Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Авраки

 Автобиографические враки с душевным стриптизом

Автор: КРЫЛОВ АНДРЕЙ АЛЕКСЕЕВИЧ (08.08.1947 - 30.12.2021),  мой друг, ныне почивший, но успевший передать мне текст этого произведения.
Светлая память...


Преамбула

Я назвал этот несколько сумбурный сборник «враками», и к тому же, автобиографическими, не случайно. В моём представлении враки – не обидное слово. Врать, по старославянски, это просто говорить. Вратевать – заговаривать, от этого же слово врач. Враки – не ложь. Скорее болтовня, хотя такие авторитеты как С.И. Ожегов определяли слово «враки» как «вздор, ложь, глупость, ерунда. Намеренное искажение истины и неправда».
  Когда мне в голову пришло это название, я не читал Ожегова. Об этом. В последствии, позаботился один из моих невольных цензоров – дедушка моей старшей дочери. Будучи профессором и капитаном первого ранга, он отнёсся к моему незамысловатому труду (видимо по привычке), как оппонент к диссертации очередного соискателя на учёную степень. Я ему очень благодарен за это, ибо насчёт названия меня самого терзали смутные сомнения. Например младшей моей дочери это название не нравится чисто эстетически, потому как она лингвист, востоковед и пр. И Ожегова читала, конечно. Повторяю. Я, Ожегова не читал. Но мне кажется, что каждое Слово для отдельно взятого человека имеет свой, сакральный смысл. Ожегов, конечно, авторитет, но мне и в голову не приходило сопоставить своё представление о слове «враки» с  его словарём. Есть ведь и другие этимологические толкования. Не можем же мы за каждым словом справляться у Ожегова. Иначе наша речь превратилась бы в холодное как лёд, выхолощенное, как речь робота, безэмоциональное бубнение.
 Во-первых этот сборник  написан со слов родных и друзей, по их воспоминаниям и восприятию, почему претендовать на биографическую историографию, или историческую биографию, не может. А, во-вторых, честным и откровенным до конца человек никогда не может быть.  Как ни старался, например, Жан Жак Руссо в своей «Исповеди». Я не верю, что он был исповедником до конца. Это можно лишь перед Богом, или посредником – священником. Перед людьми этого и  не надо. Не поймут, исказят, используют в своих интересах. Друзья – да. Но их мало. Так что, что-то да приукрасится, что-то скроется, а иногда и придумается – да так, что со временем и сам начинаешь верить в истинность сочинённого. И вообще, «мысль изреченная есть ложь».  Да и само слово «Искусство» подразумевает искусственность, выдумку, ложь, в конце концов. Недавно услышал хорошую фразу в каком – то кинофильме – "художник с помощью лжи, открывает правду". Правда, вспоминается замечательная песня В.С. Высоцкого «О правде». Любим мы это слово. Даже центральная газета КПСС так называлась. Но одно слово название, а другое - содержание.
Раньше не было слова «писатель». Были сочинители. Даже о Толстом говорили: господин сочинитель граф Л.Н. Толстой. Уж если Толстой сочинитель, так все мы такие сочинители, что даже господину барону Мюнхгаузену и не снились. Главное – для чего сочиняем.
Посему выражаю глубочайшую благодарность всем, кто «волею и неволею, ведением и неведением, словом, делом и помышлением» способствовал пробуждению во мне склонности к сочинительству.
Кому-то не понравится, иные сочтут автора за графомана, но, по предварительным прочиткам фрагментов, есть и благодарно отозвавшиеся.
Прошу прощения, если кто-то узнает себя и сочтёт обиженным. Не хотел я этого, но ради красного словца… Одним словом, простите меня грешнаго. «Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься». Так что есть в этих «враках» и намёк на покаяние, почему и добавлено в название – «с душевным стриптизом». Хотя какое это покаяние… И стриптиза, настоящего, душевного, конечно нет.


О корне происхождения своей
фамилии и вообще…
Происхождения я, теперь можно сказать, смешанного. Раньше в соответствующей графе анкеты писал непонятное слово «служащие». Такую хорошую увёртку изобрели в советское время, не желая быть причисленными к врагам народа. Правда, это не помогало, потому как врагами становились и честные работяги, и безответные крестьяне, не говоря уж о преданнейших делу партии, по-детски наивных коммунистах, верящих в неизбежность гибели капитализма и светлое будущее.
Так вот, по маминой линии я, с её слов, оказалось, являюсь дворянином. Не столбовым, правда.  С её, опять же,  слов, прадед был генерал- губернатором города Алма-Ата (в то время город Верный) и, за то, что отказавшись от своего губернаторства, ушёл служить в армию, во время войны проявил достойный патриотизм и геройство, был пожалован дворянством.
   Опять же, дотошный профессор не поленился (в отличие от меня, легковерного) залезть в дебри  Интернета и выяснить, что не было такого генерал – губернатора. Скорее всего сработала псевдориминисценция, или jamais vu – синдром никогда не виденного, учитывая психофизиологические особенности моей мамы и бабушки. Видимо предлагали, но он отказался.
   Про прабабушку – ничего не знаю. Опять же, по маминым воспоминаниям, было у них, когда прадед и был ещё простым армейским капитаном, шестнадцать детей. Многие из них поумирали в раннем детстве (Бог дал, Бог взял). Но не знаю дальнейших судеб своей родни.
