было вернуться, как раз с мужем новым и познакомить нас. Вернулась, познакомила, напились. Тяжело было Маяку, наверное, жить с мужем своей возлюбленной, я бы не смог, да я-то и не смог жить совсем. Опять лезут с просьбами, мол, ну пожалуйста, ну еще немножко, а? Что мне твое немножко, как ртуть вместо сахара в чай подмешивать. Попью и без.
*
Я шел по городу, вспоминая места, где я уже был, места, где никогда не побываю, и те, в которые мне путь закрыт. Они складывались в моей памяти мозаикой, а стоило лишь поднять голову и увидеть их глазами, чтобы разрушилась память, перестала мучиться, взглянула на все это вокруг и ахнула. Увидел я только реку, когда вступил в нее ногой, она разливалась из большой лужи на тротуаре, втекала под мосты и арки, летела с кораблями в пропасть кранов и канализаций. Полететь бы с ней да разбиться о волны, хотя бы речные, но я не монета и не чайка, ходу мне, ходу.
У остановки я подошел к таксофону, кинул 5 рублей в гнездо и набрал номер. Долго не подымали. Люди вообще забыли, как разговаривать по стационарному телефону, они паникуют, когда тот звонит у них в доме. Но этот город еще не совсем забыл о звуке бззззззынь, и скоро я услышал шуршащий голос:
– Алло, Леха, это ты?
– Да, как узнал?
– Только ты мне на домашний звонить можешь.
– Верно. Как сам?
– Да я-то что, тут менты заходили, искали тебя, я их послал. Стас твой после телефонного звонка сорвался и в издательство поехал, говорят, там шумиха у них. Короче, выпить надо и валить, вещи я собрал. Слушай, ну ты же знаешь, я твой друг. Поэтому едем к моим родным в деревню, отдышимся, пропердимся, а?
– Я не против, только женушку найти мне нужно, а потом уж и пердеть можно.
– Слушай, друг, а книга-то твоя, она о чем? Тут говорят, ты в книге все о себе написал, всю правду, и о ней. Почитать дашь?
Я достал из кармана уже немного помятую мягкую книжицу, посмотрел на нее внимательно и. И не вспомнил, о чем она.
– Дам, конечно, я и сам…
– Ладно, пора мне, жду на вокзале, как договаривались, возьми рыбки к пиву, путь далек будет, как до Петушков. Ну, бывай.
И. бросил свою трубку, моя – бросила меня. Я сел у таксофона на бордюр, стал листать книжку. Где-то в середине вчитался и быстро пропал:
« …А как мы с пацанами в маленьком городе Н. летом, а это было жаркое и голодное лето, решили грабануть овощной склад.
Я читал рассказ, написанный мной же, и вспоминал это тепло и хандру, утренние вывозки к заброшенному аэропорту на запорожце, там мы собирались всеми нашими, бандой, отрядом добровольцев жизни, мы искали приключений. А еще в этой банде мы были все бедные, хотя на сигареты денег всегда хватало.
Был у нас такой парень, Бича, двухметровый и худой блондин с ярко зелеными глазами. Страшный человек, а страшен он был потому, что ни секунды не мог усидеть на месте, он кричал, что должен жить каждую секунду, и это он и делал. Оттого он и спал по два часа в сутки и много дышал. А мы, его друзья и не очень, учились, как жить по летописи Бичи. И этот любимец девочек и страх местных продавцов на рынках всегда искал себе, как и нам, новую замануху.
В городе я был у родственников, проводил там свои каникулы, все лето торчал в городе у них, и так три года подряд. Познакомились мы с Бичей на футболе. Где же еще пацанам друзей искать? Я любил футбол и сейчас люблю, только не играю, да и не смотрю, просто люблю. А тогда у меня был кожаный мяч и охапка дворовых амбиций, и ребята взяли меня играть с ними. Мяч, кстати, до сих пор живой. Бича крикнул тогда:
– Эй, малый, хороший мяч у тебя. Евро 98? Элита! Давай за нас, играть научим. А то ты, я вижу, не умеешь.
И я, как оказалось, не умел. То есть, в уличный футбол меня научили играть там, на заброшенных взлетно-посадочных полосах. Я смотрел по телевизору на итальянцев и французов, корчил из себя профессионала, умел финтить. В уличный футбол играют не так, не в том нашем городе, футбол был в нем как хоккей. Трус не играл, трус смотрел с трибуны. Меня учили, как бить по ступне, чтобы игрок падал от боли и уже не вставал весь матч, учили, как обманным маневром уходить от полузащитника прыжком через подкатывающего тебя зверилы, учили забивать красиво, мощно и незабываемо. И научили. Мы играли в футбол. Даже не так, мы воевали с нашими соперниками по райцентру и нескольким селам в округе. Как настоящие испанцы. Бились до конца. И с синяками, и с переломами, в рваных шортах и в грязи, приходили домой с победой. Гордые и наглые. Счастливые, как всегда.
С Бичей мы быстро сошлись характерами и взглядом на жизнь и помимо футбола стали исследовать этот маленький мир теплого и нищего города. У меня было три лета, чтобы изучить его, позже я вырос в другого человека, приезжал уже взрослым, не футболистом и не таким живым.
Однажды мы сидели на аэропорте после очередного выигранного матча против Солововых, курили одну на троих сигарету и тосковали.
– Эх, сейчас бы арбуууз, – протянул Кулин.
– Да, или дыню, сладкую такую, чтобы зубы сводило аж, – добавил Тима.
– А я вот помидор бы съел! – вдруг отозвался Бича. – Здесь ничерта не растет, мертвые земли, что наши предки тут делают до сих пор?
– Живут.
– Да выживают они тут, а не живут.
– А меня на лето сюда как на каторгу везут, – говорю я.
– Слушайте, я знаю, где у нас тут овощебаза. А пойдемте чего-нибудь стащим? А, пацаны?
– Не, спалят, я знаю, там сторож вечно сидит с ружьем, дядь Петя, он же на войне был, он тебя там же и завалит, как немца.
– Да у него холостые патроны, откуда ему настоящие найти?
– С войны, говорю же, служил он, – отвечает Тима.
– Нее, войны тут давно не было. Разве что откопал?
– Или припрятал.
– Да идем, вы что, зассали?
Мы не зассали, скорее боялись потерять уважение в глазах нашего друга. Ну, как, друга?
Бича сплюнул из своего сухого рта и пошел куда-то в сторону Кирова. Мы побрели за ним. Тихо и без слов проходили старые совковые постройки, шаркали обувью по пыльной земле, опустив головы, шли как на Казнь. Делать было нечего.
Скоро нашли овощебазу. Та совсем не шумела, видимо, рабочий день давно закончился, или у них там сегодня выходной? Решили подогнать запорожец на всякий случай. Тима управился за 20 минут, а мы тем временем разрабатывали план, чертя его палкой на кусочке земли.
– Так, план такой: я в окно сигаю, вы прикрываете, буду с окна кидать вам продукты, берите все, что сможете и бегите.
– А ты как, а если заметят?
– А я отсижу суматоху и вылезу обратно.
– Добро.
Перекурили, сплюнули, кто-то перекрестился, я подошел к самому забору, стал напротив окон в ангаре, Бича сиганул за забор.
