Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Стань на меня похожим. Часть 4
1.
– Ты знаешь, что это за цветы?
– Это маки, верно?
– Верно. Тут их много. Ты раньше видела маковые поля?
– Никогда.
Я боязно ступал по холодной земле, как по стеклу, съеживался и жмурился от красок. Солнце грело спины, но оно было лишним здесь и сейчас. Солнце светило в небо, и то становилось цвета хрустальной вазы, разбивающейся о кафельный пол. Глаза наливались красками, вечная весна играла в щекотку, улыбалась и чесала за ушком маленькой соломинкой. Все тело ломило от усталости и этой чертовой вечности.
– Маки – это кровь убитых солдат. Я верю: они растут на полях минувших битв. Чувствуешь запах? Теплой металлической крови и немного хвои? Именно так пахнет родина.
– А я всегда думала, что она пахнет сухими листьями и кошачьим кормом.
– А еще немного перегаром.
– Тебе не страшно жить в мире, построенном на костях, на маковых полях, на боли и ужасе этих пустых взглядов, этих бурь гражданственности и зла, любви…
– Страшно. Но мне страшнее родиться в это мирное время и жить теперь, зная всю историю и ступая по ее следам. Не боятся только глупые, а значит, счастливые. Так хочется иногда стать глупым, невежественным и простым. Сидеть у телевизора и глотать пыль всеобщего маразма.
Руки мои становятся длинными-длинными, кисти похожи на больших волосатых пауков. Я вырываю из земли несколько цветков мака и протягиваю их туда, где слышу твой голос. В поле никого, кроме меня. Только большое зеркало предо мною отражает пятнышки света и кровавые кляксы неба. Стоит себе и только шепчет:
– Найди меня скорее.
Слышу глухой удар о землю и пару выстрелов в небо. Солдаты поют молитву единогласно, в стойке свинца, опустив головы. Гордость и страх, мимолетные влечения и любовь, тепло и ледяная стужа – цветы растут ввысь, красивые, легкие, бессмертные.
*
– Да еб твою мать. Стреляют уже!
Женя стучит по рулю, тот издает противный и громкий сигнал. Впереди пробка, за нами люди в масках и с ножами двигаются плотняком в сторону площади Свободы. Небо грозно нависает над красными шляпками изувеченных.
– О, ты проснулся. Самое время, а то революцию чуть не проспал.
– Слушай, ты как меня нашел-то? – спрашиваю я.
– Да это было не сложно. Эй, писатель, я ж забыл тебе сказать, что я твой поклонник, или как это говорится сейчас.
Только этого мне и не хватало.
– Ну, а автограф-то я от тебя так и не получил.
– Останови машину, а, я сойду?
– Э нее, тебя же повяжут сразу, твоя морда теперь торчит не только во всех книжных города, вон, гляди! Эти милые ребята в масках и с флагами по твою душу идут.
На голубом экране вдоль какой-то улицы, мне неизвестной, крутили ролик, где мужчина в грубых одеждах вещал что-то о новой библии для народа. Затем он громко высморкался в прямом эфире и поджег несколько книг, кажется, религиозных или других доктринных литератур. Я не успел разглядеть, экран был наполовину в трещинах.
– Вот оно-то. А в волге тебя точно искать не будут. И со мной тем более.
– Зачем я им?
– Ну так ты ж их новый мессия. Писатель, свой гений не всегда нужно открывать, ты знал об этом? Я всегда считал проигрыш делом исключительной важности, как и победу, конечно. Ну вот, я думаю, обучиться искусству проигрывать куда важнее и ценнее, нежели выигрывать. Это и к жизни непосредственно подходит, и к мастерству, и умению также. А ведь как ты это делаешь – величайший секрет. Ты зачем им все свои секреты открыл? Посмотри на них, какая невыносимая легкость сознания убила их страхи! Горе им, цветы зла, они неминуемо иссякнут.
– По-твоему я настолько эгоистичен, чтобы превращать эти кривые лица в вечные цветы на полях? Да они мне безразличны, как и все вокруг, как и я сам.
– Что же тогда происходит, писатель?
Этого я не знал. Такого воскресения мне было не нужно. Я не Иисус Христос, мои тайны – они только мои, и больше о них никому не знать. Неужели, я наврал. Хватит спать, думал я, хватит искать ответы во снах, вечное похмелье им ответ. Что же я написал?
– Ты где вообще машину достал? – только выползло из меня эхом.
– Это деда моего, – говорит. – Трофейная. Он меня, кстати, на крематора выучил.
– А этому еще и учиться нужно?
– А то, без опыта работы не берут.
Вот это да, думаю я. А в поэты без опыта и высшего образования берут?
– Слышь, писатель, у меня ж и твоя книжка имеется! Пока ехал к тебе, забежал в книжный. Одну из последних забрал. Вон, смотри!
Он протянул мне книжку. На обложке был изображен мужчина, обнимающий женщину, пейзаж напоминал мне картины Мунка. Размытые силуэты, очертания темноты и глухие звуки света, точно шепот ребенка. В руках девушки лежал цветок, бутон падал в невесомость, он был большим и живым, живее всех на этой картине. В руках у мужчины был нож. И тот мягко приобнимал шею девушки, еле касаясь острием о ее волоски и пупырышки, как от ледяного дождя или нежных касаний пальцами. Надпись на обложке гласила: «Стань на меня похожим». Все то же, что и на моем экземпляре, который я так гордо и цинично прятал за пазухой теперь, до этого момента гордо. Я подумал о том, что в книге теперь нет никакого смысла, если ее читают все. Величие ее пожирают массы, а мне бы читать ее только Ей, шепотом и перед сном.
– Это не моя книга! – воскликнул я, Женя дернулся и резко повернулся ко мне, сидящему на заднем и суматошно листающим страницы печатного издания. – То есть да, автор – Я. И герои – мои. И слова – тоже мои. Но это уже не мои слова, вы все их украли, уничтожили своими собственными глазами. Зачем вы ее читаете? О чем она?
– Ну ты даешь, писатель. Не знаешь, о чем написал? Нуу, если не вдаваться в подробности, это степной волк современности, грядущая война за справедливость и праведность существования, а еще любовь, такая, как у всех и каждого. Хотя, конечно, эротики маловато.
– Откуда ты такой умный, крематор?
– Тебя прочитал, вот и становлюсь умнее.
Я открываю книгу на первой попавшейся странице, свежую еще, та пахнет канцелярским клеем и газетной бумагой. Читаю:
«Она никогда не была твоей. Вы были вместе, но она не была твоей. У нее есть мужчина, серьезный и солидный, семья, заботы. Головные боли, уборка по субботам, кино раз в неделю, ресторан раз в месяц. Машина и вечно пахнущий бензином салон. Университет и цель достичь своего, чтобы ею гордились, чтобы в нее все верили. Ты был с ней, потому что ты увидел ее однажды, и больше не смог смотреть по сторонам. Ты крал ее доверие, брал ее руки в свои, долго говорил с ней и улыбался ей, сиял, горел. Ты зарождал в ее голове сомнения, ты бил ее этим, ты лечил ее этим же. Ты учил, хотя какой из тебя учитель? И она учила многому. Для тебя это был первый человек, к которому ты прислушивался как к себе самому. Ты приносил ей удачу, немножко счастья и горячий какао на работу. Вы ехали в такси по улицам без имен, ели дрянной фастфуд на холодных парковках, посылая сигналы в космос, дескать, мы здесь, эй, там, наверху! Мы все знаем. Мы вас видим! А вы нас попробуйте.
Тебя наебали!»…
Память рвется куда-то в сторону великой стены. Мне являются картины моей юности, нагой и долгой, измученной временем. Я так часто любил, я так хорошо это помню. Казалось, со мной что-то не так, неправильно, будто мой дождь шел вверх. Я мог влюбиться в десяток женщин одновременно, и в каждой находилось что-то прекрасное, что манило меня, что шептало мне подойти ближе, открыть все секреты ее разума и тела, любить ее искренне и совсем, даже если эта любовь будет длиться день, час, несколько минут.
Любовь была разной, но всегда искренней. Мне говорили, что я лучшее, что с ними случалось. Что не бывает так даже в книгах, что чувства чище и светлее никто раньше не испытывал и не мог, потому что не было меня. И они были правы, ведь это легко, дать то, что им нужно единожды, и тем самым приковать их веру навечно к моей персоне. Мне говорили, что я скучен и глуп, надоедлив. Что я – пиявка. Что я отвратителен, слаб, что я трус и не могу любить то, что невозможно любить. Они кричали, что их нельзя любить, что никто не сможет. Но я мог. И я знал это. Однако и тут они были правы. Так легко не давать им то, что им необходимо, специально дарить другое, внушать им недоверие, искренне плевать на них. Мы все были разные, и любили по-разному, и ненавидели. Но мы все одинаково хорошо играли свои роли.
Чаще всего полные мрази принимают доброту за слабость, любовь в том числе. Реже – глупцы, или те актрисы, что вдруг стали играть не свои роли. Да, это так.
Мы играли в любовь, мы танцевали головами, скрещивались волосками, что на теле, ерзали на сиденьях, выгибаясь в поцелуях, сдавливая шею друг другу, закрывая свинцовые веки, ощущая сквозняк и дрожь, вечную, пьянящую блажь, усталость, джаз.
Мы злились друг на друга, один – за услышанное. Второй за то, что не почувствовал раньше то, что чувствовал сейчас. Было поздно. Когда играешь в любовь, все становится прошлым, поздним, прошедшим. Искусство требовательно, оно желает, чтобы ты верил в него полностью и до конца. Когда играешь в любовь, ты должен верить в то, что ты любишь, и игра продолжается. Это твое искусство. Никакого чувства нет, когда перестаешь притворяться. Только тоска. А еще тяжелое и одновременно самое приятное чувство на Земле – беззаботность. Коварное, манящее, страшное одним словом, чувство того, что тебя ничего более не заботит. Тогда-то и проходит любовь, вера, надежда, страх, все остальные известные чувства человеку. И начинается умирание. Кому что по душе, друзья?