     Дед – Михаил Петрович Быков – тоже был военным. Фотографий осталось множество, где все сплошь «комиссары в пыльных шлемах». Родился он в 1886 году. В армии служил и в империалистической (т.е., Первой Мировой) войне а с 1919 состоял в рабоче-крестьянской Красной Армии. Кем он там состоял, я как-то особо не интересовался, хотя мама часто показывала мне фотографии. Красивый, с благородными чертами лица. По-военному подтянутый. Уже после смерти мамы, просматривая фотографии и подписи к ним на обратной стороне, я узнал, что служил он в 12-м отдельном конвойном батальоне. И тогда мне стало понятно происхождение копии шишкинских сосен во ржи (официально картина называется просто «рожь»), про которую бабушка рассказывала, что её написал «один арестант». Его фамилия сохранилась в подписи к копии – Тихонов. Прости, безвестный художник деда моего, ибо не ведали, что творили. В воспоминаниях мамы, её отец был добрым и любящим. Часто ездил с сослуживцами «на фазанов». Любил крепко выпить, особенно после «фазанов» и тогда бабушка моя, Любовь Николаевна, прогоняла его спать на террасу. Бабушка по рождению тоже была «алмаатинкой», как это звучало. Из гимназических её фотографий сохранилась и достойная исторической реликвии, отобразившая её членство в «Сокольском гимнастическом обществе». Бравые парни, обнажённые по пояс, и девушки в одинаковых длинных платьях (причём девушки отдельно от парней) составляют некое подобие, так называемой, «пирамиды». Довольно корявой, впрочем. Интересно, что впоследствии это общество (в 23-м или 24-м году) постановлением Совета Народных Комиссаров было ликвидировано как буржуазное и троцкистское. Причём здесь Лео Бронштейн – непонятно. Впрочем, в эмиграции он тоже увлёкся спортом и полюбил ходить в горы с «другом» Мергадером, почему, как известно, и получил по башке именно альпенштоком. Хотя, если бы и не альпенштоком, так чем-нибудь другим. У его коллеги Иосифа были длинные руки. Бабушку, правда, потом не посадили. Дед Миша погиб в 1933 году в автоаварии – погиб один из всех, находившихся в открытом автомобиле. Во время переворота машины он крепко ухватился за поручни, а остальных повыкидывало. У мамы осталось множество фотографий её счастливого, не затронутого арестами, детства. Пионерлагеря, отдых в санаториях на юге – всё, как в благополучных воспоминаниях и фильмах о той поре. Всюду радостные лица. Мама – прехорошенькая девочка с чёлкой и милой улыбкой.
Страна жила двойной жизнью, и как далеки были половинки этой жизни одна от другой! Так далеки, что те, кого не затронула мрачная тень другой, ничего о ней не знали и не хотели знать. Были честные советские граждане и - ВРАГИ.  Всё.
По папиной линии я, как бы крестьянин. Родители его мамы, Ефросиньи Алексеевны, были монастырскими крестьянами. И его отца, Якова Кирилловича, – тоже крестьяне. Хотя Яков Кириллович в зрелые годы стал начальником железнодорожной станции Реутово под Москвой. Прадед же, Кирилл Алексеевич, хоть и был крестьянином, но считался в деревне совершенно непутёвым и бесталанным. Вместо того, чтобы заниматься достойным всяческого уважения крестьянским трудом, в духе крестьян сочинения Л.Н. Толстого он постоянно пускался во всякие авантюры: то торговал с цыганами лошадьми, то промышлял смолокурением с татарами.
А когда запивал, то «гудел» на всю деревню и подойти к нему было страшно. Имел он фамилию Нехлюдов. И если бы был более грамотен и начитан, уважал бы свою фамилию как любимейшую всё тем же «великим писателем земли русской». А в деревне его прозвали Нехлюдкой, и это казалось ему ужасно обидным. Под старость прадед решил остепениться, осел в деревне и поменял фамилию.
Таким образом: -   Взял с собой белоснежного гуся в подарок и пошёл к волостному старшине.
– Чего надо? – строго вопросил старшина.
– Да вот, фамилию бы мне другую, а то обидно кличут.
– Да как же обидно?
– А Нехлюдкою.
– Ну и чего же тут обидного?
– Да вот обидно и всё. – Старшина поглядел на гуся и сказал:
– Ну давай. – Долго гуся щупал и оценивал и, наконец, спросил:
– А какую же фамилию ты хочешь?
– А уж не знаю, ваше благородие, вам виднее, вы человек образованный. – Старшина расправил большое гусиное крыло и сказал:
– Вот Крылов тебе подходит?
– Очень даже подходит! – обрадовался прадед. Так и стал Крыловым. Впрочем, для деревенских остался Нехлюдкой.
О родителях своих много писать не буду. Слишком недавно они умерли, и ещё не отболело. Жили между собой они, как и многие другие, – сначала хорошо, а потом не очень. Папа женился довольно поздно, по тогдашним меркам. Мама его, Ефросинья Алексеевна, всё приставала к нему – «Лёся, ну когда ты женишься?» Лёся – Алексей Яковлевич, раздражался, ругался и, наконец привез из очередной экспедиции невесту и сказал – «вот это моя жена».
У мамы, оказывается, был до того жених. Звали Андреем. Происхождением из Ростова. Сын преподавателя географии в школе, где училась мама. В начале войны попал в окружение. Немецкий офицер, допрашивавший пленных спросил его о происхождении. – «Крестьянин». Попросил показать руки. А был Андрей пианистом. Посмотрел немец на эти «крестьянские» руки и скакал - «вижу, что настоящий крестьянин. Иди и выбирайся как можешь». Вырвался с немногими уцелевшими и попал не под трибунал не расстреляли, но послали сразу в штрафной батальон. Там и исчез. Бабушка и мама мои, сейчас могу сказать честно, были по складу характерологических особенностей истерическими психопатками. Это не обидно. Это диагноз. Видимо наследственное. Истерический психопат – это человек, который для окружающих, в особенности для новых знакомых представляется чрезвычайно милым и обаятельным, но при более близком знакомстве становится тираном и вампиром. Детство моё прошло в атмосфере частых скандалов, в том числе и, с биением посуды, но меня любили. И отец был очень добрым человеком, но не находил со мною общего языка. Когда он пытался что – то объяснить мне, на него нападал какой- то педагогический ступор и, вместо обычной, понятной мне речи с шуточками, он начинал говорить каким то казённым нравоучительным языком, который я не понимал. До довольно позднего времени. А жаль. Сейчас бы мне поговорить с ним! Увы.    Кто прав – не мне судить. Прожили вместе долго, не развелись, родили троих детей. Воспитали, дали образование, любили. Кажется, что ещё нужно детям? Оказывается, кое-что ещё. Правда, сам начинаешь понимать это, уже став взрослым и заимев своих детей. Да и всё равно многого не понимаешь.
Смешные рассказики о грустном детстве, да и отрочестве тоже.
Самые ранние воспоминания всегда начинаются с вопроса: что было до того, как я начал быть? Для меня ничего не было. Говорят, многие люди помнят свои года чуть ли не от дня рождения, как Набоков или Толстой, который помнил, как его пеленали туго-туго, или даже ранее, но я ничего не помню.
Семейное предание гласит о том, что я был крайне недеятелен и даже не говорил до трёх с половиной лет. Родители думали что всё. Кердык, выражаясь современным молодёжным сленгом. Интересное слово. Насколько удалось раскопать этимологию, оно означает глагол прошедшего времени во множественном числе «побеждать» Или «разбивать». В том числе и посуду или врагов.  Так, видимо кричали  татаромонголы, или наоборот, монголотатары, побив очередную русскую дружину.
Только однажды, узрение лягушки в саду повергло меня в крайнее изумление и появление речи, вследствие чего я вбежал в дом и внезапно объявил:
– Там – Гаяйка! – Это я сам так лягушку назвал. Как Адам называл всех зверей, которых Бог приводил к нему.