И он полез в это окно, как профессиональный скалолаз, шуршался и шарился внутри недолго, а потом выбросил в мои руки первую партию, это были бананы. А я дальше пацанам и так по цепочке в машину. Он бросал нам всевозможные лакомства, а мы ловили и облизывались. Я хватал лимоны, ананасы и что-то похожее на сладкую редиску. Дальше были арбузы и дыни в основном, все несли в запорожец и забивали его багажник. Машина ходила ходуном, кренилась и по-щенячьи выла от резких движений. Потом все утихло вновь.
Киря случайно задел сигнальную кнопку на руле, идиот, совсем еще малой, игрался. Та протяжно взвыла. Тут нас и спалили. Охранник заметил машину, потом нас, забежал в ангар. Слышались крики, ругань, Бича стал вылезать из окна, прогремело пару выстрелов. В суматохе пацаны побросали нажитое и попрятали головы. Бича перелез забор и упал вниз со звуком падающего мешка картошки, глухо так «дух». Кто-то перекрестился второй раз. Мы подбежали, оттащили его к машине, долго заводили колымагу, но та все же взорвалась и протрещала «вперед», мы дали ходу. На футболке под кожанкой Бичи разливалось большое красное пятно. Было страшно всем, Кулин давил на газ, кто-то в истерике бил Биче по щекам, кто-то ругался, кто-то плакал. Машина рвалась к полю, погони не было, но внутри ее гнали злые волки, как раненую лань. Кто-то перекрестился третий раз. Машина дернулась вдруг и заглохла, мы стояли в поле, вечер стихал, только было слышно, как стрекочут насекомые и воют псы в деревне неподалеку. Тут Бича вдруг открыл глаза и засмеялся. Таким детским, чистым и заразительным смехом, я улыбнулся.
– Ты че ржешь, живой, что ли?
– Живой, только ударился больно, когда падал.
– Так ты ж в крови весь.
– Где, это? Бича провел пальцами под курткой, достал пару давленых помидор, грызанул одну и кинул под ноги. – Вкусные такие, зараза. Жизнь за них отдать не страшно.
– Дурак. Вкусные…
Мотор зашумел, запорожец тронулся. Слезы падали от смеха, билось горло в хохоте, поле раздвигало свои широченные руки, приглашая нас навстречу вечности. Мы снова победили в нашей слепой войне».
Я закрыл книгу. Запер ее, кинул в нагрудный карман, потом еще провел пальцами по тому месту, где билось – вдруг кровь или томат? Нет, ничего. Страшно больно стало вдруг, что нету счастья мне, ни от того, что вижу и как живу, ни от другого, что пишу и чем хочется быть и являться. День только переходил в пространстве сквозь груду ночного пепла и темени, осевшей на асфальте моросью, школьники с рюкзачками, набитыми знаниями и сухпайками, бежали навстречу невиданной глупости, улыбаясь своему отражению в шарике, колясь шипчиком розы, стряхивая пепел от окурка на новые туфельки. Бабки крутились у метро с цветами и газетами, бомжи просыпались и рылись в карманах в надежде найти там что-то новое, офисные крыски натягивали перчатки и бежали по улицам к любимым столикам и магическим ящикам с кнопочками, уносящим их жизнь за реальность. Я лишь прикрылся от ветра, спрятал голову от всех этих взоров и смахнул пальцем слезу, острую, жадную и холодную.
*
На Верещагина я знаю, где можно поесть без денег, туда я и направляюсь.
Стало холодать. В такое время года нужно сидеть дома, книжки читать да пельмени варить, а не от галлюцинаций бегать.
Не по сезону все одеты. А я, помнится, был в горах однажды. Или не один раз?
Что-то воспоминания мои меня подводят. Был я в горах снежных и помню: ногам холодно очень стало. Смотрю на свои ноги, а там дыры огромные в ботинках. Стою, смотрю я на дыры и думаю, то ли жизнь не удалась, то ли в бессмертие решил поиграть? А потом была больница, кажется. Или до? До снегов летних. До ручьев безымянных, ничьих ручейков и деревьев, птиц поющих и волков, зубы скалящих на живое. Не помню. Ветер сильный, холодает в этом городе пять раз на дню. И всегда неожиданно. Не предсказать, что будет через час и два. Пойдет ли снег или солнце припечет спину. Снег я люблю. Я родился в снегу, когда мы жили на Севере.
Папа днями и ночами валил лес где-то в тайге. Мама меня воспитывала, кормила и грела. Когда еще беременна была, она любила читать сказки и сербать пенку из папиного пивного бокала. Вот и вырос я, а до того мама рожала, так схватило ее на седьмом месяце прямо в машине, пока они с отцом ехали в другую деревню к бабке родной моей, маме отца. Там я решил вдруг, что пора поскорее свет увидеть глазами своими. И давай биться да бодаться. Январь месяц, за окошком УАЗа -40 и сильный снег, а до того не мело долгое время. А мне все не терпится, увидеть хочу. Так и рожала мать, прямо в машине, не долго, но страшно и больно рожала. А еще боялась, что рано, что не выживу или калекой буду. Может, оно и так, но выжил и первое, что увидел я, так это снег. Горы снега, везде и повсюду, кругом был снег, машину замело по крышу. Но было тепло. И слезы лились у мамы, и отец улыбался, и печка грела. И зима, которая тут почти всегда, позвала меня к себе скорее, на волю, к белоснежным покровам, к морозу и его узорам, к соболиным шапкам и лисьим шубам. К кармическому существованию здесь, сложному и несчастливому. Но бесконечному.
На Севере, если твоя машина вдруг заглохла в далеком пути, чтобы спастись, ее сжигали, и по дыму люди распознавали беду и шли к ней в объятия. УАЗ заглох окончательно, печка перестала работать, мы с моей мамой окопались в сугробе, пока отец поливал развалюху бензином. Я хорошо помню, как горело большое сердце в центре белого мира, как стало еще теплее, как румянились мамины щеки и сверкали огоньки в глазах отца, он вытирал слезы от копоти, размазывал их по лицу, а потом обнимал нас крепче всех на свете, мать молилась. Приехали через часа два дядьки в каких-то шапках и шарфах, загрузили нас в большой, похожий на танк, джип и увезли домой. Так одна жизнь отдалась за другую, вот моя история.
Я все же успел остыть и простудить внутренности, мама тоже заболела, а отец думал, что делать с сожженной казенной машиной, какие деньги за нее отдавать, а главное, где их взять. После рождения я сильно болел несколько лет, пока мы не переехали в большой город, пока отец не повалил тысячи деревьев, а мать не связала сотни шерстяных одежд, мы уехали туда, где не было так холодно и снега было меньше. Там были лекарства, забота и очаг. Там я вырос и теперь я там. И бежать мне хочется, и не понимаю, от чего и куда? А где же вы все?