Я закрыл книгу. Во рту появился привкус соли, как в севастопольских облавах на катера, да, и такое было. За лобовым стеклом стало совсем холодно, оно покрывалось инеем, а изнутри испариной, нашим горячим дыханием. Моим волнением и скованностью. Мне казалось, что только что прочитанное мне знакомо, но не совсем. Будто бы я уже читал это где-то раньше. Будто я всего лишь читатель.
– Куда мы едем? – наконец спрашиваю я.
– Как куда? Тебе же на Соколова надо, я прав?
– Откуда ты знаешь? Откуда ты вообще появился, а, и все знаешь? Ты кто, мать твою, шпиен, ангел-хранитель, сатана, баптист?
– Тише, писатель, тише. Неведение бесит, я знаю, но раствориться в тайне всегда приятнее. Я твой старый друг, скоро ты все поймешь, а пока... Достань-ка из-под сиденья, вон там, у твоих ног, где-то завалялась банка пива, открой мне ее. Ох, поездочка, боже, как в раю.
– Ага, и херувимы кричат «нахуй», и святой Петр палит в голубей, как чеченец на свадьбе.
Я вынул из-под сиденья пакет из Ашана, достал банку рязанского пива. Ого, подумал я. Рязанское. Я тебя пил.
– Слушай, Жень. Ты мне скажи, вот ты – крематор, так?
– Так, – согласился Женя, тряся головой и забирая у меня ледяную банку.
– И как тебе, нравится твоя жизнь, твоя работа?
Он замялся, откупорил железную и сделал большой глоток. У него на лице появилась улыбка, хотя мне показалось, что это он так кривится от выпитого.
– Я тебе вот что скажу, писатель. Когда-то я ездил на море. Один-одинешенек. Люди? Да, они прекрасные, умные, красивые и интересные, но так мало тех, которые понимают, как нужно жить и живут именно так, как хотят. Прыгая с места на место, они зарабатывают деньги, крутятся, как игрушечная юла, выживают, ходят в дорогие рестораны, на тусовки, дергаются под модную музыку или воют шансон на дачах у костра. Они замечательные, в их жилах бурлит кровь, они кипят, горят и не гаснут, потому что все время подливают в себя горючее, усек? Но они неинтересные. Вот ты, писатель, ты интересный человек?
– Не думаю.
– То-то и оно. Все притворяются. А ты вроде нет. Поэтому ты интересен. А они? Люди, у них есть цель, они ее добиваются, ставят себе новую, более изощренную. Ты хотел стать адвокатом, ты стал им. Теперь тебе хочется стать прокурором, судьей. Ты станешь и ими, если захочешь. Целей от этого меньше не станет. Тебе нужна большая квартира или дом, еще один загородный для отдыха, нужно иметь семью и вырастить детей, сделать их лучше, чем ты есть, научить их прекрасному. Но вы не учите, пока сами не научитесь. А когда жить? Жить то когда будете? На пенсии? Сомневаюсь, если только у вас не отменное здоровье, если только на протяжении вашей прекрасной жизни вы не напивались в барах и не нюхали всякую дрянь по туалетам, дабы убить все ваши жалкие желания, что никогда не пытались вы воплотить в настоящее. Вот я точно не стану пенсионером, не доживу.
– И я вряд ли. Слишком долго придется ждать.
– Вот ты был на море?
– Был.
– А они, эти людишки? Были, конечно. По путевке, по «все включено». Вы не были на море в палатке, одни, среди природы и красоты нетронутого никем мира. Вы не плевали с Эйфелевой башни, хотя могли себе это позволить, но все не решались, ведь это некультурно. Вы не срали у египетских пирамид, хотя в этом еще можно усомниться. Но вы всегда думаете, что же о вас подумают другие люди. Я вам скажу так, людям плевать, у них нет времени на то, чтобы думать о вас, только вашим близким нелюдям не плевать. Лишь они постоянно хотят изменить вас, ты замечал, писатель? Тебе никто и никогда не скажет «ну вот, ты добился всего, чего хотели мы, теперь делай, что пожелаешь». Они говорят тебе «нужно держать голову выше, выше всех, ты должен держать эту планку до конца, и тебя будут уважать». Уважение? Это страх. И зависть, не более. Уважают писателей, инвалида, выигрывающего забег на стометровке. Уважают даже гнусных политиков-тиранов, потому что они могут сделать то, что ты никогда бы не смог сделать. Но они тоже пшик. Я уважаю психов. А всего-то и нужно. Начать жить, и тем самым стать однажды мертвым.
– А как жить?
– А вот так. Как-то я был на море, один-одинешенек, я тебе уже говорил, как сказку рассказываю, ей богу. Я добирался до него двадцать суток, грязный и вонючий, ездил автостопом через дыры, называющие себя городами, ел что попало, пил росу и березовый сок, жевал камни, когда было совсем худо. Я сжег все свои деньги. А я тогда, кстати, был богатеньким буратиной, у меня была своя фирма. Да, мы хоронили людей, и получали за это хорошие деньги. Беспроигрышный вариант – все мрут. Только потом я понял, что за смерть денег брать нельзя. Вот я и бросил все, оставил все свои вещи тем, кто в них нуждался. Я приехал на море, разложил свой коврик, достал из рюкзака банку теплого рязанского пива, вот как этого, пакетик черешни, я ее воровал где-то у дороги под забором. Я лег, открыл банку, и, потягивая пиво, плевался косточками в волны темной воды. Я ничего не добился в жизни, я проиграл, о, как я был счастлив проиграть. Я покорил свою маленькую вершину, я первым воткну в эту землю свой флаг, хоть может его никогда и не заметят. Я живу, я не думаю, что я буду есть на завтрак и как равномерно мой загар ляжет на мое тело. Я животное, но я не беспокоюсь. Мне и так хорошо. Боже, как же мне хорошо.
Он сделал большой глоток. Пиво пенилось и вылазило на свет. Женя выруливал в темный тоннель, дальше начиналась улица Соколова.
– Пойми, писатель, ты должен писать о том, что сам пережил, нельзя врать самому себе. Нельзя так. Можно обмануть всех и каждого, но себя не обманешь.
– Можно еще вопрос?
– Валяй. Женя сплюнул в окошко, проезжающее бмв просигналило, из салона донесся мат. – Вот суки, в этом городе и плюнуть негде.
– Я хотел узнать, почему ты работаешь, нуу, с трупами?
– А, это? Старая привычка. Еще с молодости. Я раньше жил под Чернобылем, детство все провел там. У меня со здоровьем, тьфу-тьфу, всегда было все хорошо. А вот у других… Короче, мерли все, поголовно. Молодые и старые. А я всегда будто ни при делах, будто провидец их в мир иной был. Я помогал взрослым их одевать в костюмы и платья, лучшие, что у них были при жизни. Вымывать их, делать красивыми. Хотя я не понимал, зачем так трудиться, если потом тело это все равно сожгут. Теперь понимаю. Да, в нашей деревне не принято было хоронить во гробах, всех сжигали, буддисты сраные. И потом давились этим едким, слезливым дымом. А мне он нравился. Потом вырос, переехал в большой город, а привычки остались. Открыл дело, хоронил людей. Дальше, ну я тебе уже рассказывал.
Он допил пиво и кинул банку на тротуар. Подбежала собака, принюхалась к ней и унеслась прочь.
– Вот же как, даже псы эту мочу пить не стали бы, а ее еще и в магазинах продают.
Мы подъехали к нужному дому. На часах у аптеки горело 15:01. Нужно было спешить.
– Вот я и помотался по свету, – продолжал он. – Талантов в себе не нашел, дел как таковых тоже, а кушать-то хочется. Вернулся сюда. Стал подрабатывать на кладбищах. Вот мне государство и выделило халупу, тут под боком и покойнички, и тихо так, мне нравится. Я им книги читаю иногда. Твою тоже почитаю. Ты еще за такую историю и мне должен рассказ теперь. О юности там своей, например. Еще успеется, а пока проваливай из моей машины, часы тикают, писатель.
Я вышел. Нихуя я не понял и вышел. Волга тронулась и быстро скрылась за поворотом. Я закурил. Моя юность, а ведь она чем-то схожа его юности. Я вспоминал, сигарета тлела. В детстве, еще на Севере, мы играли в такую игру. Она называлась «Мертвец». Мальчики всегда играют в смерть, солдаты. Так вот, суть заключалась в том, что каждый должен был придумать себе историю, как он умирает, и изобразить это, как на месте преступления, а тот, кто водит, должен был угадать причину смерти бедняги. Мы играли самые изощренные смерти: то нас съедали рыбы-людоеды, то мы сгорали под газовыми баллонами в хлеву отца, то топились в сточных водах, то замерзали в уличном деревянном туалете. Однажды Сема сыграл лучше всех. Я тогда был вадай. Пацаны пытались подсказывать, пока Сема корчился на полу и выплевывал какую-то буро-черную жижу. А я все никак не мог угадать, что с ним могло случиться. Сема наглотался горючего для лодки, отравился и блевал им трое суток, а на четвертые умер по-настоящему. Тогда он навечно стал победителем в нашей игре. После этого мы играть перестали. Шлялись по вонючим портам, в загромоздениях тухлой рыбы, которой было слишком много, что ее не успевали солить или замораживать, хотя я всегда думал, что на Севере ничего протухнуть не может. Я ошибался. Вокруг меня всегда несло смертью, все детство эта дрянь шла за мной по пятам, улыбалась мне по ночам и будила рано утром. В городе П. я стал ощущать ее еще сильнее, только уже привык к ней, мы с ней стали на равных. Так в самые плохие погоды, будучи даже без одежд, я никогда не заболевал, в самых диких условиях все давалось на удивление легко. А когда в нулевые я получил три ножевых на блошином рынке, то два их них проткнули мне лишь куртку и кожаный кошелек отца, а третий удар пришелся чуть вбок, полоснул по коже и лишь оставил небольшой шрам над ребрами.