А до того, видимо, нечего было сказать, вот и молчал.
Почему детство представляется мне как грустное? Ведь все утверждают, что детство – самая весёлая пора.
           Это на самом деле не совсем так. Не думаю, чтобы у кого-то детство было исключительно весёлым. Оно вспоминается весёлым либо в силу избирательности памяти, как говорят изобретательные психологи, либо это проделки того, который зовётся «отец лжи». Если хорошенько вспомнить, то детство – это довольно тяжёлая пора непонимания со стороны взрослых и бесправия (хотя оно и оправдано), и потому ещё, что каждый ребёнок по сути аутист. Это слово теперь только начинают осознавать, но, в основном, как клинический диагноз, не зная, или забыв, что ребёнок стоит одной ногой уже в этом падшем мире, а другой – ещё в мире ангельском. А если честно вспоминать, то это действительно тяжёлая пора, вплоть до окончания юношества. Родители видимо в большинстве своём забывают что в эту пору, ребёнком – человеком передумывается осмысляется очень многое и что дети чрезвычайно ранимы. Да, у меня детство было сытым, но счастливым ли?  Детство моё проходило под аккомпанемент частых скандалов и ругани. Я всех очень любил и страшно переживал когда взрослые ссорились.
Однако первое моё воспоминание почему – то не родители, а некая тётя Тоня. Зарешёченная кроватка (символ века?) и цвета кофе с молоком одеяло. Всё. Не отец, не мать вспоминались, а просто тётя Тоня – сослуживица родителей. Вероятно, когда она заходила, мне постоянно объявляли о ней: «Вот, мол, Тётя Тоня».
Второе воспоминание – о моём первом причастии, хотя, по логике, оно должно было быть воспоминанием первым. Но дело в том, что меня, как и многих моих сверстников, крестили на дому в силу воинствующего в стране атеизма. А причащали меня в Москве, в Вешняках, которые тогда были ещё подмосковным селом. Причастие происходило в старой церкви, в которой мне всё очень нравилось и удивляло. Таинственные тёплые огоньки свечей, отражающиеся в обилии золота, строгие и печальные лики, смотрящие со всех сторон, красивое пение и старушки, время от времени становящиеся на колени и стукающиеся лбом об пол – так мне представлялось. Отстояв очередь со скрещенными на груди руками, как меня научила московская бабушка – папина мама с красивым именем Ефросинья Алексеевна, – я подошёл к златотканому батюшке с добрым бородатым лицом и громко назвал себя: «Андрей Первозванный!» Батюшка улыбнулся, что-то непонятое мною произнёс и сунул мне в рот золотую ложечку с маленьким кусочком чего-то вкусного. Другой, не так богато одетый, промакнул губы красной тряпочкой, затем батюшка ткнул мне в губы нижний край золотой чаши. Под шепотливым руководством бабушки Фроси я прошествовал к маленькому столику, где мне дали кусочек булочки и вкуснейшей тёплой водички в серебряном ковшике. Произведя анализ и синтез всего воспринятого мною своим слабым детским мозгом и, установив корреляционную зависимость между исполнением поклонов бабушками с последующим угощением, я понял так: чем сильнее стукнешься лбом об пол, тем больше тебе дадут этой вкусноты и, выбежав на середину храма, бухнулся на колени и со всего размаха треснулся лбом о старые доски пола. Аж гул по церкви пошёл! Батюшка обернулся в сторону источника землетрясения, улыбнулся и, слегка подрагивая лицом, сказал: «Истинно христианской души ребёнок!» – Но вкусного больше не дал.
Потом вспоминается ещё просмотр кинофильма «Тарзан» в кинотеатре «Арс». И то и другое представлялись мне непонятными и потому мистически страшными словами. Было ужасно душно и я, закутанный в шубу, шарф и меховую шапку, изнывал от невыносимого дискомфорта. По экрану скакал какой-то голый человек, вызывавший в зале возгласы удивления и восторга. А мне было плохо.
Походы в баню. Долгое ожидание в очереди на относительно прохладной лестнице. Какой-то доброжелательный дяденька, глядя на мою воркотню у красивого, красного с золотым оконечником, пожарного крана, говорит: «Этот мальчик будет поэтом». Поэтом я не стал. Хотя, частично помню своё первое стихотворение несколько лет спустя. Я тогда постоянно думал о смерти. Да, именно о смерти. И вид дохлого воробья, крысы, сбитой машиной кошки или собаки вызывал щемящее чувство протеста против этой, как мне казалось, несправедливости. Как это так? Жил, жил и вдруг – на тебе. Нет тебя. И ужасно жалко было всякую тварь. Хотя зачастую нами производились всякие жестокие эксперименты вроде надувания лягушек или полёта слепня с соломинкой в заду. Таков, увы, дуализм детской психики.
Так вот, суть стихотворения была в том, что некая собака бежала по дороге, наслаждаясь жизнью (там были описания природы и прочее), и вдруг:
…Налетел грузовик, прогремел, пропылил,
Визг собачий взлетел, замолкая…

Подошел человек, пнул его каблуком,
Засмеялся: «Ха-ха! Впредь наука!» –
Пёс остался лежать, а в глазах замерла
Безысходная страшная мука.

Люди! Будьте ж людьми! Вы не люди сейчас!
Разве может быть разница в смерти!
Этот пёс тоже жил, тоже жизнь любил
И не думал о смерти, поверьте!
Ну и так далее…
Кстати, походы в баню тоже сыграли свою роль.
   До бани нас с сестрой мыли в корыте на кухне. Корыто стояло на нагретой дровами плите, все двери были напрочь закупорены и вся эта процедура представлялась нам попыткой сварить детей живьём. Правда благодаря совместному мытью с сестрой я понял что существует такая интересная вещь, как половой диморфизм. Потом несколько раз я ходил в баню с мамой, совершенно не удивляясь обилию особей у которых напрочь отсутствовал совершенно необходимый на мой взгляд орган. Походы с мамой кончились тем, что одна весьма неучастливая тётка завопила: - Ну куда ты этого бугая привела! Он тут всех девок перепортит!. – Смысла этой тирады я не понял, но в баню ходить стал с папой
   Кстати, два анекдота (естественно из жизни) о полной невинности детей: Как то встретил я в пригородной электричке своего однокурсника с молодой женой, бывшей нашей студенткой. Рассказала она такую чудную историю: дома, в Ленинграде они купали сынишку в ванной. Однажды летом поехали они к родителям жены в Архангельскую глубинку, где те проживали в небольшом посёлке. Своей бани у них не было и мама повела своего четырёхлетнего в  общую баню. Кода мама разделась, то была изумлена изменившимся лицом сынишки. Оно окаменело, из глаз катились слёзы. - Что?!  Что с тобой? – У мамы пися отломалась. Больно было?