Голова бежала в мыслях на Север, назад, к родным снегам, хотя хотелось тепла, но совсем не тепла за окном, а внутри, между печенью и горлом, чтоб тепло было всегда. Я не заметил, как прошел несколько кварталов, расписных домиков и садов, оглянулся уже у фонтана, мертвого и замерзшего, и вот я здесь. Верещагина. Тут работает мой давний знакомый. Он владелец бара. Культурная столица – обитель всех пьяниц страны. Это хороший бизнес – продавать смерть. Я и сам любил с ней поиграться. Вывеска гласит: «Пьяный корабль». Сноска на Рембо, это место – излюбленное для писателей и поэтов, да и прочих дегенератов этого города. Не пошлое, просто уютное и свое. Как шалаш, только с пивом. Все стены в книгах и пыли, столы и диванчики, некогда заблеванные, блестят, полы расписаны толстыми несмывающимися маркерами. Время тут стоит на месте, мне это приятно, ни вперед, ни назад, только здесь и сейчас. Эдакая клоака романтического анархиста-похуиста. Пытаюсь идти тихо, опустив вниз голову. Ступеньки, раз, два, три. Пустой зал. За баром стоит Ник и дырявит иголкой папиросы. Раз, два. Снимаю пальто, оголяю шею, кашляю. Тут он видит меня, и глаза его моментально просыпаются, пелена усталости спадает, и зрачки выделяются в этой пустой темноте, как у кошки. Они выражают страх и трепет, они видят. Раз.
– Леша, это ты?
Я киваю. Странно. Это и правда я.
– Здравствуй, Ник.
3.
– Мне нужно на Соколова. Понимаешь? Там все мои записи лежат еще у нее в столе. Это ее мамы квартира. Была ее мамы. А теперь она там комнату сдает. Одну. А вторая на ключ заперта. У меня он есть, я там часто работал, писал, жил, смердел, гнил, спал. В ее отсутствие. Она позволяла. Лишь бы соседям не мешал. Я же тогда ушел из дома, из своей поганой жизни, бросил работу и проклятых людей, циников всех мастей и тех, кто лучше знает, как мне жить.
– А сейчас там никого?
– Как сказать. Помнишь, я говорил тебе об Энн? Мы встретились с ней в поезде, она ехала сюда работать журналистом. Она ведь и на войне была журналистом, в горячих точках репортажи делала. Ее пригласили в П., а я тогда ехал в этот город лишь потому, что достал самые дешевые билеты на первый попавшийся поезд. Нам достались соседние плацкарты тогда.
Я сидел в своем и что-то писал в блокнот. Как всегда какие-то дрянные образы нашего прекрасного мира и страны в частности. Ну, знаешь, березки, столбы да рельсы со шпалами…
– Ну конечно.
– Вот. И тут она стучится в стеночку. А я что? Открыто, говорю. Смеется. Ну и она мне: «У вас не найдется сигареты, а то в вагоне-ресторане кончились». А я ей: «Отчего же нет, найдется». Видишь, даже смертельно опасные вещи могут дать повод для знакомства.
– Это ты про себя? – Ник хихикнул.
– Это я про «Минздрав предупреждает». Мы с ней тогда полночи просидели в тамбуре, скурили весь мой Кэмел. Она ведь журналист, ей нравились такие негодяи, как я, поэты нравились, она сама говорила, что без ума от них. Тут я и начал ей стихи свои читать и прямо там с ходу писать один и о ней.
– Боже мой, какая пошлость.
– Вот именно. А потом мы приехали сюда, и мне негде было ночевать. Тут она меня к себе и забрала. Сказала, что договорилась там с кем-то по телефону, комнату будет снимать.
И что же ты думаешь, приезжаем мы туда, я уже хороший, с вином в руках, с бананами и батоном, ну на что хватило, двери открываем, а там моя.
– Кто?
– Жена моя, ну то есть не моя уже. Я же не знал, что и она в этот проклятый город переехала. Точнее, вернулась.
– И что дальше?
– А дальше мы все вместе пили, пели, плакали. Глазами ерзали, мечты вслух рассказывали, звезды на потолке считали. А потом заснули. На утро смотрю – никого, ни Энн, ни жены, и только записка от последней, мол, живи здесь сколько хочешь, только один. Вот я и жил, как всегда, один. Сейчас – не знаю, есть ли там кто.
Мы сидели за стойкой бара. Ник пересел ко мне, теперь бар был без бармена, и оттого я наливал нам из бутылки сам.
– А что ж ты так рвешься к этим бумажкам? Там у тебя книга?
– Нет, говорю. Просто воспоминания. Меня память стала подводить, кажется.
– Нужно меньше бухать. – И Ник опустошил стакан с виски одним глотком.
– Да не в этом дело.
– А в чем же?
– А дело в том, что не хочется ничего помнить, хочется просто жить. Или жить просто? – тут я задумался.
– Слушай, – говорит Ник, – тут говорят, твою книгу издали? И шумиха какая-то поднялась. Я не в курсе, я давно писателей не слушаю. Только наливаю им да отправляю в соседний бар проспаться. Но тут вчера двое заходили, с книгой твоей, кажется. И громко спорили о чем-то. Вроде бы, один говорил, что все написанное – фикция и история высосана из пальца. А второй ему доказывал, что роман автобиографический. Там еще что-то про убийство было, это про то, что по молодухе, а, бандит? Кого вы там закопали?
– Может. Да никого, попугая только.
Ник долго смотрел куда-то в стену, перемещал взглядом свои жизни, ставил их в один ряд с моей и недоуменно лупил глазки, удивляясь, почему так тяжело было со мной говорить и почему так хотелось.
– Так о чем книга твоя, рассказывай? И что за шум? Они говорили еще о том, что тебя ищут мусора?
– Я не знаю, что там Стас приписал к моим сюжетам, – говорю я ему. – Книга-то моя… а о чем она?
– Тебе лучше знать.
– Да. Ну, там про Нее, про поколение наше, про любовь…
Я замолчал.
– Вот ты странный человек, писатель. Интеллигентный, образованный, умеешь рассуждать. Переспорить тебя невозможно. Да и не хочется. Ты так много знаешь, что, кажется, найдешь упрек во всем, что тебе навязывают. Но как рассказать, о чем сам пишешь, так ты мнешься и голову в жопу суешь, будто там не увидят стыда твоего.
– Да я, понимаешь, этого и стыжусь. Что все, что я могу сделать в этой жизни – это оставить после себя пару сотен страниц размышлений. И это ничего не изменит, и я знаю. Но, блять, анархии больше нет, любви как таковой тоже, про свободу говорить бесполезно, не только в этой стране, а вообще в человеке. Вот и пишу про унижения. Про себя пишу, про искусство, про время. А главное, вот нахуя?
– А нет причин что-то не делать, ведь так?
– Может и так.
– А как сам-то?
– Как сам? Как джип ниссан.