Смерть была близка, но любила меня за мое желание жить. Я был зол на нее лишь когда мои близкие уходили. Помню старуху, лежала всю ночь в гробу посередине моей комнаты, горели свечи, было спокойно и тихо, даже приятно. Пахло ладаном и ветками ели, что окружали тело покойницы, их было много, как в лесу. Еще было много света и не хотелось спать, хотя что-то сбоку время от времени подтягивало подушки ближе к голове моей, шептало про тайны смерти и зловещие сны наяву. Я не слушал. Курил в окно, перебивая эти насыщенные запахи дрянным табаком и вонью нашего района. Я тогда еще очень удивился, целуя старухе лоб в последний раз. Удивился тому, насколько холодной и пустой может быть голова.
В моем детстве смерть была не страшной. Никто не кричал, не бился в истерике и не плакал навзрыд, даже скорую как-то нехотя вызывали, когда случалась беда. Мы все сами, говорили они, головы прятали, двери закрывали и зеркала покрывали простынями. Даже как-то неловко было перед людьми, будто стоишь ты не рядом с трупом, а рядом с голым человеком. Не думалось ни о чем, было тихо, слишком тихо. Мужики спускали тело в гробу с 8 этажа по ступенькам, они маялись, они устало пили водку за поминальными столами, жевали овощи и сало, не ощущая вкуса, немного кашляли. Дети постоянно нарушали всеобщую скорбь нытьем или просьбами дать им поиграться на улице. Никогда не было ни оркеста, ни грустной музыки, изредка слышались тосты за столами, всегда покойнику наливали полстакана и клали на горлышко кусок хлеба. Женщины в черных платках собирали мелочевку на деревянный крест, ходили по всем квартирам и соседним домам, давали кто сколько может. Не было суеты, была лишь тишина и покой. Гроб закрывался, яму засыпали землей, все заканчивалось. Дальше церковь, столовая, дом, отсутствие сна. Через 3 дня все приходило на круги своя, беспокойства кончались, мысли тоже. Появлялся шум. Жизнь возвращалась к каждому. Смерти больше не было с ними, она их предупредила обо всем – пора было жить.
Вот мы и жили. Играли, пели, танцевали, росли и грубели, пьянели и полыхали. Любили, ненавидели, теряли. Но мы жили, и она оставалась нами довольна. Пока и остается.
Я поднялся на 6 этаж. Квартира 71. Вот мой ключ. Я вставляю его в засов, проворачиваю, прислушиваюсь. Тишина. Дверь легко поддается. Я захожу в темный коридор, захлопываю за собой двери, прячу ключи в карман. Кто-то бьет по выключателю. Я подымаю глаза, передо мной стоит женщина. Мое тело пронзает холод и стыд, губы немеют и играют в покойника. Кто вада? Вот я и попался.
*
«Любовь? Иллюзия, обман. Да, не спорю, это самое прекрасное, самое приятное чувство на Земле. Как жаль, что самое приятное чувство на Земле – ложь. Фокус. Я убежден, не может же быть так, что два человека в одно и то же время, отведенное им для жизни чем-то высшим, рождаются (чаще всего) в одной стране или даже городе, вырастают, проходят много дорог и совершают еще больше ошибок. И вот, наконец, они встречают друг друга случайно, сразу влюбляются. Они убеждены, что созданы друг для друга. Счастливые люди, коих не гложет семейный быт, те, что убеждены, - любовь спасет их от всех бед, не они ли черное пятно нашей жизни? Не они ли идиоты? А может быть ты? Кто прав?
Любовь – это как сигареты. Курить так приятно, дым выдыхать, тихо и спокойно, когда куришь. И сигареты чтобы ни какие попало, а дорогие, добротные такие, пахучие и сладковатые, не слишком тонкие, но и не большие. Чтобы так раз, зажег, сел себе или стал у окна, и куришь. Туманом голову полощешь, в груди покалывает, страсть такая набрасывается на тебя. И куришь. А потом плохо, кашляешь, в груди болит, а не колет. Рассыпаешься изнутри, как раз в области сердца, да. Чем вам не совпадение? Думаешь, все дело в сигаретах. Меняешь на другие, английские. Не то, приелись быстро. Немецкие – какие-то совсем не близкие для тебя. Чужие. А вот эти, хоть и русские, но с виду хороши и приятны, и не достают, курить одно удовольствие. Только оно тебя убивает, ты ведь знаешь? Конечно, и продолжаешь дальше. Эх.
Любовь? Это бритвенные станки. Когда ты молод, ты не думаешь о том, чтобы купить себе дорогой станок. Ты начинаешь бриться лет в 15-16, пару волосинок с рожи своей убрать хочешь. Ты пользуешься одноразовым станком. Причем пользуешься постоянно. Это дешево, удобно, и потребности в бритье у тебя пока нет большой, поэтому он служит тебе долго. В редких случаях – годами. А потом ты меняешь его на другой одноразовый станок, берешь пакет, пользуешься иногда всеми по очереди. Эффект ведь тот же, никакой разницы. Да, правда бывает, иногда режешься, но ничего, ты же мужчина. Некоторые не бреются вовсе, у некоторых волосы на лице почти не растут, и им нет надобности. Другие меняют бритвы постоянно. Кто-то дорогой, красивой, качественной, с самозатачивающимися лезвиями, почти вечной. Кто-то предпочитает классический станок. У некоторых даже есть машинка, которая все за тебя делает сама. Есть еще те, кто любит бриться опасной бритвой, такие как я. Я бы даже назвал это искусством. Ведь любовь – по сути, важнейшее искусство на Земле. А я ведь говорю сейчас именно о ней, дурачок.
Любовь? Это лето. Яркое, сочное, теплое такое. Не без дождей, конечно, а еще раз на раз не приходится. Бывает совсем скучное, бывает хорошее, учит тебя многому. Тебе интересно, ты бежишь к нему со всех ног. Но оно не ждет, оно просто приходит и течет, как время. Сколько твое лето продлится – решать тебе. Ты можешь всю жизнь посвятить солнцу и этой теплоте, никуда не выезжать из приятного города с умеренно-теплым климатом. Но ведь захочется и другого, обязательно захочется хоть разок взглянуть на снежные вершины гор и потрогать белоснежные хлопья руками. А еще, перед летом чаще всего бывает еще три сезона, длительных, почти вечных. Дождаться лета – не так уж и просто. Если брать в расчет, что после него всегда наступает осень и пустота, то совсем тяжело. Но мы любим. Мы любим лето и всегда ждем его с нетерпением. Лишь бы протянулось оно подольше на сей хоть раз».
– Сочинение «Как я провел эту жизнь», ты посмотри, а, как тебе, писатель, жилось-то ***во.
Женя курил в окно легковушки и листал своими липкими от пива пальцами матовую книжецу. Потом закрыл ее, достал свой паспорт, уткнулся в фотографию на последней странице, полистал еще и перечитал надписи на штампиках «о женитьбе» и «о разводе», глубоко вздохнул и улыбнулся. – Ну и *** с ним, – прошептал он.
2.
– А ты заходи, не стесняйся. Чай будешь?
– Ты? А ты почему сухая и не опухшая?
– Что?
– Ничего, – я опустил голову и вытер о коврик ботинки. Потом снял их и как школьник в гостях у подруги стоял с пальто в руках и переминался с ноги на ногу.
– Проходи. Так тебе налить чай?
– А есть что-нибудь покрепче?
– Двойной чай?
– Давай.
Тускло мерцал лампочный свет в коридоре, тянул идти в кухню. Пахло дегтем и древесными опилками, наверное, шел ремонт. Настенное зеркало у двери отражало ее спину – прямую, как горизонт. Она почувствовала мой взгляд и отвернулась.
– Сколько ты здесь не появлялся? С самого дня Рождества? – она кривилась морщинами.
– Я в календарях не мастер. Холодно было тогда, холодно и сейчас, – отвечаю.
– Пес издох соседский, ты его любил же? Да, тебе с ним было лучше, чем со мною, – она держалась гордо и броско, но подбородок дергался, как от щекотки, губы по-летнему кривились.
– Хорошее мрет быстрее нас, – я вздохнул и подумал, что прозвучало это по-дурацки.
Она выглядела болеющей и худой, не такой, как обычно. Худой и слабой, только спиной сильна, обнимала себя за плечи, дышала горячо и прерывисто, как астматик от табаку. И все равно была так свежа и проста она.
«Актриса», – подумал я.
Я прошел по-домашнему уверенно в кухню. Газовая плита горела двумя конфорками и издавала необычайное тепло, южное, почти андалузское.
– Что ты здесь делаешь? – неуверенно спросил я.
– Я тут живу.
– А как же..?
– Не надо. Даже не начинай.
Обои на стенах свисали паутиной, чашки были пусты и вымыты, едой не пахло. Она поставила чайник на одну из горящих конфорок и молча села за стол. Я оставался стоять. Она закурила.
Ее глаза потеряли цвет, так мне казалось. Осенью так бывает, подумал я, но не у нее. Волосы собирались в пучок и накручивались на указательный палец, губы иссякли и высохли, руки как под конвоем двигались размеренно и одинаково. Я вдруг подумал о девушке, которая была всегда права, о другой, с ангельским лицом, нежной и скорбной. Она говорила мне «прощай», а после ее нашли синюю, хладную и нагую, в ее волосах вплетенный бутон розы не вял, а она ушла, и жить осталось только цветку на ее теле. Почему-то я не мог вспомнить ее имени.