   Интересно, что по тогдашнему закону мамы могли водить сынишек в женскую баню, папы  дочек – нет. Дабы избежать психотравмы. Так вот вам получился и обратный пример.
   Другой случай – наоборот. (Тоже от студентов). Папа забирал дочку из детского садика и по дороге домой заскакивал в бассейн проплыться. Дочка в это время сидела в коридоре и, под присмотром бабушки гардеробщицы раскрашивала «расскраски». Раз бабушка отлучилась, а девочка, услышав где – то в отдалении голос папы, пошла на него. Пройдя некоторое количество дверей она обнаружила душное помещение, где под душевыми струями воды мылись человеки у которых были явно какие- то лишние части тела. Головы их были намылены, глаза, естественно, закрыты. Заинтересованная девочка, подойдя к одному из них, начала эту лишнюю часть дёргать. Обладатель оной завопил: - Петька! Педик ты сраный, убью! – и двинул коленом. Девочка оказалась пронырливой и отскочила, а когда обладатель случайного невинного петинга промыл глаза, то окаменел увидев перед собой маленькое существо с косичками.

Как-то мы с папой собирались на очередную для меня пытку, и, пока отец укладывал наши чемоданчики, мне было предложено прогуляться во дворе. Дом, в котором мы жили, имел ПАРАДНОЕ (тоже совершенно непонятное слово) и ЧЁРНЫЙ ХОД, который был гораздо интереснее. Спускаясь вниз, я увидел, как из чёрного, через длинную площадку первого этажа в парадный проскочила стайка дворовых пацанов. Казаки-разбойники – понял я и затаился за дверьми. Через секунду Чёрная дверь с грохотом отворилась, и я с радостным ликом выбежал в проход.
В тот же миг получил я по радостному лику ужасный удар, едва успев издать прощальный вопль. Затем удары посыпались со всех сторон, и уж не помню, кричал ещё или не кричал. Соседка выскочила, и злодей убежал. Оказалось, наши мальчишки бросались в него шлаком из кочегарки, когда он с женой и ребёнком, изрядно датый, куда-то шёл. Была облава всем двором, его поймали, и меня, трясущегося от пережитого, вынесла во двор мама (кажется, в том же кофейном одеяльце):
– Этот дядя тебя бил?
– Этот, – чуть слышно пролепетал я, хотя совершенно не помнил дядю.
В тот же момент дядя получил здоровенную оплеуху (хорошо, что другая рука была занята мной).
Отец где-то бегал по району, не зная, что злодей уже пойман.
Потом мене зашивали левую щёку в травмпункте. Доброжелательная медсестра предлагала привязать меня к операционному столу (известно, что хорошая фиксация пациента позволяет обойтись без наркоза – мед. шутка). Привязывать, однако, не стали, да и вообще, в тот момент со мною можно было делать всё что угодно без всякой анестезии. Щека дёргается до сих пор, и я с упоением объясняю студентам, что такое nervus facialis, на какие ветви он делится и что бывает при их повреждении.
Приходил домой «дядя судья», как его папа рекомендовал. В зелёной фетровой шляпе. Долго меня расспрашивал: как да что. Уж не помню, что я ему плёл. Дали злодею моему шесть лет. Через год я встретил его на улице и прибежал домой, трясясь от страха. Правда, никому не сказал. Похоже, это была амнистия 53-го года. Вообще, страх, как помню, долго жил во мне. Таинственный животный страх. Я боялся темноты, боялся выходить вечером на улицу. Страх этот ещё подогревался и культивировался во мне ничего не подозревающей бабушкой. Поздними вечерами, после того, как меня укладывали за шкафом на ложе сна, бабуля с соседкой садились в комнате за наш овальный стол и отдыхая после многотрудного женского дня, рассказывали друг другу всяческие страшилки, прерывая свою шепотливую речь аханьями и оханьями, совершенно не учитывая обострённыё детский слух и более чем богатое воображение. Особенно мне запомнился ужастик такого сюжета: «два пьяных кочегара затащили в кочегарку девочку, изнасиловали (?) её, избили, затолкали в переднее место (?) бутылку и бросили в топку! Вы представляете как она корчилась в огне?!..»
До сих пор ужас ледяной волной окатывает меня, делая всё тело, а в особенности ноги, ватными и немощными.
Болезнь моя, впрочем, имела и свои выгодные стороны. Мамины сотрудницы подарили металлический конструктор с жёлтыми колёсиками и огромным набором гаечек и болтиков. К нему была приложена инструкция, что и как собирать, но я сразу презрел инструкцию и стал сам комбинировать. Это было гораздо интереснее. В длинном коммунальном коридоре я устраивал подвесную дорогу, и соседям приходилось неоднократно уворачиваться от проносящейся мимо их лиц железной вагонеточки. Пришлось переместиться в комнату.
Ещё был замечательный подарок от маминого научного руководителя – старенького профессора Жемчужникова, внучатого племянника кого-то из братьев Жемчужниковых, которые вместе с Алексеем Константиновичем Толстым придумали Козьму Пруткова.
Большие, говорят, были хулиганы своего времени. Подарил мне Юрий Аполлонович, видя любовь мальчонки к механике, две чудесные книжки. Одна называлась «Рассказы о русской технике», а другая – « Рассказы о русском первенстве».
Очень хорошие были книги. Много доступных пониманию картинок. Особенно интересна была книга о «первенстве». В ней всяческим образом доказывалось, что всё, что ни изобретено в истории техники, впервые появилось в России. Такое время было. Сталин ещё не умер. Радио, естественно, придумал Попов, а не Маркони, паровоз – братья Черепановы, а не какой-то там Стефенсон. Но лучше всего был такой пассаж: в старину русские воины применяли для осады крепостей так называемый «гуляй-город». Это была такая деревянная башня на колёсах, внутри которой сидели стрельцы и палили из пищалей. Была на башне и маленькая пушечка, из которой тоже палии и катили этот гуляй-город к стене крепости другие стрельцы, одновременно хоронясь за нею. Потом под стеной все выпрыгивали, и давай крушить-рушить. Так вот, это, оказывается, был первый танк. Вообще, идея первенства очень понравилась и нашим, в то время, китайским братьям. У них тоже всё оказалось впервые. Тогда появился хороший анекдот: русские археологи копали где-то в окрестностях Новгорода и нашли моток проволоки, датировав находку девятым веком. На этом основании было объявлено, что в России в те времена существовал телеграф. Китайские археологи тоже стали копать, ничего не нашли и заявили, что в это время у них существовала уже беспроволочная связь.