А силы лишь убавляются и убавляются. Как странно взрослеть. Когда ты был маленьким, тебя не беспокоил завтрашний день. Каждое утро казалось новым и неизведанным, каждая кочка земли – прекрасной, каждая игрушка заменяла старую. Жизнь всегда казалась новой, доставляла удовольствие, а обиды и переживания слишком быстро забывались. Силы? Они наполняли тело будто из космоса: из воздуха, которым ты дышишь, из невкусного завтрака в школьной столовой, из катания на велосипеде вокруг дома, все время один и тот же путь не казался чем-то старым и неинтересным. Все повторялось. Твой мир – это твой двор и еще пара мест, в которых тебе было позволено быть, будь то баскетбольная площадка в соседней школе или поле, покрытое ледяными железными статуями, держащими провода в своих руках, они тянулись туда, далеко вперед, где начиналось море и заканчивался твой город, они дарили свет и тепло, но сами излучали лишь холод, жужжали в дождь, опасно и страшно. Под ними мы всегда играли в мяч, они были нашими воротами, а мы их маленькими детьми, что никак не могут усидеть на месте и ищут опасности, влезая почти на самую макушку статуй, к оголенным линиям электропередач. Мы жили бок о бок со страхом и даже смертью, купались в вечных снегах Севера, били коленки и плакали от боли, жмурились в самое холодное утро от одной мысли, что нужно идти в школу, но мы шли. Надевали на себя две пары штанов и три кофты, пальто и шапки на меху, и шли в школу получать бесполезные знания о математике и слушать верные, но не наши, слова великих и не очень писателей.
Мы могли все, мы шли вперед, потому что нам был неведом шаг назад. Он не имел никакого смысла. Мы не стояли на месте, боялись замерзнуть. Мы разбивали друг другу носы, отмораживали пальцы ног, провалившись в ледяной канал по пояс, нас спасала мама, отец давал подзатыльники и ставил в угол, пока сам просушивал наши мокрые вещи утюгом, мы пили портвейн первый раз в подвале старого дома, а потом верещали на неведомых языках о любви к жизни, и нас никто не мог бы оспорить. Святые мученики Севера, холодные дети новостроек, юные, гордые, поцарапанные и в синяках, сытые и вечно улыбающиеся в отсутствии переднего зуба, пальца или левого уха.
А что теперь? Сил нет даже на то, чтобы сходить посрать без приключений. А чем больше спишь, тем сложнее потом просыпаться, а иногда и не хочется вовсе.
О, как обременительно быть никем, думаю я. Все равно, что кем-то являться, но не быть вовсе. Как же объяснить? Ну, вот он, вечер, или даже ночь, и стучится в двери и ломает голову мою мысль о смерти. Какова она, прекрасная? Почему же прекрасное так ужасает? В столе лежит несколько толстенных записных книжек, напрочь исписанных стихами и заметками, там же листы большого формата, на одной стороне отпечатанные стихи, на другой – написанные ручкой в целях экономии и из-за недостающей валютной и рублевой капитализации моих карманов. Руки трясет, муха бьется в плену в стакане не выпитого еще кофе, свет меркнет и гаснет поминутно, воет ветер, приходит зима, вечная иногда, но чаще всего лишь полугодичная. Люди, машины, собаки – все ночуют у открытых люков, там теплее, там пар, там топят кого-то, у кого есть дом. Муха выбирается из западни, я беру ее за крылышко и выбрасываю в окошко, может там ее смерть, может моя? Полетела, значит. А что это в действительности значит?
И писать бы, писать, печататься, издаваться и цениться кем-то. Маме читать стихи на ночь и гладить ее по волосам и больным, искусанным венами, ножкам. К учителю русского языка, еще школьному, прийти с цветами домой и всучить книгу свою – пусть гордиться, пусть думает, что научила чему-то ребенка, хоть это и не правда, пусть думает, что научила. Всем же нам нужна надежда. Всем бы хорошо было, если бы муха не утонула, если бы кофе был вовремя выпит, если бы собаки согретые по двору ходили, а люди им мясо в их миски клали, чтобы у каждой была своя миска, и каждой бы вдоволь мяса клали. А как же уравновесить несчастья стоило бы? Да не нужно было бы и думать о нем, просто несешь собаке говядину, и уравновешивается несчастье ровно настолько, насколько этой говядины тебе бы хватило насытиться. Если бы не было мыслей о смерти, а чем паче, страха перед жизнью, вот такой, замурованной в четырех стенах, забивая сам себя гвоздями к потолку, не висеть бы вверх ногами и не думать о своей ничтожности. Быть бы хоть кем-то, стало быть, и оправдание нашлось бы мыслям о самоубийствах и вырезании сердца из груди, ломанию пальцев ударами молотка по ним, а чем лучше, не было бы желания писать. Ах, я же знаю, что такое искусство, теперь, я знаю тысячи истин, как и великие умы, я додумался о них, и додумал их, но забываю о них с каждым новым вдохом воздуха большими своими ноздрями. Как уравновеситься, если не веришь ни во что, только чувствуешь, и сильно, да так, будто вечно раненый ходишь, а бой то и не объявляли. Сегодня по телевизору сказали, что животные стаями гибнут, рыбы на берег выбрасываются, невыносимо им, нет у них надежды, они никто и ничто. А я не они, я тот, кто ходит по берегу и пожирает остатки падали, в рюкзак волшебный гнойники запихивает и в хижину свою несет, чтобы на стену повесить как трофей. Взять бы самосвал да снести свою комнату в раз, все, что в ней есть, город весь снести, в котором подыхаю от вечности, убрать, вымести кости и не строить новый. Голову свою также с плеч – и жить комфортно, в пустоте и глупости. И слез нет, и сил нет, и желаний тоже, почем я существую тогда? А-а-а, секрет! А если расскажешь, то с тобой дружить не будут, то тебя забудут и оставят. Кто мне тайну открыл, покажите его!
В жар бросает, еда одинакового вкуса не лезет в рот, глаза спят по полдня, а вторую половину думают о том, как бы поспать. Величественный ум, а может быть, самый дурной на свете, невозможно больной и печальный, еле шевелится, подавая признаки жизни, воняет и теребит душеньку. Пропиваюсь, проедаюсь, просыпаю, мру. Так просто все закончить одномоментно, но так страшно, что не вспомнят, что выбросят все блокноты и листы, удалят файлы, сотрут, чтоб стыдно не было, и забудут как сон. Ах, я и сам во сне, я тут с Рыжим заколол слюнтяя, я тут с Рембо абсенту перепил, ****ствовал с Маяком и лясы точил с остальными. Проснулся опять, и нихуя нету вокруг, мертво все, не знает меня, спиной поворачивается, даже трахаться не хочет. Думаю, вот тебе и записка посмертная, в целый роман войдет, как себя же сама составляющая. Милая, где же ты, кто же ты, когда прибудет счастье, о котором все так много говорят. Не было у меня его ни капли, а мне бы утонуть.
– А мне бы утонуть…
– Что? Ты что-то сказал? – Ник поднял тяжелую голову с плеч и повернулся ко мне. Глаза были красные от слез или от виски, я не разбираюсь в мужских глазах. Я по девочкиным карты читаю.
– Мы должны принять наше божественное умение делать самое настоящее зло – тогда жить станет намного проще. Вот как я считаю.
– Во мне от божественного даже зла нет, одни сопли.
В бар заходят двое. Один лыс и худощав, другой с бородой и пьяный, весь покрыт татуировками. Заказывают выпить, косятся на то, как я, а не Ник, наливаю им в посуду ликеры, отправляются в дальний угол и закуривают молча. Из музыкально автомата играет «New Orlean Jazz», и становится совсем по-другому. Становится хорошо. Бородатый кричит «ййехуу», Ник пританцовывает руками и телом, я торчу. О, мы. Такие теперь поэты. Похожие на всех и не подобные никому. Святые полуночники, брошенные на произвол самими собой. Таких здесь, откровенно говоря, тьма. «Пьяный корабль» – это как Париж для них. Только дешевле и ближе. Проще. Кто-то из них кричит в баре: «Наливай, больше, больше! Угощаю всех!» А кто-то родинки в линии соединяет и тихо себе так сопит, блудливые песенки напевая.