– Я твою книгу прочла. Не говори только, что пришел сюда, чтобы мне ее подарить.
– Не буду.
– Видел, что ты сделал с этим городом? Люди тебе поверили с первого раза, какие наивные! Знали бы они тебя, к писанине твоей и не притронулись.
– Но ты же притронулась. И Стас, и И., и даже Женя-крематор.
– Твой новый друг? Ну, не скажу, что новый хуже старых двух, дружки твои такие же урки, как и ты.
– Зато мы честные.
Чайник засвистел. Она встала, сыпанула с размаху большую горку заварки в кружку и налила кипятку. Подошла к холодильнику, достала из него бутылку вина и фунфурик бальзама, молча добавила в чай и размешала.
– Честные. Да что вы знаете о чести?
– То же, что и остальные – как в школе учили, честь и отвага…
– Прекрати. Открой вино лучше. У меня ногти.
– У меня тоже, – попытался пошутить я, но она лишь скривилась. Вино было холодным и терпким, запах его напоминал болотный.
– Это что, агдам сухейн? – бросил я угрюмо.
– Это Мерло.
– Точно не бырло?
– Оно просто старое.
– А что, поновее не нашлось?
Она пила чай с бальзамом и запивала его вином из горлышка. Я к чаю не притрагивался, кривился и корчил рожу. Я смотрел на нее, вот ту, что передо мной, беспомощную и красивую, как умирающий стахановец, и видел лицо, мертвое белокурое лицо с розой в волосах.
– Мне нужно забрать свои записи. А потом я уйду.
– Ты любил меня? – вдруг отозвалось в моих ушах. Я проглотил еще вина, нехотя оторвался от горлышка и ответил:
– Не знаю.
– А я знаю, – говорит. Прошедшее время всегда сладостнее настоящего, ведь так?
– В прошедшем времени мы пили вино получше.
– Нет, просто оно было дешевле. Помнишь, как я на него зарабатывала, пока ты писал свои книжки?
Я не помнил. Шел по памяти на ощупь и думал о Платонове. Почему – не знаю. Мне эти почему жить не дают, вот что знаю я, а почему?
– А тебе как плавалось? – сухо спросил я.
– Это тебе жид твой рассказал? Сказочник он в этом деле. Наверное, хотел, чтобы ты поскорее пришел сюда и свои рукописи ему отдал, ты ж теперь знаменит, а он, видимо, богат.
– Стася врать не умеет, – говорю. – Он вон в Астрахани бочку икры своровал, так потом в своем городке на рынке так всем и говорил «ворованная икра, вкусная как мясо».
Сразу всю продал, кстати.
– Ну-то еврей.
Ее щеки разгорались от выпитого, с краешка губ вырывался узелок улыбки. Я допивал бормотуху и складывал из салфеток кораблики. Капельки вина падали из неаккуратного ее рта на стол, кораблики теперь плавали в открытом красном океане.
– Пойдем, я покажу тебе, как я переделала твою комнату. Решила вот летом ремонт устроить. Все твои записи на месте, не переживай.
– Не пережил бы.
– Да брось, это всего лишь слова. Литература-то вся бесцельна, как и годы, прожитые с тобой.
Я вдруг обиделся так, будто меня бросили в клетку и с вечера в заточении не предложили еды, а я уже утром намерился устроить голодовку.
Комната была заперта на ключ. Я достал свой и провернул замок – еще подходит. Внутри было пусто, серые, почти черные стены в свежей краске блестели, как щука в соленой воде. На полу лежал матрас, возле него – горы книг и рукописей, ноутбук, несколько рисунков. В одном из них я увидел лицо с глубокими ямочками и каштановыми глазами.
– Это Ты, – прошептал я.
Она порылась в груде бумаги, достала несколько листов и сунула мне в руки. Я пробежался по буквам. Там был рассказ про то, как рано утром, когда еще солнце только начало выгонять весь туман из города, я проснулся и взял краски, выдавил из тюбиков несколько цветов себе на руки. Она спала рядом, обнаженная. Я выливал краски на пальцы и проводил по ее телу, делал ее рисунком, превращал ее в вечность. Я рисовал дорогу, бесконечную, от кончиков пальцев на ногах и до последнего позвонка, рисовал на груди, на щеках и веках. Она улыбалась, она уже не спала, но все еще не открывала глаза. Я рисовал любовь. Мы катались по белым простыням, рисуя невиданные доселе картины, мы рисовали сны всех людей на Земле, их любовь и страхи, их страсть и ненависть. Мы делали любовь, а потом все измазанные в сладковатой акварели шли в душ, смывать грехи с тела. Мы курили, лежа в ванной, я брился одноразовой бритвой, она втирала в мои волосы масло, говорила так полезно делать. Я резался, сигарета упала в воду, моментально тихонько взорвалась и угасла. Бросил в кафельный пол станок, она обняла и заклеила рану пластырем. Я увидел на ее мочке уха каплю зеленой краски, линией она шла куда-то вверх, к волосам, как стебель тонкого, изящного цветка. О, прекрасная, как само лето, как цветы и сигареты, как терпкие вина и поцелуи, ты была прекрасна, как же я любил тебя в этом рассказе. Но не сейчас. Сейчас я тебя забывал.
– Это нельзя издать, да и ни к чему.
– Зато это можно вспомнить и пожалеть об этом тоже можно, – она снова улыбалась.
– Теряешь контроль?
– Вспоминаю. Как мы бегали голыми по полям ржи и фотографировались, а потом робко проявляли пленку в ателье, смущаясь и краснея. Или как слушали уличных музыкантов до последней сигареты, пели вместе с ними, а потом убегали от ментов тоже вместе с ними.
– Мы тогда много бегали, видимо?
– Да. И ночевали на теплых крышах, считали звезды. Помнишь, ты насчитал тысячу и сказал, что устал? Тогда я принялась считать остальные, а ты спал…
Слезы ее падали на пол и бились, бесшумные, – для меня как бомбы, я немел и закрывал уши от этого громадного звука. Я не помнил. Кожа ее пахла цитрусом, руки были нежны и мягки, я держал ее крепко, казалось, я выжимаю ее, как апельсин, и она худеет на глазах, иссыхает, вытягивается. Легла на матрас, стала еще длиннее, пила безумно, наливалась цветами бурого и черного. Я сидел на корточках и гладил волосы твои.
Когда все закончилось, завыли собаки за окном, открылась форточка от сквозняка, бутылка покатилась по полу, как по пристани, и булькнула куда-то в стену, зашевелилась жизнь. Я складывал горы бумаги в целлофановый пакет, найденный тут же, откашливался от книжной пыли, рассеивающейся в воздухе, делая при этом предельно аккуратные движения тела, словно шел по минному полю. Не хотел, чтобы снова взрывалось.
– Детство все считают самым счастливым временем в жизни, а я вот думаю, оно губительно для памяти. В сущности, ты ничего не помнишь, но знаешь, что счастье было там, и не помнишь его. А оно ведь и правда там, в маленьких ручонках и пустой голове, в детской кроватке, в букварях и разукрашках, в маленьких шортиках и шерстяных носочках. Я так не хотела взрослеть.
– А я – стареть, – просвистел я.
– Первое воспоминание о себе? Какое оно у тебя?
Она смотрела в мои глаза так пристально, что в них я мог разглядеть потолок над головой. Я видел ее слезы, уже высохшие, мелкие капли свинца, так долго висевшие где-то в воздухе вместе с пылью, в моем горле комом, на окне, на простыне над патрасом, в этой комнате. За окном шел ледяной дождь. Скоро настанет зима.
– Помню, как в детском саду разбил камнем лицо моему тогда лучшему другу за то, что он меня обманул.
– Ты с самого детства такой?
– Какой? Справедливый?
– Жестокий.
– Нет, но меня таким вырастили. Не той водой поливали. Мне было лет пять тогда, и я мало чего понимал. Но уже тогда знал, что честно, а что нет.
– А как он тебя обманул?
– Назвал меня своим лучшим другом…
Детство пролетает незаметно, а мы, люди, – это большие глаза и зеркала, чтобы все это время в себя впитать, запоминать или просто наблюдать. Мы наблюдатели, не более. Что в детстве нужно? Слушаться маму и папу? Нет, учиться их не слушать. Вот.
– Как же я не любила детский сад. Заставляли есть эту отвратительную, сладкую, синеватого цвета кашу, и ругались, если не слушалась.
– А всегда кто-то будет недоволен, если ему не подчиняются. Детство. Чистое время. Тогда и целей в жизни не было, и лучше бы и не появлялись. Просто висишь в воздухе, как эти капли на окне, смотришь по сторонам, живешь и дышишь, а потом взрослеешь, становишься большим, скучным. И в один момент мир становится настолько понятным, не таким, каким бы ты хотел его видеть, и ты падаешь, потому что все когда-нибудь упадут. Важно не это, а то, как ты разобьешься. Красиво ли будет пятнышко. И сможешь ли собрать себя из частиц снова, если знаешь, зачем бы это было нужно и кому. А еще важно упасть там, где жизнь, не на асфальт и мертвые земли. Понимаешь?
– Не знаю.
Она сидела, вся как цветок, перекрученный в свои листья, и мерзла. Я рылся в бумагах, невидимо присутствуя рядом. Что-то давало мне спокойно дышать теперь.
– А я помню все, лет с двух, а может и раньше. У меня хорошая память. Чтобы это значило?
– Что ты была счастливым ребенком.
– Но стала несчастливым взрослым.
– Хочешь, расскажу, когда мое детство закончилось?
Я положил руки на колени, сделал ими хлопок и снова опустил.
– Вот так, в миг и закончилось. Бум, и все.
Она тихо вздохнула. Глаза опустились, наверное, она совсем не хотела этого слышать.