Потом Сталин умер. Бабуля рыдала на кухне совместно с остальными тётками нашей коммуналки. Все полагали, что настал конец света. А мы во дворе продолжали распевать популярную самодельную песенку: «Я маленькая девочка, играю и пою. Я Сталина не видела, но я его люблю». Сестра пошла в школу. Тогда по мудрому решению Вождя «гимназисты и гимназистки учились раздельно» – так потом напишет Александр Исаевич. Смешно было смотреть, как под окнами «женской» школы толклись по весне мальчишки, как молодые кобельки в брачный сезон. А чего было толочься, когда во дворах все после школы встречались, играли, веселились? Но таинственность запрета! А вдруг там у них что-нибудь необычное! А вообще жизнь была прекрасна! Она кипела во многочисленных дворах Петроградской стороны, заполненной дровяными сараями, иногда двухэтажными, где были и казаки-разбойники и, в основном, девчачьи игры: «дочки-матери» и «секреты» (это когда что-нибудь – например, цветочек или какая ещё драгоценность вроде осколочка цветного стекла, – прячется в землю и покрывается опять же осколком стекла обычного, засыпается землёй, чтобы через некоторое время отрыть и посмотреть, сохранился ли «секрет». Иногда дворовые шутники, усмотрев закладку секрета, выжидали удаления секретчиц и клали в эту сакральную ямку кучку вульгарного говна, а затем, затаясь, подсматривали, как нетерпеливые девчонки идут смотреть свой «секрет».
Сотрясение мозга. Очень популярный диагноз тех времён как следствие падений с крыш сараев (впоследствии Вадим Шефнер замечательно описал подобное происшествие с ним самим в чудных детских стихах: «Упал я с карниза – плохие дела…»). Кстати, о сараях: у нас тоже во дворе был сарай, где кроме дров хранилась всякая белиберда. Однажды я с группой юных налётчиков ограбил собственный сарай. Я и не знал, что это наш сарай. Во время очередных наших прогулок по сарайным крышам мальчишки предложили мне разобрать кровлю в одном прохудившемся месте. Проникнув внутрь, мы замерли от восхищения – столько было здесь всякого интересного. Ну прямо пещера Али-Бабы! Как сорока, я успел схватить несколько самых блестящих вещиц, пока мои подельники рассовывали по карманам всё остальное. Дома я с упоением вертел в руках сияющую золотом коробочку, в которой сама собой крутилась стрелочка, всё время указывая в одном направлении. Подвинешь рычажок, повернешь игрушку, отпустишь стопор – и опять стрелочка, помотавшись немного, укажет на портрет Вернадского. Я знал, что это Вернадский, но понятия не имел, чем он так знаменит. За этим занятием меня и застали родители. На всякие вопросы я что-то невразумительное мямлил.
Правда прорвалась, как шило из мешка, я был выпорот, и в течении недели производилась аннексия вещей у моих подельников. Крышу сарая долго латали. Вообще, до порки слово «сарай» мне очень нравилось. Оно было понятно, хоть я и не знал, что это тюркское слово означает «дворец» (оно и на самом деле было так), и даже столица Золотой Орды так называлась. Но после порки слово стало вызывать отвращение..
Поскольку я был ребёнок «неорганизованный» - то есть, не ходил в детский сад (этот термин придумали представители науки под названием «Социальная гигиена»), прогулки мои весьма часто сочетались с бабушкиными хождениями по рынкам и магазинам. В этом она была большая мастерица, и, чтобы купить всё повыгоднее, маршрут её бывал весьма длинен. Рынки я переносил ещё ничего, но терпеть не мог мясных, а в особенности, рыбных магазинов. Исключение представлял только единственный рыбный магазин на углу Кировского и Большого проспектов. Там до потолка громоздились замороженные большие белые брикеты филе трески. На мой недоумённый вопрос о том что, собственно, означает таинственное слово «филе», бабушка не совсем понятно отвечала: «Это задняя часть». А я-то думал, что задняя часть называется иначе. Единственным, что побуждало меня задерживаться в этом магазине, был огромный аквариум, в котором плавали живые карпы. Иногда мы покупали одного – его вылавливал воняющий рыбой дядька в резиновом фартуке, – и, прежде чем попасть на сковородку, карп отдавался мне для пускания его в плаванье по ванне. Занятие это быстро надоедало, ибо карп никак не поддавался дрессировке, а только глупо смотрел круглыми равнодушными стекляшками глаз и хапал ртом неизвестно что.
Особой нелюбовью магазины обязаны ещё моей непременной обязанности стояния в очередях в кассу, пока бабушка рыскала по прилавкам. Очереди были длинные, я переминался с ноги на ногу и, вместо того чтобы глазеть по сторонам, вынужден был бдительно смотреть на широкий зад стоящей впереди тётеньки и не давать втиснуться в образовывающийся время от времени промежуток между моим носом и её задом кому-нибудь постороннему. Как-то раз мы отправились за какой-то покупкой в ДЛТ. Вокруг было много чего интересного, и там не продавали мясо и рыбу. Но мне, увы, не дано было глазеть по сторонам, а велено было, конечно же, встать в очередь. Зная по опыту, что очереди в кассу – самые длинные, я выбрал таковую и встал, не заботясь о времени, поскольку бабушка обычно подлетала в самый момент подхода моего к кассе. В крайних случаях я перепускал одного – двух стоящих за мною. Итак, я стоял и стоял в этой самой длинной очереди, пока, наконец, запыхавшаяся бабуля не подскочила ко мне. «Ты куда стоишь?» – спросила она. Я, естественно, отвечал, что в кассу. Бабуля и тётки в очереди принялись дружно хохотать. Очередь оказалась в женский туалет. Непонятно только, что же они раньше не удивлялись и молчали? Впрочем, может быть, не определили моей половой принадлежности.
   Ещё, в связи с магазинами, вспоминается большое количество нищих. Некоторые просто просили, а иные зарабатывали тем, что открывали перед покупателями двери магазинов. Были ужасно искалеченные войной люди без обеих ног по самый таз, передвигающихся на самодельных низеньких тележках на добытых подшипниках, которые издавали по асфальту характерный грохот. Безрукие, обожжённые, контрактурные. Потом они все куда то исчезли. Говорили что на острове Валаам в бывшем монастыре для них создан специальный интернат со всяческим медицинским уходом. Те, кто побывал на этом «острове благоденствия» до конца дней пребывали в шоке от необыкновенной «заботливости» Партии и Правительства о своих защитниках Родины.