Такие себе керуаки, грустные, но понимающие свое ценное. Для них это свобода. От бумажек и людей. Только алкоголь им тюремщик, судья. Кто курит траву и глотает маленькие капсулы здесь же, под столом. Берроузы, гинзберги, кесседи? Прославляющие все самые тайные уголки сознания, еще даже не видя их, уже прославляющие. А кто цепляет девочек на улице прямо у входа? Кто берет взаймы и не отдает? Кто целует тут жену друга на его глазах и сыпет на ребенка из солонки, говоря, что пошел снег? Какие они? Великие голоса поколения отчуждения. Как чувствуешь в них совсем не человеческое, только оболочку видишь и воспринимаешь как живое тело, а внутри – миллионы и миллиарды миров, сознаний, мыслей. И так часто они рушатся громадинами прямо на эту барную стойку, в стаканы, в бумагу, в руки и ладони чужих женщин, в свои. И эти прекрасные и молчаливые не собеседники сидят тут и слушают, как плещется вино в бокалах, играет джаз, а головы их уже вершат революцию, сердца их поглощены в революцию сознания. Медленно, постепенно. Головы какие маленькие, а мыслей сколько! Огромные космические измерения. Сидишь за столом, а остальные пустуют. Так много места вокруг, но так мало для каждого из нас. В себе самом еще меньше места.
– К черту, давай пить.
Я кивнул. Тот, что в татуировках запел что-то на английском. Я расслышал пару строк:
«I am a hobo, but I am not alone,
I have no choice, I have no home,
And only love to me belong
I am a hobo, but I am not alone…»
Да, это мы. А Мы – это жизнь. Невидимые люди поколения нищеты, поколения богатства и уродства, но мы, мы! Всегда и ни при каких условиях оставались ни на кого не похожими. Среди машин и холодных бетонных душ, среди телефонных гудков и сообщений не на бумаге, неживых. Вдоль окраин и полей, сквозь время и пространство, через годы и время, мы. Одинокие. Аутсайдеры. Мы гордимся этим. Мы уходим из города, изгнанные, отребья надев на себя. В карманах лишь клочки бумаги и сигареты, чтобы запомнить все, что нам не дано забыть, мы записываем это. И скуриваем последние часы своего неистовства, своей свободы, мира, дарованного нам не богами, а самими нами в руки попавшего. Черные, грязные и уставшие, немые и прозрачные, пустота среди живой природы. Прекрасные! Думаем, как бы только продлить этот момент и насладиться им до конца, до самого последнего окурка. Мы думаем, и в нас играет джаз!
О, как так жить, еще минуту назад проклиная свое существование, свою память и веру, свое бессилие увековечить любовь в глазах миллионов одним большим хлопком в ладоши? А к черту, все лучшее в себе самом найти не смог – так и искать не буду больше. Барабан в револьвере прокрутил, выстрелил в висок – пустой попался. Значит жить! Любить, ненавидеть, блевать и утираться золотым платочком, губки милые целовать, не любящие, жестокие, но такие мягкие, бархатные, живые. Как прекрасно вгрызться в эти стены и не прекращать сумасшествие, пока играет джаз.
Люди за пределами этих стен. Они говорят, что главное в жизни – это найти в ней смысл, заполнить пустоту семьей, любовью, работой и отдыхом по выходным. Развлечениями и денежками. Спиртом и травой. Сыном и дочерью. Чушь, говорю я им. Жизнь и есть смысл. Точнее, мы смысл жизни. Мы ее смысл, а она наш. Что не подвластно нам, является лишь частью выдуманного нами же табу, что не подвластно нам, лишь говорит о том, что мы не достаточно точно понимаем это. Что нам мало джаза! В каждой голове есть мысли, и нет им предела. Но не в каждом теле есть свобода мыслей, действия. Важность осознания этого приводит многих к концу их главного смысла – жизни. А важно лишь то, что мы дышим и видим, что говорим, о чем плачем и почему молчим. Что неразделимо с нашим телом – то есть наша работа. Что есть свет и радость – наш главный путь. Судьбу придумали грешники, бога – трусы. Жизнь придумала нас, а мы ее боимся, как плохого отца. А наша мать – это любовь, которую мы крепко держим и все время упускаем, чтобы пожить еще немного для себя. Поколение пустоты – это не про нас, это про всех остальных. Мы же поколение жизни. Новой, но такой же, как и все предыдущие. Вечной и очень короткой жизни с самим собой и для самого себя. Аминь, черт. Я бросаю все свои вещи в костер, они никуда не годятся, если я мертв – ничего не потребуется мне. Если я жив, я должен избавиться от напоминания о смерти. Должен оставить все и идти. А куда? Ты и сам знаешь, просто вспомни.
Вечные перевертыши. Круги на воде. Вот кем мы были с самого детства, заточенные в овраги своих и только своих дворов, деревень, садов и школ. Призраки остального мира. Мы были как тряпичные куклы. Нас наряжали и таскали за собой следом. Одежки лишь меняли нам, чтобы не слишком были похожи друг на друга, чтобы была иллюзия индивидуальности, красоты. Мир не крутится вокруг нас, он стоит на месте, когда нами управляют. И вот ты растешь и сбегаешь уже чаще, чтобы посмотреть, что же там от тебя скрывают, даже если смотреть не на что. Подсознание уже чует опасность неизвестного, но более, оно всеми силами хочет дать тебе знать, что тебя обманывают. Для кого ты живешь сейчас? Для чего?
Дворовые схватки учили жить для себя, так появился страх, первый в мире страх человека неприспособленного. Ребенок учится не на своих ошибках, а потом долгое время взросления совершает их иногда неосознанно специально. Назло правилам и подчинителям. Чувство обмана никуда не делось, оно с рождения с тобой. Кто будет меня обвинять в моих ошибках, как ни я сам? Вы? Значит, ваши ошибки остались в вас, держатся там, не уходят, не отпускают вас. Вот и вы не отпускаете меня. Возможно, главную вашу ошибку в жизни, друзья.
Вы учите меня, как учиться, чтобы получить хорошую работу, чтобы получать высокую зарплату и статус, уважение окружающих, чтобы скопить денег и купить дом, сделать красивый ремонт, чтобы приглашать друзей к себе в дом и хвалиться им. А потом завести семью, чтобы учить их учиться, и так далее, бесконечно. И это главные ценности моего поколения? Зависть, тщеславие, жадность, глупость. Чтобы-чтобы-чтобы, одно и то же на всех. 7 миллиардов человек, а лишь несколько из них понимают, что что-то тут не так, что их хотят обмануть и делают это с рождения. Мы машины, которые работают на главную идею человечества – для того, чтобы истребить наш разум и стать своими же тенями. Бездушными потребителями, куклами невидимого разума вселенной. Сами себя обманываем, а получаем взамен лишь разочарование и тоску. Особенно за потерянное время в поиске своего счастья, своего «чтобы». Мама, я не твой.
Я свой собственный. Прости и прощай.