– Когда мне было 6 лет, мне начали сниться сны, – заговорил я почти шепотом. – Странные сны, страшные. Почти каждую ночь на протяжении очень долгого времени, а если точнее, двух или трех лет, я просыпался в полной темноте и в диком ужасе, будто просыпался в своей же могиле. Я не мог говорить, сердце билось так сильно, что я начинал бегать по комнатам, будить родителей. Мне нужно было куда-то деться. Иногда я кричал. Но уже тогда понимал, что доставляю этим неудобство для своей семьи. Поэтому позже стал кричать в подушку. Пару ночей в месяц я проводил в туалете или ванной, я просто садился на пол, закрывал двери, ждал, когда засну. Так мне было спокойнее, я чувствовал безопасность. Кстати, зимой там было теплее всего. А потом я засыпал. Иногда меня находили родители, чаще я просыпался раньше их и шел в кровать. Самое странное было в том, что я ощущал чистейший ужас и беспомощность, знаешь, такой легкий, но чистый страх, и больше ничего. Я никогда не запоминал свои сны. Ни одного момента. Ни единого.
У меня на тот момент было мало друзей, впрочем, не было совсем. Поэтому я никому об этом не рассказывал. Моя бабушка была очень мудрым человеком, я любил ее своей жестокой, детской любовью. Думаю, однажды я убил ее, и мир стал совсем другим, слез стало больше. А мой внутренний ад сделался наружным, поэтому мне больше не страшно.
– Как убил?
– Не пришел проститься. Но я не о том. Моя бабушка была человеком глубоко нравственным, духовным, и к тому же очень умным. И ум ее определялся не знанием предметов, дат и прочей ерунды, она знала, что такое жизнь. Бабуля воспитывала меня все мое детство, пока родители искали деньги на прекрасное будущее, которое в этих поисках еще тогда и потеряли. Когда мои сны стали тревожить меня все чаще, она взяла меня за руку, собрала немного денег и необходимые вещи, и мы уехали. Ехали день, на поездах, автобусах. Приехали, и я увидел перед собой большой, холодный храм. Она везла меня к местному монаху буддисту, который лечил. Не помню, как он выглядел, но хорошо помню, что я был у него в коморе, где тот спал. Четыре стены, метра 4 в длину и 3 в ширину, одна кровать, стол и куча книг. И всегда горела свеча на подоконнике, даже ночью, и звенели ледяные колокольчики. Буддистов в деревне, ясное дело, не было, но больных хватало, и к нему часто приходили в его лачугу. Это и был храм. Он почти не разговаривал, только читал мантры и шептал что-то на непонятных языках. Прожив у него дня 3-4, я очень многое увидел интересное для себя тогда. Я наблюдал, не отрывая взгляда, за пауком, который плел свою паутину на ветвях яблони. Я считал облака и насчитал тысячу, как и со звездами было. Я видел, как смотрит на меня солнце. Слышал, как растут цветы. Я ни с кем не говорил. Я гулял по деревне, и в ней было тихо, так тихо бывает только после войны. Только где-то рядом шумели машины. А еще, в последний день, я видел, как монах лечил. Человек к нему пришел синий и тощий, без глазниц, его рвало, било изнутри, он падал без сил. А уходил домой обычным человеком.
Тот монах почти не обращал на меня тогда внимания, только давал читать какие-то листики, совал мне в руки звонкие безделушки, поджигал свечи и благовония и улетал. А еще я должен был нарисовать на ладони то, что вижу во снах, так он мне сказал. Я нарисовал, как мне казалось, все то, что видел, и протянул к нему ладонь. Старик достал из печи уголек и прижег в середине. Болело страшно, я кричал и дул, а он изрисовывал мне руки. Потом посмотрел на меня и сказал:
– Ты не хочешь уходить отсюда обычным человеком. Тебе это ни к чему.
Вечером мы собрали вещи и уехали домой. Старик всунул нам немного еды, а мне дал маленький пакетик с землей и несколько зерен каких-то бобовых. Велел привезти это домой и спрятать там, где никто не найдет. Лето только начиналось. Тогда я жил в деревне. Нам нужно было проехать границу, но в этот день не шел наш автобус, а денег на поезд не хватало. Шел дождь, теплый, но очень сильный, и сияло солнце. Мы дошли с бабулей до пропускного пункта, погранцы нас проверили и помогли нам словить попутку. Тогда я впервые ехал автостопом. А еще первый раз поверил в доброту людей. Только я уже был не такой, как раньше, словно что-то я оставил там, в доме у старика. Потом проверил карманы – и правда, оставил плюшевого мишку, мою любимую игрушку. Было еще что-то, что, возможно, было частью моего детства, моих страхов и мальчишеских мыслей.
Мы ехали в машине, и я уснул. Тогда первый раз мне приснилась Она, и все страхи ушли.
– Кто – Она?
– Не знаю. Она.
Слезы покатились из ее глаз с новой силой, но уже слабые и совсем бесшумные, без взрывов.
– Прошло много лет, очень многое изменилось с того времени. Однажды я снова не смог спать ночью от кошмара, которого не помнил. Думал я тогда, что все вернется. Но настало утро, и детский страх навсегда ушел. Вместе с тем мной, с бабушкой и стариком, который рисовал мне на ладонях солнце. Или луну. Или просто черное, темное небо. А еще тогда сильно горели ладони.
Это только через время я понял, почему и для чего начинают молиться люди, и долго еще не хотел принимать реальность за таковую. Не буддисты, а эти, остальные. Столько цинизма и злобы, как в этих верующих, я не видел ни в ком. А еще страха, лени и жадности. Как можно отдать свою жизнь в руки сказке, байке, до чего же нужно бояться себя и своей жизни, не делая с ней ничего, кроме как играя роль верующего? Мои сны были моей правдой, моей «Страной Оз», вашим воспитанием и чудодейственной хмельной ложью, принятой по малодушию за истину. Трезвость ума приходит с опытом, а тот в свою очередь – со знаниями. Моя личная эволюция сильно поколебала ложь и невежество в том смысле, в каком вкладывали в меня веру с детства. Православия головного мозга были отброшены в корзину с прочим хламом, таким как телевидение и диванные войны, романы, не основанные на правде, люди, не основанные на жизни, черствость и безграмотность, – все едино, и все обжигающе горячо, стоит ему лишь приобнять тебя и спеть добрую песенку на ушко – и ты во власти спокойствия и пустоты, слабости, бессмысленности. Я закопал вашу силу вместе с вашими усопшими грешными, как вы их называете, теми самыми, что были умнее вас, обманутых, но тоже обманулись. Я закопал вас, и будь так! С волками жить – с людьми дружить. А я вам не хищник, родные.
Я смотрел на нее. Она крепко спала, уткнувшись носом в мои колени. И улыбалась, наверное, ей снились хорошие сны. Я накрыл ее одеялом и поцеловал в лоб.
Я вспоминал, как в день смерти бабули я стоял на улице ночью в незнакомом мне городе. Я заблудился, был пьян. Словил попутку и доехал до дому довольно быстро, хоть и промок за ночь до нитки. Но когда я ловил машину, я вспоминал тот дождливый летний день, тех людей в военной форме, мои голые, загорелые коленки и черные руки от угольков, ту паутину на дереве, те растущие цветы на подоконнике, те запахи, то солнце. Другое. Бабушку в платочке и с беззубой улыбкой. Старика со смешной косичкой на лысине. Добравшись домой, я узнал, что она умерла. Я долго шарился в углу комнаты, нашел тот пакетик с землей и зернами, похожими на колоски. Пакетик был пропитан маслянистым, запаха эфира, веществом. В руке я снова держал свое детство, и оно было холодным, как эта земля. Позже я высыпал ее ей в могилу. Пора было с ним покончить. Так я стал взрослым.
*
Теперь совсем пришла ночь. Все спали, и она, и Ты, моя незнакомка, приходящая мне в видениях, и моя бабушка, и родители, и И., и Стас, и Женя, и революционеры, менты, политики, попы, все. Вы крепко спали, а я сидел на полу и черным по бумаге водил быстро, не дыша и морщась от озноба. Я писал себе письмо. Нашел в столе конверт, в строке «адрес» вписал «моей памяти». Запечатал конверт и сунул в карман пальто. Пришло время. Куда и зачем, я не знал, но чувствовал – пришло. Не снимая одежды, залез к ней под одеяло, повернулся лицом к ее лицу. Она крепко спала, сопела что-то во сне и улыбалась. Глазки опухли от слез. Я слышал тысячи мелких стекол у нее внутри. Во мне не было жалости, я не чувствовал ничего. Только одно – что мне нужно проснуться. Не было ни правды, ни жизни, ни Ее. Не было ответов, потому что вопросы еще не прозвучали. Мне нужно проснуться, думал я. А до этого едва ли получится не спать.
*
«Ха! Вот оно что! Я снова попался в ловушку под названием жизнь. А жизнь-то не моя, не в свою жизнь я влез. Как прекрасно быть одиноким и мудрым, хлестким и упорным в своих начинаниях и продолжаниях! Как здорово иметь возможность сказать нет, когда все говорят да! Как приятно и легко сорвать с шеи крест и не целовать руку попу, чешущему свою промежность в его апостольской первобытности у алтаря, сверкая золотыми рюшечками и напиваясь малодушием и хмельною кровью прихожан. Продолжая странствовать и лепетать, я набрел на мир, более чем мне известный, и оказался в нем надолго, что мне несвойственно. Жизнь эта пригрела меня своей глупостью и легкостью, у меня не было забот и споров, не было мыслей за и против, я был отрешен от знаний, я не обучался, я стал потребителем, и меня потребляли. К черту попов, малодумных и прилежных обывателей, к черту женщин, красящихся по 8 раз на день, чтобы стоять у кассы и выискивать глазками мужика с большой кипой купюр в кармане, представляя себя в его объятиях совершенно глумясь над своим раскрашенным, молодым телом. К черту семьи, живущие на зарплату мужа, выезжающие раз в год отдохнуть на Черное море, проклиная каждый раз этот отдых, это море и это солнце, как и свою же жизнь проклиная. Их слабости и привычки, их ровный и кроткий ответ на все вопросы словами «потому что», их нежелание быть лучше, быть умнее и интеллектуальнее, их доводы о вещах, о которых они не знают и не хотят знать, – все это большая ловушка. Она может захлопнуться в любой момент при неосторожном половом акте с миленькой девочкой из твоего университета или при пожимании волосатой руки назначающего тебя директором магазина оводня с лицом, выражающим полное удовлетворение. Не дай бог – но Бога нет! Уповай на себя и свой разум, будь честным только с собою, и мы научимся жить в соответствии с нашими поступками и желаниями».