Однажды заболел отец. Заболел туберкулёзом. Многие тогда им болели, хотя советские медики постоянно твердили, что эта болезнь – социальная. Как их только всех не пересажали?
В нашей квартире этот туберкулёз тоже гулял свободно, как и я сам. В длинном нашем коммунальном коридоре я играл в футбол с соседкой Розалией Яновной, или, как её все женщины называли, Розалькой. Была она неопрятная тётка, любила заглядывать в чужие кастрюли, из-за чего поговаривали, будто она туда что-то подсыпает и колдует, но мне это было всё равно. Кухня, кстати, была классическая – с гудящими примусами, чадящими керосинками и редко затапливаемой плитой, на которой раз в неделю меня с сестрой, будучи в малом возрасте, неоднократно пытались сварить живьём.
Итак, мы с Розалькой увлечённо пинали мячик друг другу, и однажды я подговорил её, простоватую эстонку, ударить по мячу сразу двумя ногами, чтобы мячик сильнее летел. Она и не замедлила это проделать. Результат получился впечатляющим, отчего мы на пару, целую неделю ходили, держась за свои задницы, поскольку мне было выдано зад за зад (от родителей – дополнительно). Частенько я заходил к Розалькиному сыну Толе, который с увлечением объяснял мне всяческие технические штучки и научил, как собирать электрический патрон, подсоединять провода и пр. Особенно мне нравилось, когда после всех этих самостоятельно проделанных действий загоралась лампочка.
Всё было понятно, только непонятно было, что же такое электричество. Этого Толя объяснить мне не мог. Как и не мог объяснить того, отчего он постоянно кашляет, отчего сестра его Тамара еле ходит, хотя и румяна на вид, и почему сама Розалька в свои небольшие ещё, как я теперь понимаю, года так плохо выглядит. Тогда я обратился к носительнице всякой мудрости – бабушке. Обученная в своё время в женской гимназии далёкого города Верный (сиречь Алма-Аты), бабуля рассказала мне, что есть два таких тока: ток ПЛЮС и ток МИНУС! Эти токи, мол, текут по двум разным проводам, не делая вреда друг другу. А вот когда они встретятся в лампочке, она горит. И более того, ежели человек возьмётся за один только провод, ему ничего не будет, а если за два, то, как в лампочке, его тряхнёт током, и будет очень больно… А может, и загорится. По поводу же здоровья Розалькиной семьи отвечала совершенно непонятно: «А… Чухонцы!»
Когда папа лежал в больнице, в квартире сделали ДЕЗИНФЕКЦИЮ. А нас с сестрой взял к себе на время пожить на даче папин начальник лаборатории с интересным именем – Иосиф Евсеевич Старик. В этом имени всё было необычно. Имя напоминало Сталина, Евсеевич – непонятно, а Старик – ударение почему-то ставилось на первом слоге, хотя и ясно было, что он старик. Весьма благообразной внешности, напоминающей библейских патриархов сочинения Доре. Как выяснилось с течением времени, был он замечательный человек и учёный. Настоящий интеллигент и, можно сказать, аристократ, хотя в то время так сказать было нельзя. Был он даже и демократ, в понимании советском, ибо в некоторые праздники собирал у себя дома всех сотрудников лаборатории, вплоть до нижних чинов.
Случился однажды такой анекдот: после очередного праздника советской демократии Иосиф Евсеевич, провожая гостей, каждому подавал пальто, как принято было среди петербургской интеллигенции. Одел также и Иван Иваныча – механика. Иван Иваныч конфузился, долго сопротивлялся, расчувствовался и, когда Иосиф Евсеевич сказал ему на прощание: «Заходите, дорогой Иван Иванович попросту, если какие проблемы, мол, будут», – Иван Иванович, сияя своими ярко-синими глазами, улыбаясь во всё щербатое от оспы лицо, ответил: «Да, конечно, дорогой профессор! Попросту зайдём, мы ведь с вами не жиды какие!»
Узнав об этом, жена его всплеснула руками и возопила: «Ванечка, я ж тебе говорила: не ходи, дурак ты мой, обязательно что-нибудь ляпнешь!»
Итак, мы поехали на профессорскую дачу. Сестра почему-то осталась ещё в городе. Дача была в Комарово, она была построена за Сталинскую премию и состояла из бревенчатого дома, сторожки с дворней – симпатичных мужика и бабы – и всякого другого приклада. Впоследствии там вырастет целый колхоз академиков. Ехали мы на машине «Победа». В машине меня ужасно тошнило. Воняло бензином и постоянно мотало.
– Вот это – Сестрорецкий Разлив, – объясняла мне жена профессора – Аннусик (так я запомнил со слов родителей). Тогда я, естественно, не знал, что когда-то посреди этой лужи скрывался Вождь Мирового Пролетариата. Может быть, я воспринял бы этот разлив иначе. А так – просто лужа. Огромная лужа без конца и без края.
На дачу приехали поздно. Я ужасно стеснялся всего. Было уже темно, ничего вокруг не видно, и я смирился, как смиряется иная собака, попав в отлов. Впрочем, было весьма уютно, тепло и незнакомо. Включили телевизор (в первый раз его увидел). КВН назывался. Перед малюсеньким экраном – большая линза, заполненная водой. Очень необычно. Там пел на незнакомом языке какой-то человек. Ив Монтан – его зовут, французский певец -  пояснили мне. Человек что-то квакал, сюсюкал, а Аннусик, похоже, знающая не только иврит, идиш и немецкий, но и французский, бодро переводила, о чём он квакает.
– Давайте ужинать. Андрюша, ты хочешь кофе? – Это слово я знал, но не знал его вкуса. Когда мне налили чашку чего-то чёрного и резко пахнущего, я, скорее от покорности, нежели от вежливости, не отказался. Но, отведав глоток, не мог удержать судороги гримасы отвращения. Деликатная Аннусик сказала:
– Ему горько. Может быть, добавить молока? – С молоком и изрядным количеством сахара оказалось вкусно и, умявши несколько слоек с маслом, я совершенно успокоился… И захотел спать.
Утро было сказочно-пушкинским. Не мороз и солнце, но страшная оттепель, впрочем, с солнцем тоже.