Я стал маргиналом, как и те, с кем мы сейчас слушаем песнь свободы. Мы стали отребьем, поэтом и бомжом, мы – это я. И я стал таким. Нищим, голодным, завтракая словами и тяжелым алкоголем. Ах, у меня же есть деньги теперь, пойду куплю пиджак и прическу английскую, а на остальное бродяг по всему городу соберу и будем танцевать джаз! Мы грязны и уродливы, но более всего – мы стали святыми перед самими собой, что нужно более, чтобы почувствовать к себе уважение и гордость? Как обмануть всех, чтобы не обманывать себя? Хватит ли сил? Надеюсь, хватит. Мы уходим на красный свет, сквозь знаки «не ходить, опасно для жизни» и «дороги нет». Но она есть всегда. Нас становится больше, мы вырываемся из привычной нам среды, хоть и часто нас называют животными, отшельниками, бродягами. И ты и есть бродяга, искатель, путешественник. Проходишь тысячи миль, смотришь вдаль и видишь впереди еще две тысячи. Нет никакого завтра или вчера, как и нет другой жизни в этом теле с его разумом и сердцем. Любовь впереди, а не в соседнем доме или у окошка за столом твоего офиса. Она также ходит по этим тропам, тысячи раз истоптанным, но неизведанным, как будто сон, который был, но был неощутим. Она за тобой и в тебе, за крайним горизонтом, за вон той водонапорной башней и вон за тем кустом с рябиной и шиповником. Она бескрайняя, как мысль, она неподвластна никому, лишь всем вместе. Женщины – наше болеутоляющее, секс - наша игра в выживание и наслаждение, поэзия – наш стыд и скромность.
Мы бит, мы джаз, мы бог, мы жизнь, мы поколение непохожих. Неприспособленные к идеалам, неподчиненные правилам поведения, антиобщественные, антиправительственные, антилюди. Живее всех живых на Земле. Только на нас вера в жизнь еще держится. Потому что мы знаем, что такое быть живым. И при этом не знаем абсолютно ничего.
– Как думаешь, Ник, есть ли в этом какой-то смысл?
– В чем, в жизни? Я не знаю. Я ничто – космическая пыль. И ты ничто. Но мы ведь существуем – значит это зачем-то нужно. Жизнь – это джаз, парень!
– Жизнь вообще такая ***ня, но молодость была веселой, я ее не пропустил ведь?
– Вроде бы нет, но молодость не закончилась.
– Мне кажется, я уже стар, Я очень много пил, конец почкам, поджелудочной конец, легким, психике, толстею, бреюсь реже.
– А джаз?
– Все еще люблю, как и хороший секс, дружище!
– Пока что каждое лето мы молоды, как минимум лето. А если весна, любовь, цветы там, птицы?
– Пусть щебечут себе, а я – себе.
Мы снова выпили. Ник открыл новую бутылку и дал нам по сэндвичу. Первая еда за долгое время, и я снова забываю о том, что в кармане деньги в конверте, и что могу себе позволить ресторан, но в каком ресторане так разговаривают и так пьют?
– Я вот думаю, что смысл искать в этой жизни становится с годами все сложнее. Как ни странно. Все говорят, все приходит с опытом. А я думаю, что не каждый опыт полезен и приводит тебя к чему-либо.
– О как, смысл жизни! И Ник проливает алкоголь на барную стойку. - А его нет.
Человек - это трагическая случайность. Или просто случайность, ибо иной нет. И вот в чем смысл того, что я сейчас проливаю на стол бухло наше? Да никакого. Голова пуста должна быть, осознанность себя – вот чего нужно достигать, а не половозрелости и признания.
– Не скажи. Ну вот в детстве. У тебя был в детстве смысл какой-то? Там, в луже поваляться, кайфануть, пива попробовать… Ну и чистый был, и не совсем, но хотелось так много.
– Да я и сейчас валяюсь, когда кайфану. Смысла нет, но не всем под силу это понять. Шопенгауэр, например, считал, что разумный человек даже не будет заводить детей, чтобы не обрекать их на бессмысленное и смертное существование.
– А вот Ванька Грач, писатель питерский, считает, что он на *** вертел Шопенгауера – и это и есть его поэзия.
– В этом Ванька прав. Но поэт из него не очень.
Мы смеялись. Бродяги за соседним столом, кажется, записывали за нами что-то в блокнот. Писал лысый, а тот, что в татухах, забивал им, кажется, косяк.
– Вот у меня как-то максимализм закончился лет сто назад, и я перестал играть по правилам. Потому что эта пропасть, типа работы и житухи этой, затягивает.
– Но ты же в баре работаешь.
– Теперь да. Я тут живу. Работать приходится. Потому что понял одну простую истину – жрать хочется всегда.
Тут я с ним полностью согласен, думаю. Сам по большей части только за этим и приходил сюда постоянно, ну еще и джаз послушать, больше его нигде не поют, кроме как тут, кроме как хором.
– А знаешь, самое крутое – это кайф. Дарить кайф. Замечать кайф, создавать его. Все же делается только для себя.
– Да, но и для себя бессмысленно.
– А иногда так не хочется, ну будто в кино играешь роли там и веришь в итоге в искусственное. А вообще задумался я недавно о том, что «искусство» и «искусственный» – слова очень родные.
– Да, жизнь – это сплошная симуляция, если соглашаться с французскими философами-постмодернистами, а я не вижу оснований, чтобы с ними полемизировать.
– Да ты напился уже, Лех.
– Нее, говорю. Это роман, это жизнь. Меня ищут менты за то, что я, мать его, гений!
– Ага,
Помнишь историю про Веню?
– Из нашей юности?
– Именно.
– Я хорошо знаю эту историю.
– Расскажешь еще? Мне это как сказка на ночь от Астрид, только страшная.
– Это от которой? Что с пропеллером или что Ася с 3-ей строительной?
– Да это и не важно.
– Ну, слушай, ему было тогда 19 лет или около того. Он был бродягой и поэтом. Так себе занятия для современного мира. Хотя, мы все крутились как могли.
– Да, я в свои 19 продавал цветы и накротики в центре города. Как же я часто был на грани, меня чуть хачи не прирезали однажды, легкое проткнули только, а я их розами ****ил, шипами по лицу, забавная мешанина получилась.
– Вот и я о том. Ну вот он и познакомился с местными утопийцами и пьяницами, любовниками и романтиками нулевых. Страшные люди. Это только с виду кажется, что они песни поют, цветы нюхают да девушек невзначай целуют на улице. Нет, ты правильно сказал, с цветами был мет, может и твой, кстати, в песнях мат и пропаганда, а девушек они отбивали ножами и кулаками у смазливых и испуганных мальчишек. Давили их, как майских жуков по весне. Они все летели и летели к свету, а те их руками и в пол, да ногой сверху. Он быстро к ним интерес нашел, запечатлелся с ними в авангардных тусовках и пил портвейн у храмов, ***сося священников и их карог. В общем, стал одним из них. Только в голове его крутилась юла и не падала. Он мечтал, и мечтой его была любовь, чистая и искренняя.
– Вот черт, а я раньше мечтал о том, чтобы трахнуть в зад свою училку по литературе. Да и сейчас мечтаю.