3.
И да, я дома, под своими одеялами и в подушках выбитых, и сила во мне неземная! Моего паспорта укор и сознания моих мощей – на этом старом и дряхлом столе, у которого я работаю, стуча по клавишам как холупай и француз, закатывая глаза и набивая в самокрутки дешевый партийный табак. Красноязычие моих усталых ступней веселит мою комнату, сажусь у стены под окном и вскидываю ноги на подоконник. Падают листы и тетради из рук, книги сыплются дождем на матрас, где спали бродяги и их кошки, на который лили сладкие вина и крошили хлеб с соловьиным спокойствием мужчины в пиджаках, вытатуированные крестами и цветами белоликими в моих стихах, выпитые со мною залпом и пережеванные желудком. Мир здесь, ни жив ни мертв, скопился в пыли, летящей вверх к потолку, к лампочке на 300 Ватт, горячей и теплой, излучающей меньше света, чем тепла. О, моя любовь – лампочка на 300 Ватт. Город такой же теплый и золотой, выглаженный и стройный, и серое небо васков в окнах кухни, выходящих на рассвет и дорогу, царственно веющую среди помоек и богоугодных далей. Странствие мое прижизненное – вот дом мой, в коем должен я отдыхать, но суета и крошки на полу и книги и стихи и ее сонное маяние в простынях и мой звериный голод и щетина на лезвии бритвы и капли пота у лба как роса скок-скок по телу и всему мне не вытереться не иссохнуть где тут дом о котором мне так яро говорила она где память моя не хотела узнавать в этих стенах свои узоры и очертания где я стало быть сидел и тонул в минутах и часах раздумий а может и любви. Мне голоса не дает этот душный коридор и завтрак под боком и теплая лампа и сап ее – какое блаженство! Я отпряг и утих, будто бы я был шумом? И воздух осветлила волна моего выдоха, и стал он ощутим и приятен. Мне тут не место, какой итог? Вонзить бы в этого Бога лезвие и окропить кровью уста, или что там у него внутри, и стены эти, и паркет этот, и самого себя до ног, дабы стать при жизни узаконенным рабом. Но рабом свободной мысли и места, и не дивиться рассказам о былом и не славиться собою, любившего и любимого. Похорошел бы, румянцем налился бы и корни свои упустил, а простираются они до самого Востока, у островов Камчатки спадают в недра вечности и в землю зарываются. И как тут не скулить? А вот мой дом, говорят, и я рою ему могилу и сбрасываю туда плоды нерожденных, и губы их сладкие целую, и крест снимаю нашейный и кладу на лоб. И целую, целую, обнимаю, ем почти, и так они хороши, так причудливы и милы мне, и вот я их опускаю в землю, не ведая, мои ли они были или свои. И тот ли я, кто думать об этом может, и помыслы мои дребезжат и давятся слюнями! Я запиваю, чтобы стало легче и прошло в нутро, а там выросло в новые морщины и линии на ладонях. Они холодны, лампа горяча, я встаю и вою немо на самого себя, в руках воздух и бог, вокруг свет и жизнь, во мне всего предостаточно, и легко мне, и нет ничего у меня, но отчего же вою я? Улыбаюсь и вою отчего?
Что-то гремит, журчит, кричит, кусается, орет, квакает, дышит, сопит, молчит, вырывается, урчит. Боже, какое столпище жизни за моим окном, целое лето жизни. И все такое шумное, навязчивое, поди, как сам Бог, культурное и швальное. Выпить хочется, а нос заложенный и дышу ушами. Рыцарь без доспех, бабочка без крыльев, десять тысяч лье без воды. Как же тоскливо. Стены эти меня покинули, даже они меня не видят, не чувствуют, съели меня уже и переваривают. А потом – суп с котом, вот так.
Ночью Она приходила ко мне. Мы не виделись много времени. В длинном, синем платье, таком прекрасном, как Она сама, пришла. Кто-нибудь мог бы написать о ее платье целую книгу. Глаза были накрашены сажей, волосы черны от времени (а я всегда наблюдал их белыми с крапинками синего и зеленого), запутаны и сильны, как ветви деревьев. Руки тонки, пальцы долги как реки, тело худо и страстно. Она закручивает самокрутку пальцами, облизывая кончик бумажки, выплевывает истому и мои нервные возгласы о том, как я сильно скучал! Она скуривает их. Я веселюсь, но спинка дивана слишком мягка для ровной спины и стального каркаса моего любовного «па».
– Что же ты хотел у меня спросить? Говори, я здесь, перед тобой. Что ты хочешь узнать?
Ее слова ударяют по коленкам, те выгибаются в противоположную, им не понятную сторону. Голова пьянеет, может от запаха ее табака, а может и от ее летнего вида? цыганского любовного заговора ее рук, мающих в себе детали конструктора под названием «я»? перепелиных глазок, ни разу не посмотревших на меня, а лишь исступленно гладящих мне волосы и затылок? Я выкидываюсь из мягкого места для моей спины, я падаю на пол, нелепо и со звуком глухим. Я думаю, глупо ли, наигранно ли? Может быть, мне стоит сесть рядом с ней и обнять ее? Или напротив нее, спуститься на корточки, целовать ее руки, лежать на ее коленях?
Нет, я лежу не на ее коленях, а там, в полу, лицом вниз, а она молчит, но в голове я слышу ее голос. Все голоса этой комнаты. Я слышу дождь в городе П., в день, когда я потерялся где-то на Рубинштейна и выронил из карманов деньги, паспорт и мечту, и в одних шортах и куртке слонялся по помойкам в поисках ночлега. Но тогда я еще не вонял, я еще был чист и светел, я видел ее в каждой капле этого холодного дождя, отбирающего у меня последнее, что у меня осталось нетронутым – мою одежду и мое лицо. Кап-кап, какие громкие капли, ты сидишь и стряхиваешь пепел мне на ладонь. Я слышу ветер, выкалывающий глаза, вырывающий легкие из меня, обнимающий меня мертвой хваткой, как мать на войне не свое дитя. Ах, я слышу гудки автомобилей, не ведающих свой путь, слышу писк красных яблочных светофоров и гул деревянных полыхающих заводов. Я слышу, как они втискиваются через маленькое окошко в комнату, полностью заполненную вакуумом ее голоса и дыма из ее губ. Это наркотики, думаю я. Как себя вести? Как притворяться, что ты в порядке, будучи уже на полу в ее ногах, держа пепел ее окурков в ладонях? Как быть нормальным? И нормально ли быть нормальным?
Голова вечна, мысли вечны, мир вечен, я – временен, ты – не существуешь. Я обезумел, мне так хорошо, мне так плохо, мне все и мне ничего, прекрасный сюжет. Что из него посчитают нормальным?
О, паузы, долгие и томительные, невозможные, они врываются в эти шумы, они блокируют время, они останавливают тиканье часов и ход мыслей. Все застывает. Она неподвижна, прекрасна и смела. Я сжимаю руки до хруста. Пепел растворяется в кислороде. Теперь бы выпить воды да самому покурить чего-нибудь, я так нелеп, я наконец вижу ее, как мне кажется, и так неловко виду себя, падая ниц. Мне бы ее рисовать фотографировать писать целовать слушать не отрываясь запоминать вдыхать выдыхать петь жечь пить трогать лепить кусать умывать ласкать забирать убивать воскрешать плести кутать нести спасать усваивать быть жить. А я валяюсь, как таракан, под ее подошвой, и вдыхаю теплый запах наркотика, немного кисловатый и вялый, густой, апельсиново-шинный. Мое тело кислое, забродившее, незнакомое.
– Что же ты молчишь? Ты же так хотел поговорить? Почему молчишь теперь?
Медленные шаги по комнате, тонкие тени на стенах и потолке, ноты пережевывания слов и звуков. Меня бы стоило похоронить прямо сейчас, здесь, под ее ногами, чтобы не было более пыток этих, чтобы не ждать ее снова и не дожидаться вовеки. Ей не нужна ни жизнь моя, ни смерть моя, ни голос мой ей не интересен. Она сама смерть, она сама жизнь, она боится всего и ничего. Она видит все и слышит все. Ранимая и святая, страшно сильная, величественная, и с такими милыми розовыми губками. Меня бросает в жар, глаза слезятся, кожа покрывается мелкими пятнами, как на баскетбольном мяче, стершимся об асфальт, я тону в острых пружинах старого и вонючего матраса. Я мечусь по этой комнате уже несколько лет, и иногда ты приходишь ко мне поговорить, но делаешь это так изящно, что я не успеваю насладиться и сказать тебе, как ты прекрасна и как я тебя боюсь. Ты ускользаешь, бесследно, остается только горчичный ветерок твоих волос и дымный опиумный зверь, затаившийся во мне где-то за правым моим ухом. А еще следы в пустоте, звуки чертовой улицы, не меняющиеся тысячи лет, и твое эхо, твоя тень, она всегда рядом и все никак не отпустит меня, не вытолкнет за окно. Только и будет, что сидеть на слишком мягком диване, морозить мои ноги и плечи, бить меня по щекам в приступах пьянства, чтобы я не заснул, а еще мешать мне завязывать шнурки с первого раза, выкуривать сигарету без кашля и, конечно же, дописывать в тысячный раз свою книгу о Ней.