Выбежав во двор, первым делом увидел я сторожку, или дворницкую, но самое главное, провода, тянущиеся к ней. Который же тут ПЛЮС, а который – таинственный МИНУС, мнилось мне. Опыт – критерий истины. К стенке дворницкой была прислонена мокрющая, заледенелая лесенка, которую я с трудом оттащил к заветным проводам. Добравшись до них и некоторое время поразмышлявши, «who is who», как истинный российский исследователь, я решил проверить в опыте на себе. Коснувшись бестрепетной дланью одного из них, я был страшно изумлён, оказавшись на земле. Всё тело сводила болезненная судорога, но вопрос остался открытым…
Потом меня отдали в школу. Её я сразу невзлюбил. Мало того, что я попал туда с опозданием (болел), но само принятие в коллектив оказалось неприятным. Мудрая бабуля советовала, придя в класс, сказать: «Здравствуйте ребята! Я буду учиться с вами».
После произнесения рекомендованной мне реплики все сорок человек, среди которых было, впрочем, и много знакомых мне, застыли, со щенячьим интересом глядя на новую особь, а один, самый, видать, сообразительный, подошёл и на всякий случай дал мне в поддых. Plexus solaris отреагировало незамедлительно – задохнувшись, я согнулся и понял: школа – это трудно…
Дальнейшее обучение представляло сплошную муку. Русский язык. Ну, казалось бы, чего проще. Ан нет! Постоянно пиши не то, что слышишь, какие-то «чу» и «щу», которые с буквой «у», «знать, глядеть дышать и видеть» и ещё там кого-то «вертеть и ненавидеть», какие-то Оловянный, Деревянный и Стеклянный (вероятно, страшные инопланетяне)… В общем, чушь какая-то. Но самые ужасные слова – это СИНТАКСИС и МОРФОЛОГИЯ. Хоть бы учительница объяснила, кто это такие. Своею страшною непонятностью они убили во мне всё. То есть, в общем, веруя в свои возможности и способности, я понял, что во многих вещах я всё-таки безнадёжно туп. Оставалось лишь только ещё глубже погрузиться в свои фантазии и мечты и плыть, куда несёт. Младшие классы были сплошной мукой. В особенности, гнусный предмет под названием «чистописание». Почерк никак не хотел становиться более или менее если не красивым, то хотя бы разборчивым. Бесконечные дополнительные домашние задания проходили под неусыпным надзором бабульки с ремнём в руке. Постоянно она резким голосом командовала: «Не переводи, не доводи», «куда, куда», и прочее, а время от времени, когда я уж слишком залезал за линейку в тетради, получал хороший шлепок ремнём. В результате я стал так «не доводить и переводить», что теперь иногда на следующий день не могу прочитать, что написал в предыдущий.
Вообще, ремень как средство воспитания был очень популярен. Как-то во время очередной разборки, убегая от бабули, я сиганул на спасительный старый, продавленный диван, где можно было защититься подушкой. Подушки, однако, были убраны, и я, не рассчитав, приложился затылком о батарею отопления. От боли я вскрикнул: «Ой!». Бабулька уже набегала, подняв карающую руку с зажатым в ней орудием пытки и приговаривая: «Вот тебе и ой, вот тебе и ой!» Но в этот момент из пробитой кожицы пульсирующим фонтанчиком стала брызгать кровушка, и бабушка, вероятно, вспомнив, что она гимназистка, тоже сказала: «Ой!» – и стала оседать на пол. Но тут же, вспомнив о своей ответственности Grosmutter, подскочила, ловко затампонировала и перевязала мне башку и, водрузив на санки, повезла в травмпункт. Не везло мне на голову.
   Телесные наказания, однако, продолжались. Мамина рука была тяжелее, потому как воздымалась в порыве истинного гнева а, не из педагогической необходимости. Отец, начитавшись русских классиков, придумал наказывать за все провинности, как полагалось, по субботам. Однажды, когда провинностей накопилось довольно много (самая крупная – я пытался заколоть подаренным мне игрушечным тупым кинжалом девчонку во дворе), он сказал мне: «Готовься. Завтра буду тебя пороть». Зачем же тогда кинжал, если его не использовать по назначению? Хотя колоть-то эту девочку было на самом деле не за что, и я угрызался совестью. Но так вот, от избытка чувств – кинжал красивый, погода прекрасная, жертва есть. Выбежал во двор, увидел и, охватив левой рукою трепетное сопливое существо, ткнул кинжал под тощие рёбра. Она, бедная, так заревела, что я испугался – не насмерть ли? Потом сообразил, что мёртвые не ревут, стал просить прощения, но было поздно. Сообщение о предстоящей расправе (кинжал и так был отобран) меня, естественно, не обрадовало, однако давало возможность кое-что обдумать и подготовиться. Идея появилась довольно быстро. И на следующий день в назначенное время я затолкал с тыльной стороны в штаны подходящего размера книжку, не слишком толстую, чтоб незаметно было (как сейчас помню, «Золотой ключик, или приключение Буратино»), и улёгся в полумраке пыточной комнаты на ложе. После первого удара, отозвавшегося звонким щелчком, отец расхохотался, и экзекуция не состоялась. Советский классик спас от Русских классиков.
Родителям, конечно, очень неприятно, когда подросшие дети напоминают им о педагогических промахах. Один раз меня вообще решили наказать позором, выставив в коммунальный длинный коридор без штанов (и трусов тоже). Не зная, куда деваться, я забился под вешалку, однако пальто висели слишком высоко, и мои детские чресла вместе с самоварным краником, изображавшим первичные половые признаки, нежно белели в полумраке коридора. Я не обладал молитвенным даром святой Инессы – волосы не отрастали. Не зная, как спастись от позора, я всё глубже пытался проникнуть под тяжёлые облачения взрослых особей. Бедные родители, вероятно, напрочь забыли, что в определённом возрасте дети имеют повышенное чувство стыдливости. Это сейчас, будь я выставлен на такой «позор» (по-чешски – внимание – хорошее, в общем, слово), я мог бы, не обладая, впрочем, никакими скульптурными достоинствами, стоять подобно Фриде на празднике Посейдона изображения Семирадского, но тогда…
Уже в зрелом возрасте я напомнил как-то маме об этом, но она, совершенно всё забыв, принялась бурно рыдать, уверяя, что этого никак не могло быть. Увы, было…
Учёба в школе, однако, шла своим чередом. Наиболее приятными были уроки ручного труда. Там можно было хоть проявить какое-то творчество. Однако и здесь не обошлось без конфуза. Как-то было задание склеить сундучок. Руки не очень-то хорошо работали (видать, сказывались домашние задания по чистописанию). Сундучок вышел плохонький, с дырками в уголках, и весь какой-то сиклястый. Учительница, Любовь Ивановна, в которую я был тайно влюблён – всё мне в ней нравилось, начиная от имени-отчества и кончая всем женским обликом (недавно увидел классную фотографию и был жестоко разочарован), – спросила:
– А что за дырки в уголках?