– Вот. А он не таким был. Совсем. Хотелось ему и стансов, и губ девичьих в меду, и платьев белых на них. Так он однажды познакомился с Верой. Все ее называли Вера Хоружей, отчего не знаю. Может быть… Так вот, познакомился он с ней в общей компании, выпил, разговорился, да давай ей с ходу стихи писать да руки целовать. Влюбился по уши. А она была и правда мила. И вот ко второй встрече он уже ей и цветов приготовил, и рассказ написал, и глаз не отрывая, смотрел на нее. А та зевала и нелепо руки потирала. Бродяги завели их в квартиру чью-то, там было много вина и музыки, но мало места. Люди ходили друг по другу. Носы ломали даже. Ну, это от алкоголя, скорее. И он ее там туда-сюда, хотя та ни бэ ни мэ, одни глаза мелькают и думают, что потерялись. Так он совсем отчаялся, охмелел в конец, и давай ей под майку лезть. А она че, баба сок, и не сопротивлялась. Вот они и разделись да и принялись за дело, а ребята вокруг стали, да и давай им песни выть да шутки шутить. Мол, ох вы ребята и не стеснительные вовсе, хотя один поэт, а вторая малолетка. «Как малолетка?» – в страхе вырвалось у поэта через одеяло. Ну, ты понял, что у него там вырвалось и откуда. «А так, говорят, ей же 13 лет». А он: «А мне сколько?» «А тебе, говорят, уже срок». И та кивает, мол да, 13 мне, а тебе нет. Вон, видишь, первая кровь на простынях, волоски между ног еще не распустились, а у тебя щетина колючая и ноги воняют, как у старика. Так и было.
Так пацана и наказали за это, сначала били, потом резали, потом уж добивали и дорезали. Матери донесли как-то, отцу. Те его выгнали из дому, вещи сожгли, паспорт. Судить его хотели даже, только девочка отказалась заявление подавать, да ей и не принципиально было. У нее все также шастали глаза в поисках разумных мыслей в голове и чужих глазах. Она улыбалась и, играючи, влюбляла в себя мальчиков. А пацан перестал в любовь верить, стихи писать и бродяжничать. Теперь только пьет. Где-то в деревнях. Да баб проклинает. Вот такая история.
– И в чем мораль?
– А ее нет, просто чертова жизнь, несправедливая и поганая. А зачем ты меня попросил эту историю рассказать, ты ж и так ее хорошо знаешь?
– Да видел я Ваньку недавно.
– И как он?
– Лежал. И лежит. Повесился.
Они закурили одну на двоих. Стойка бара становилась бесконечно длинной и мягкой. До последней сигаретной истории она такой и будет.
Вот тебе жизнь, сплошной роман. В чем тут кайф?
– Никакого. А писать в кайф?
– Писать да, - говорю я. – Писать я до сих пор люблю. Но уже ответственней, плевать на читателей, например, я созидаю стихотворение как особый отдельный мир и вообще хочу отойти от традиционной композиции со вступлением и концовкой и кульминацией, знаешь, ну вот, просто звук, долгий и прекрасный, и в какой-то момент неожиданно прерывающийся. Раньше было по-другому. Давил из себя слова, чтобы заполниться ими, чтобы забыть свое существо и всецело отдаться бумаге, стать ей. Это весьма отвратительное занятие, скажу я тебе. Это как недельный запор. Сначала вроде терпимо, а потом, ну ты сам понимаешь…
– А как же книга твоя? О которой шумиха вся. Там стихов нет?
– Нет, говорю. Там только настоящая жизнь.
Лысый поднялся из-за стола и направился к нам. Я допил свой виски и решил поскорее делать ноги. 2 часа. Нужно успеть забрать все мои записки психопата и поскорее увидеться с И.
Я не успел. Тот, что в татуировках, набросился на меня и резко дернул стул подо мной. Я упал, как мешок кирпичей. Песенка была спета, увы. Ник дернулся в мою сторону, но я уже и сам стал перебирать руками и подыматься. Я подумал о том, что они, должно быть, плохие поэты, если ****ят хорошего, или наоборот? Лысый пытался схватить Ника за руку, но тот шарахнул его полупустой бутылкой об его сверкающую лысину. Глухой удар, бутылка не разбилась, но парень упал навзничь. Бородач шатнулся в сторону и долго не думая, выбежал из бара.
– Сука, даже не заплатили, сказал Ник. Что это с ними?
– Кажется, я становлюсь знаменит. Видел, как они весь наш разговор пялились на меня? А я видел!
Лысый стал приходить в себя и пускать слюни. Ник любезно протянул ему руку чтобы помочь встать. Тот протянул свою, немного опешив. И не зря, Ник шарахнул его бутылкой еще сильнее. И в этот раз не разбилась. Бедняга потерял дар шевеления.
– Так, мне кажется пора, засиделся я, уже со стула падаю.
– Давай, свидимся.
Я пожал ему руку, ткнул лысому ногой в бок, тот не отозвался.
– Пусть поспит на улице. Ник схватил его за ногу и потащил ко входу. – А ты выйди из задней двери. И лучше вызови такси. Если деньги нужны…
– Да, я кстати по этому поводу к тебе и пришел. Вот возьми, это за все то время, что я у тебя пил и не платил. Ну, и за этих вот, я кивнул на лысого, достал из-за пазухи несколько зеленых купюр с бесконечными ноликами и положил на стойку бара, так, чтобы Ник не увидел нолики, сверху закрыл их бутылкой виски.
– Спасибо, друг. Не забывай. И не забудь мне книжку с автографом прислать, писатель. А я тут пока развлекусь, ох, как в нулевые.
– Спасибо тебе.
Я выбежал на улицу. Город мрачнел с каждым часом, погода ухудшилась. Дома и крыши, казалось, сливаются с воздухом в один серый пейзаж вечного понедельника. Людей совсем не было, джаз почти растворился, хоть и слышны были отголоски Чарли Паркера из единственного маленького окошка большого «Пьяного корабля». Я нашел ближайший таксофон и хотел уже было набрать номер, но тут сзади дотошливо посигналили. Я оглянулся. Это был Женя на какой-то разваленной советской волге цвета того же неба.
Через дорогу от машины я заметил группки людей, кто-то в масках, кто-то в лыжных очках, у одного в руках даже был транспарант с яркими буквами и рисунками, но прочитать мне его не удалось. Один из группы повернул голову ко мне и что-то громко сказал окружавшим его юным революционерам, те беспокойно заерзали.
– Садись, скорее, – крикнул Женя.
– О, какие люди! Куда еде…
– Да садись уже, негодяй, – улыбнулся Женя.
Тот, что был в лыжных очках, кинул в нашу сторону камень, тот отскочил от колеса. Толпа зашумела и двинулась к нам. Кто не без греха, подумал я, но камни посыпались лишь с большей яростью, и маленький, тихий квартальный уголок стал превращаться в содом.
Я не успел даже хорошенько подумать. Что я вообще тут делаю. Ну вот зачем оно мне все? Сидел бы и пил дальше с Ником. Ну вот нахуя, а, Чарли Паркер?
«В своем роде я всегда был в панике и жил без завтрашнего дня», – сказал Чарли.
Да, Чарли, и у меня его нет.