– Так что же ты молчишь?
– Я не вижу Тебя.
*
Звенит будильник. Оглядываюсь – в комнате я один. Подымаюсь с кровати, прыгаю в деревянные по ощущениям тапки, иду на кухню. День кажется теплым и светлым. Сейчас бы закурить. Ставлю чайник, кидаю 3 ложки кофе в кружку, малек воды заливаю, размешиваю. Включаю телевизор. Где-то на Юге началась война, ну это мы уже слышали, из танков бомбят здания правительства. Не ново, следующий канал. Малышева рассказывает, как лечить геморрой. Вылечили, дальше. Моя любимая футбольная команда опять не существует, а телеканал «Спорт» меня хочет обмануть. Неудивительно. Я выключаю ящик. Сижу в тишине. Такое ощущение, что все хорошо. Кофе быстро выпит. Нужно побриться. Станка нет. Дед на Севере учил бриться острым кухонным ножом, заточенным под чистое зло стали. Такими ножами разделывали тушу кабана или свиньи. На секунду становится дурно от старого запаха горячей животной крови. В настенном шкафчике в шкатулке нахожу опасную бритву. Гравировка 1965 года. Дедовская.
Еще острая. О чем-то свербит память, но утихает. Ладно. Включаю горячу воду. Скоро зеркало запотевает. Долго стою, всматриваясь в свое лицо. Оно кажется мне незнакомым. Таким, я бы сказал, малоизвестным мне дальним родственником является мне оно теперь. Все какое-то израненное и опухшее. Рисую на стекле большой синяк на уровне глаза, вспоминаю сначала И., а потом ПТУ, физрука Иваныча, вечно пьяного и побитого, но мужика достойного. Крепкого. Чем-то смахиваю на него через годы. Бреюсь, делая пену из хозяйственного мыла, ощущаю радость, детскую злую радость большого бритого человека. Натягиваю брюки, подымаю с пола в комнате мобильный телефон, держу кнопку «влк». Палец занимает полклавиатуры. Серьезно, думаю, вымахал. Утро другого дня светится на экране. Я пропустил поезд. И., скорее всего, уже далеко отсюда, с моими вещами и последней надеждой скрыться ото всех, кому я был почему-то очень нужен. Как еврей на поминках. Набираю его номер, долго слушаю гудки. «Алло, Леха, ты где, блять?» «Я поехал. Буду на Мариинке, третий дом возле почты». Киваю, будто он меня видит, отключаюсь. Достаю свою книгу, сырую какую-то, холодную. Открываю на странице 67, вчитываюсь:
«Обида? Брошенное в пустоту слово. Непризнанность, сомнение и неверие – вот они и порождают обиду. Маленькое и дрянное чувство того, что ты неправ, а кто-то прав, или наоборот. Дураки уверены в том, что они правы всегда. Еще глупейшие считают виноватыми себя, строят грустные рожицы и даже не думают исправлять ситуацию. Им куда более приятно полностью окутать себя чувством вины, погрузиться в него и насыщаться великим ощущением. Ощущением незнания. По сути, не знать – значит не быть виноватым, однако виновен ли ты в своей глупости, в том, что ты не знал того, что теперь тебе не дает покоя? Что делает тебя виноватым?»
Думаю о словах Жени и о своих собственных. Что же делает меня виноватым? Неужели я никогда не жил? Моя юность, что от нее осталось. Нет, я жил! И умирал! Я возрождался вновь, чтобы быть здесь и сейчас? Где я? Зачем все? Нет ответа.
Моя юность. В ней границы стирались. Границы разума. Как и разумного тоже. Мы были чистым полотном, а наша жизнь – красками. И мы сами выбирали, в какой цвет нам вымазаться сегодня. В какой – завтра. Но только мы никогда не думали наперед. Завтра не существовало. В наших мирах было сейчас, время не шло, оно вечно стояло на месте, только стрелки шевелились, а мы старели, и все старело, и весь мир старел вместе с нами. Вечные 17 лет. С Шерри мы пили вино голышом на крыше дома в самом центре города и выли в пустоту от восторга. С Ю. мы жгли старые покрышки, чтобы не умереть от холода в тусклую ночь зимы, когда мы заблудились в лесу, пробуя первый раз кислоту. С ним же сидели потом в больнице, где мне ставили диагноз «идиотизм и обморожение нижних конечностей». С Элли по дороге в большой город, ловя попутки в +40 в тени, мы падали в обморок от жажды и истощения, обгорали и выли от боли, когда шлейки рюкзака натирали нам плечи. А приезжая на место, отмеченное на карте крестиком, спускали все деньги на холодное пиво и спагетти с томатами, на остальные покупали еды бродячим псам, уличным музыкантам и просто нищим. Если что-то оставалось и после этого, сжигали, сдувая пепел на окна муниципальных зданий и банков, отдавая этим свои долги вашему великому и могучему обществу. Это была как традиция кидать монетку в воду, чтобы вернуться. Только мы банкноты сжигали, чтобы не возвращаться, чтобы не попасть в ловушку. С той же Элии как-то убегали от озверевшего дальнобойщика, что кидался на нас с ножом в своей кабине грузового автомобиля. А мы на ходу выпрыгивали из машины, калечась и матерясь, пережевывая страх еще очень долгое время. Контуженый афганец, бедняга. Говорили, что в ту же ночь он разбился где-то на трассе. Так и не забрал нас с собой.
Мы ночевали на вершинах самых высоких гор, пили самую чистую и вкусную воду на Земле, разбивали ноги о камни, читали книги вслух на улицах, за что нас частенько забирали в опорку. Писали письма самим себе на обоях, на стенах своего дома, чужого дома, где угодно, где были мы, стена и чернила. Мы разбивали друг другу головы на панк-концертах и лили слезы от счастья, обмазываясь потом и кровавыми полотенцами, вытряхивая в них адреналин и всю дурь, измотанные, босые. Мы ночевали в подвалах незнакомых городов, жарили крыс и молили простить их нас. Хоронили их остатки в грязных лужах, в тряпках, что недавно были еще моей рубашкой или ее майкой. Мы выигрывали в казино, а потом с грязными зубами и в драных джинсах ужинали в самом дорогом ресторане у набережной. Мы мочились в один бочок унитаза с великими поэтами и художниками, били их по щекам в приступе джазовой ночи, блевали на их ковры и деревянные полы. Пили денатурат. Делали самогон. Продавали ворованные телевизоры на рынке, чтобы купить новые кроссовки и платье маме. Водили хороводы на древних польских и львовских кладбищах и пугали соседей своими надписями на кожаных куртках. Мы были пьяны всю юность, и мы были живее всех живых, красивее каждого и всех вместе взятых. Уродливее нас нельзя было найти. Мы умирали от скуки, одновременно восхищаясь воистину великому чувству хандры и тоски. Мы созидали, мы создавали с нуля, мы провозглашали себя богами, проклиная Ницше за его слова. Бог – я! Бог воскрес снова! Послушайте меня! Но никто не слушал нас, только мы сами. Сами себе пророки, сами себе апостолы. Когда плюешь вниз с самой высокой высоты, на которую смог забраться, думаешь, что мир крошечный, а ты – все, что у него есть, у этого мира.
Мы – музыка. Мы – чистые. И мы все еще здесь.
Моя чертова юность, бешеная, неугомонная, огонь в руках и холод в теле. Мои пути, тысячи раз пройденные по кругу. Из круга в круг. Повернул не туда, но все равно извечно попадаешься на своих же ошибках и тянешься назад, на ту тропу, по которой еще можешь идти. Где вдалеке видно хоть что-то, даже если это темнота. И, значит, туда я и направляюсь. Но так часто хочется выйти из этого круга сансары. Мои слова. Все тише стали. И думал, что опять на месте стою, а вот еще один, и уже круги не в пространстве, а под глазами. Моя страшная юность. Куда ни плюнь - везде оступился. Смотрю, как пожилая женщина, прячась от кого-то, курит за деревом. И все оборачивается, будто делает страшные вещи, заставляя думать о стыде и безумии побуждения. И вижу я в ней себя, все еще юного, но страшно уставшего, вечно прячась по углам. И книги не лезут в тебя, и от людей устаешь больше, чем от тяжелой работы. Накопить денег и уехать. 4 недели счастья, вышел из круга. Увидел горы, плюнул в моря и покаялся закату. Вернулся постаревший еще на одно тысячелетие. Еще более пустой и всерьез одинокий. Заставляя биться сердце, как рыба, утопающая на суши, травишь себя красотой и мимолетностью. Пьешь только там, где уже пил, спишь только с теми, с кем уже спал. Ничего нового, ни сейчас, ни завтра, вот они – возможности. Тысяча причин стать интереснее себе и главное – другим. Правила не признают ошибок. Сделать доброе и заснуть этой ночью, не ворочаясь по несколько часов. Выждать еще немного, отлучиться на день, шагнуть в неизвестность. Всегда выбираю пути более трудные для этого. Таков закон юности. Чем глупее поступок, тем счастливее ты. Моя прекрасная юность, уставшая и небритая, яркая внутри и невыносимая, вечная и уже законченная. Где ты? Моя прекрасная юность. Соболиный мех моего драного пальто. Отутюженная рубашка, правда единственная, что у меня есть. Мой рассвет в страшном похмелье, теплый и поздний, за чашкой крепкого кофе без сахара, проедающего мою зубную эмаль. Мой дым сигарет, танцующий на ветру. Страницы книг – единственное белоснежное, что мне попадалось. Еще глаза прекрасных девушек. Отважное юное сердце сердцедера, душа душегуба, тело членовредителя. Пути саморазрушения неисповедимы. Как и долгие дороги к самому себе. Как и долгая жизнь в беспамятстве, скоротечная оттого, что долгая и страстная, пленяющая, как горячие поцелуи, волнующая, как пронзительно тонкий, почти слезливый джаз. Единственная и бесконечная. Моя и только моя. О, аве, мне, о аве, утро, о, аве смерть, что дает почувствовать жизнь и вкусить ее плоды.
Но я брит, сыт, худ, прост, стар. Не совсем стар, но не молод. Не притворствуя и не боясь, я выкрикиваю слово «безумие». Я мечтаю, я кружусь! Безумие – вот о чем я поистине мечтаю для человечества.
Обманут, будто не похож на вас, писал книгу, а о чем писал, хочется не знать. Может, представить?
Может я писал про то, как уехал однажды домой на Север к деду и бабке. Родители давно там не были, а я решился. Хотелось услышать голос деда, его рассказы о ТЭЦ, горевшей однажды. Дед был главным ремонтником ТЭЦ, сильно ругался на молодых, что не слушали их, стариков. Попогибали тогда, погорели. Дед вытащил нескольких инженеров, сам надышался дымом, с тех пор болел. Хорошо помню его кашель после крепкого табака. Такой тухлый, сонный, больной. И бабку поведать хотелось, что вечно с козами паслась в долинах, а молоко соседям раздавала, что-то продавала на рынке. И меня им отпаивала все детство. Щеки вырастил, помню, большим рос и вырос, как трактор. Приехал однажды, а там все то же, только время потекло куда-то вперед, быстро, не тонуло в заводях, как раньше. И деревня больше стала, и дома покосились, и баня сгнила. И дед стал старый, а бабка не признала меня сначала, думала почтальон пришел. Ели и пили, подолгу сидели за столом, дед заваривал себе крепкий чай, добавлял 3 ложки сахара, долго размешивал. Бабка что-то готовила косам в котелке. Пахло плохо. Чаем пахло, сыростью и гнилью какой-то. А мне нравилось, я был дома. Мы долго и понапрасну молчали, жгли костры по ночам, в них горели листья и куски бревен, что некогда были той самой баней. Я смотрел на старые фотоснимки, черно-белые, тусклые. В них угадывал мать, отца, нескольких братьев и сестру, тетю, крестного, себя. Еще кого-то, мне смутно знакомого, но не так важного. Мы жгли костры, а я палил фотографии, которые казались мне самыми дорогими, близкими, лучшими снимками. Я палил их, потому что понимал: на них никто больше не посмотрит. А если через время найдут – затоскуют или выбросят. Мне не по душе были оба варианта. И вот тут, при жизни, мы хоронили нашу память: дед – свою баню, я – наши фотографии. Спать было холодно, перед сном все пили горячее молоко с маслом, козы кричали в хлеву, бодались, а мы пили их молоко и сами кричали, мычали, били в стены кулаками, но не шевелились наяву. Время останавливалось. Сны все не приходили. Я слышал, как дед читает молитву, целует крест, ложится под одеяло. Бабка парит ноги, обвязывает их какими-то целебными листьями, надевает носки, тоже молится, ложится на соседнюю кровать. Пружины изгибаются и издают металлический хохот. Секунда – тишина укрывает весь свет.
Я просыпаюсь один. В ледяном доме с забитыми ставнями на окнах. Все уже давно умерли, бревна догорели, фотографии увяли и превратились в труху, а я дышу, но мне как-то стыдно за это…
Или, может, я писал о том, как, будучи юным, учился в ПТУ, попробовал курить, сдавал в металлолом все, что попадется под руку, даже уличные фонари, а потом в окружении таких же отморозков и ублюдков напивался и громил местный футбольный стадион, дрался с фанатами не моей команды, терял зубы, ломал руки. Как откачивали в больнице после ножевого. Как неуверенно, но с поднятой вверх головой шел все время дальше, каждый раз до конца. Какого-то придуманного самим собой конца. Слушал панк и одевался, как пришелец на дискотеке. Как пил дешевый портвейн у здания мэрии, как облевал им весь холл, и как потом меня ****или дубинками всей опоркой. Как плакала мама, как качал головой отец. Как однажды мы решили, что будет хорошей идеей взломать книжный магазин и поживиться какой-нибудь антисоветской литературой, а заодно и денежками. Как после этой облавы мы сидели с добычей у Вовки Жгута, делили кровные. Я забрал несколько книг Платонова и одну Ерофеева. Долго вчитывался в них, полюбил их речь, юмор, непереводимые контексты, русское слово. Как нас судили за налет на магазин и дали по году условки. Как после этого я выбросил свой дырявый, кожаный жакет, большие, с металлическими вставками на носах, ботинки, и стал читать, глотать тоннами книжную пыль, давиться ей, наслаждаться. Пробовать писать самому. Моментально сжигать только что прочитанное, от стыда сжигать.
Как после долгих и гнусных попыток я решил поступить на литературный факультет, попал на факультет зарубежной английской литературы и скоро понял, что английская литература – это как старая ворчащая бабка. Сопливая и воротящая нос, гордая английская дама была для меня так же далека, как ислам или черная икра. Американская же немного фанатичнее: бит-поколение, романтизм, утопия, хемингуэйевщина. Русские все равно пишут ближе. Мне ближе. Бросил универ и, наверное, с того момента стал сам писать книгу. А о чем?
А может, я решил написать о том, как мы с пацанами увлеклись эзотерикой? Как сидели однажды на гаражах у Вадяры, а Киря принес карты с пивом. Карты оказались не игральные, а таро.
– Ты че принес?
– Карты.
– И как мы в них играть будем? Тут ни мастей, ни голых баб.
– Пацаны, ну не было других в магазине, последние забрал, думал, тут хоть цифры есть, а масти допридумываем.
– Ну ты и клоун, Киря, нету тут цифр, идиот. Пиво сюда тащи, сейчас гадать будем. Саня, посмотри, есть там инструкция?
Саня был мажором, всегда при деньгах и навороченных гаджетах. Он оторвался от своих новых наручных часов с подсветкой и порылся в коробочке.
– Есть, вот, читай.
– Сейчас мы узнаем, как тут что работает.
Долго крутили карты, тасовали их, кидали рубашками вверх, читали значения, потом устали.
– Слушайте, а у нас же тут недалеко живет местная гадалка, – вдруг выпалил Киря. – Говорят, ясновидящая, будущее видит твое. У меня подруга мамина ходила к ней, так она ей все рассказала, как будет и как было.
– И что? Мы смеялись и посасывали пиво из бутылок. – Хочешь будущее свое узнать?
– Не, так-то не хочу. А может, сходим, проверим ее? Вдруг не врет?
– А если врет – накажем. И Вадяра воткнул нож в стол. Тот стал дергаться из стороны в сторону с таким характерным деревянным звуком.
– Куда идти-то знаешь?
– Знаю, я там жил раньше. У местных спросим квартиру, ее, наверное, все знают.
И банда из четырёх человек, в охапках пиво, в карманах кастеты и ножи, а у кого-то торчали еще карты таро, направились знакомиться с местным экстрасенсом.
Киря показывал дорогу, Вадяра шел впереди как главный, а мы с Саней потягивли светлое на ходу и курили. Воздух был пропитан металлом и какой-то машинной краской, мы проходили заводские и гаражные кооперативы нашего города. Стоял теплый сентябрь, все были в майках, кроме Сани: он как мажор напялил рубаху навыпуск. Мы были опасны, хоть и выглядели нелепо.
Дом нашли быстро, Киря не обманул, и местные долго не думали с нами общаться, сразу указали на нужный подъезд и квартиру.
Подымались неспеша и как-то неловко, всегда так себя ощущаешь, когда идешь к кому-то незваным гостем. Киря мялся у дверей, Саша тыкал пальцами в часы и стоял позади всех, я закурил. Вадяра сделал шаг вперед.
– Ссыкуны. Я пойду.
Он позвонил, двери автоматически открылись.
Что было дальше, я узнал со слов местного мента.
Говорят, Вадяра сел к ней за стол, а она ему сразу с ходу: «Вадим, не той жизнью ты живешь, не той, конец твой совсем близок, вижу, а ты в жизни и не сделал ничего хорошего, ни к чему даже грехи отмаливать». Ну, я думаю, говорила она примерно так. И мент так тоже думал. А потом, говорят, Вадик сильно разозлился, была у него такая черта характера, взрывной он был, как динамит, первым в драки лез всегда. И чистого в нем, считайте, не было, я, по крайней мере, не замечал. Вот Вадик и разозлился, нож достал и кричит ей: «А свой конец ты тоже видишь, старуха?». И протыкает ей живот, горло, грудь. Судмедэксперты насчитали 12 ножевых, Вадика признали вменяемым и посадили на четверть века. Говорят, он там эзотерикой увлекся, книги читает, на картах что-то высматривает постоянно. Кстати, гадалка все же ошиблась насчет него, в том, что конец его близок. Если не считать нары. Мы благополучно выбрались оттуда незамеченными в этот день, услышав из квартиры страшные крики. Саня потерял часы тогда, а я ботинок по дороге – так мы бежали. Хотя это уже не важно. Вот уж точно говорят, жизнь полна неожиданностей. Как в случае с моей книгой, точно.
С большим пакетом в руках и бритой физиономией, я, горячий и красивый, прилизанный и немного пахнувший лосьоном, расставшийся навсегда, уверенно шагнул за порог дома, не оборачиваясь, хлопнул дверью и спустился по лестнице в мир, в котором в этот дом я больше никогда не вернусь.
*
– Кем же ты хочешь быть, скажи мне, писателем или счастливым человеком?
– Я хочу найти Тебя.
– Что это значит?
– Я хочу стать счастливым.
– Тогда прощай…
Свидетельство о публикации №222090500727