Я прыгнул в машину. Грешники ринулись прямиком на серую волгу, как татаро-монголы, с теми же дикими воплями и тупыми лицами. Я прикрыл уши и вдавился в сиденье, как учат стюардессы на бортах самолета. Женя дал полный газ.
*
Старый хрен с недельной щетиной и запахом нестиранных носков вез меня уже более тысячи километров на своем большом джипе с грузовым кузовом, заваленным, по его словам, лучшими химикатами страны.
– Да я за них дома себе на вторую машину заработаю, – говорил он.
В салоне было приятно, если не считать запахов, но их я сбивал сигаретами, выдыхая дым под ноги, пока старик не видит.
– А ты пей, пей, я за рулем, а тебе можно. Домашний виски, мой отец в Мексике жил когда-то, сам он из Молдовы. Как попал туда – не знаю, не говорит. И почему вернулся – тоже. Зато вот научился делать хороший виски. Все считают, что русские только самогон умеют гнать, ан нет, не только, мы все умеем.
– Очень добротный, – говорю.
– О, то-то, выдержанный, как Ленин в Мавзолее.
– Спасибо. Я включил радио и сунул под печку руки. Хоть мы и ехали на Юг, осень и сюда пришла уже, в вечно теплые города, сильно дождило и мрачнело. По радио играли неизменно песни нулевых, то из фильма «Брат», то из другой классики. Замерло все, тишина была внутри душ, даже внутри автомобиля, мы мчались в никуда.
Под утро, когда солнце только подымалось из леса к горам, а все комары в округе уже сытые спали в своих комариных кроватках, я попрощался со стариком, пожал ему руку и вышел на обочину.
– Тут же люди не живут, на сотни километров ни живой души, ты уверен, что тебе сюда?
– Нет, - сказал я, заправил штаны в сапоги и накинул свой рюкзак на плечи.
– Эй, малый, возьми, пригодится. Седой достал из-под сидения большую бутылку, еще запечатанную, и протянул мне коричневатый напиток. – Это лучшее из лучших, жалко было бы его пить самому.
– Спасибо, старик, ты как святой мой…
– Не я, друг. Не я. Машина зашумела и быстро скрылась в зарослях вечных дорог. Я зашагал в сторону реки, огибая тучные грибные поляны и ядовитые мхи. Собрал пару энциклопедических шляпок и спрятал их между книгой Пруста.
Рыбы щекотали руки, когда я опускал их в ледяную воду, они кусали пальцы и счастливо выпрыгивали глотнуть воздуха, увидеть того, кто пришел к ним разговаривать и гладить их чешуйчатые спины. Тропы тут не были вытоптаны, природа, возможно, впервые пустила человека сюда, и пока была рада его появлению. Деревья струились смолой, и я ее собирал для костра, сухие ветки сами падали в руки, поздние ягоды блестели в росе, птицы вещали свои мантры на тысяче голосов.
Я поставил палатку в скале, разжег костер и приготовился к долгой, первой ночи. Но до нее еще были ловля рыбы на мух и селезней, утепление ветками густой ели моего временного жилья, завтрак и обед под проливным дождем, купание в ледяной воде и страшный мой крик в неизвестность, отчего стало еще тише и еще приятнее.
– Как можно дальше беги, чтобы увидеть Ее снова, чтобы найти Ее в себе.
– Ты не получишь этого, ты не заслуживаешь Ее, ты не готов.
– Ты холоден, ты омерзителен и слаб, ты сдохнешь здесь в одиночестве, и никто о тебе не вспомнит.
– Ты велик, ты вечен, и нет ничего, что может тебя забрать.
«Заткнитесь, – подумал я. – Вас нет, что вы можете знать?»
Ночью было белесо и хмуро. Виски я открыл на ужин и промотал чуть меньше половины. Тот был и правда великолепен, я отдал дань уважения старику, отлив немного напитка на землю. Пойманная рыба была сладка и сочна, таяла во рту. Я порылся в рюкзаке в поисках табаку, но тот до чертиков промок, и еще полночи я сушил молотые листья над костром. А потом курил, да так, будто последний раз в жизни, сладко, выдыхая большие клубни из легких, пестро окрашивая темнющее небо в огне от костра в еще один цвет, молочный и спокойный. Сон подбирался холодком к ногам, но я забыл о нем, сел цветком и уплыл в небесный хоровод звездочетов. Буквы на руках сползались и превращались в древнейшие письмена, наскальные рисунки. Я лег и смотрел впервые на дождь снизу вверх, на падающие капли, их траекторию падения, их блеск и жизненную силу, их бессмертие. На том берегу сверкнула молния, я закрыл глаза и упал в глубину, невозможную, ту, что найти бывает крайне сложно в этом мире, случайную глубину, возможно, даже большую, чем глаза.
Она сидела ко мне спиной, ее плечи окутывал ветер, он грел ее, а я так боялся, что Она замерзает.
– Все хорошо, – сказала Она. – Не беспокойся, я здесь.
Мои руки, уставшие и холодные, терялись в ее коротких волосах на затылке. Я слышал запахи, слышал, как она моргает и дышит глубоко, как улыбается. Хрупкая спина играла музыку, как колышущееся тонкое дерево, позвоночник вился и указывал дороги, по которым я бы мог найти Ее. Но я этого не замечал, я лишь тонул в ее волосах, касаясь впервые самого живого Человека на Земле. Самого нужного, самого сложного.
– Где же Ты? – спросил я тихо. Взял Ее за плечи и стал ворочать к себе, как гриб, хотел сорвать, не повредив корней. Нежная, Она повернула голову в профиль, тень от небес закрывала Ее лицо, но я видел ресницы и глаза, такие же, как во всех своих снах, яркие и большие, черные, как сама ночь.
– Еще не время, – сказал Она. И отвернулась.
Луна смотрела мне в спину, жалея, что не могла видеть в этот момент моих глаз.
Костер светился в тумане, отпугивая диких зверей от человека, который постиг уже все страхи и оставил их гореть в этом огне. А тот подымался высоко над горами и рассеивался где-то в облаках, превращаясь в мелкие капли вечного осеннего водопада.
Я сидел один и касался губами своих ладоней, на которых еще осталось тепло ее кожи.
Ветер развивал волосы и лез в глаза. Ночь была бесконечной, и в первую же ночь она стала неважной. Все стало неважным. Время съел огонь.
По его подсчетам прошло около месяца, когда он снова увидел Ее. Истощавший и чистый, весь заросший травой, он смотрел на дорогу, что была в часе пути, под горами, где был его ночлег. Машина тут проходила раз в три дня или реже, и то случайная, скорее всего заблудшая. Васильковые глаза глядели в нее, будто ожидая знака именно сейчас, после всех бессонных ночей поиска Ее, после грибных галлюцинаций и двух дней ожидания смерти, после суток медитации и всех прочитанных книг, что были у него с собой. И он дождался. На пустыре у дороги появилась женщина в синем платье с цветами в руках. Он не мог Ее больше ни с кем спутать. Это была Она. Та махнула рукой в его сторону, будто подзывая, и скоро скрылась за горизонтом. Он быстро собрал вещи и снова отправился в путь.
– Уже совсем скоро, – говорил ветер. Слышишь?
– Слышу, – сказал я. Слышу.
Свидетельство о публикации №222090500725