– Мышки прогрызли, – бойко ответил я и засмеялся. Многим шутка понравилась. Однако не учительнице.
– Выйди вон из класса и приведи родителей.
До сих пор не могу понять – за что? У ребёнка пробудилось чувство юмора, а его наказывают.
И ещё как-то обидела учительница. Мне купили смешной такой костюмчик, в котором был пиджак (почти обыкновенный) и странные брюки, которые родители называли «бриджи». Их, оказалось, надо застёгивать под коленками так, чтобы они немного нависали, и одевать при этом чулки. Вот этого я уж не мог перенести, ибо помнил, что такое чулки, которые пристёгивали к какому-то лифчику в послемладенчестве. Пресловутые бриджи я застегнул на щиколотках и отправился вместе с классом в театр. Отношения с одноклассниками уже были вполне нормальными, ибо во мне увидели, вероятно, своего брата, угнетённого вечным детским бесправием.
Спектакль мне страшно понравился. Не какой-нибудь там «Шурале», которого мы с родителями смотрели в Кировском (родители называли его «Мариинка») театре. Там какой-то чёрт прыгал по сцене, и в дупле дерева загорались лампочки. В общем, красиво было, но совершенно непонятно, о чём. А вот этот спектакль был что надо. Про шпионов. Шёл он в сопровождении настоящего оркестра. Хитрый шпион всё хотел выманить у мальчика, подозрительно напоминавшего переодетую молодую тётю, записную книжку его папы – большого секретного советского учёного. Шпион с мальчиком как бы подружился и предложил сделать к папиному дню рождения деревянную обложечку для записной книжки и выжечь на ней что-нибудь красивое. И уж, подлец, уговорил почти на время книжечку стащить, чтобы папе сюрприз сделать, но все мы так орали и визжали, протестуя, что мальчик на сцене заподозрил, наконец, неладное и сообщил куда следует. Потом была погоня со стрельбой, но всё кончилось нашим триумфом. А гада-шпиона поймали. И вот на следующий день, когда мы, переполненные счастьем от торжества справедливости, обсуждали увиденное, Любовь Ивановна сказала: «Всё хорошо, но когда в следующий раз пойдём в театр, одевайтесь поприличнее, а то Крылов явился в какой-то обдергайке». А костюмчик-то был совсем новый. Цвета спелой ржи, как мама говорила. А вредный папа исказил и сказал: цвета спелой вши. Просто проклятые бриджи подвели. Любовь моя Ивановна их, эти бриджи, и на картинках-то, вероятно, не видела. И всё-таки я ей всё по любови моей детской и непосредственной прощал. И верил. Однажды она объясняла нам на уроке про любовь к Родине, Партии и Сталину, и то, что их надо писать с большой буквы. А про Гимн Советского Союза сказала, что, когда его исполняют, надо обязательно стоять. А я, дурак, не знал! Вечером того же дня я не спал, дожидаясь заветной полночи. Когда же заслышал в отдалении священный торжественный аккорд, откинул одеяльце и встал на кровати в длинной белой ночной рубашонке, весь осиянный счастьем, как ангел, удостоенный особой благодати. Заглянувшая на шорох за шкафом бабуля решила, что у ребёнка начался лунатизм, и побежала звать родителей. Несмотря на тормошение и шлепки, я, как часовой, достоял до конца Государственной Мелодии и объяснил оторопевшим взрослым: «Гимн играют». И, упав, заснул сном праведника с чувством исполненного долга.
Что ещё можно вспомнить из детских времён? Даже, пожалуй, и всё остальное, ибо детство, как я чувствую, у меня до сих пор не кончилось, а отрочество и юность, да и зрелость даже, промелькнули как то странно и незаметно. А может быть детство и не кончится никогда. Как правило, мальчишки дольше остаются мальчишками. Иногда и до старости. А иные, впрочем, уже родятся стариками.
Вот ещё занятная история. Как-то раз пригласил меня на день рождения одноклассник. Хороший был мальчик. Отец – медицинский профессор и полковник, мама – тоже медичка (не помню регалий и званий). Похоже, из старого, возможно, дворянского рода. Там тоже был КВН, и папа-полковник любил его смотреть, в особенности когда ему нежно чесали лысину соученики его сына. Чесание лысины обязательно входило в ритуал просмотра. Квартира была, по нашим представлениям, роскошная. Надо отметить, что, когда я привёл одного из одноклассников к нам в коммуналку, он, посмотрев на гипсовых слоников на прямострунном рояле Becer’а, изумлённо сказал: «А вы богато живёте!» Рояль мама купила у вдовы уже того самого Юрия Аполлоновича: во-первых, за обнищанием её, во-вторых, из благодарности к учителю, а в-третьих, из паранойяльной идеи того времени (наследие проклятого прошлого), что все дети должны играть на фортепиано. Но об этом позже…
Так вот, в той квартире были ковры с висящими на них саблями и пистолетами, многочисленные игрушки, которых я и в глаза не видывал, et cetere, et cetere… День рождения тот чрезвычайно памятен и по сей день. Было много мальчиков и девочек, чопорных и важных, обладающих неисчислимыми запасами знаний, неприступных для меня. Один – Эрик, ученик уже шестого класса, – произносил такие страшные слова как СИНУС и КОСИНУС и ещё много других магических слов. Из этого я сделал вывод, что здесь я как бы не совсем свой, хотя старшие многознающие дети деликатно старались не дать этого понять. Но банкет требовал своего продолжения. Сели за стол. Родители мои, явно перестаравшись относительно заповедей вроде несморкания в салфетки (я и в платки-то никогда не сморкался) и, настропаливши меня так в этикете, что и на стул-то я сесть боялся, похоже, добились своего. С большими неуклюжестями и глупым от стеснительности похихикиванием я занял указанное место. Стали потчевать. Рядом со мной сидела дама с седыми, отдающими цветом школьных чернил, волосами, пышно взбитыми в немыслимое сооружение, величественная – нельзя даже и сказать, что старуха, а нечто сильно напоминающее графиню из «Пиковой дамы». Оказалась она какой-то многоюродной бабушкой. Родители мне завещали: «Предложат ли что, не отказывайся, говори спасибо и ешь». Я и не отказывался до тех пор, пока «графиня» не предложила маринованных грибов. Ничего более отвратного в жизни я не представлял. Разве что только устриц, которых отец, опять же начитавшись классиков, однажды купил. И ел. А меня тошнило, когда я глядел на это.
Вежливо сказав «спасибо», я долго гонял ускользающий склизкий шарик по тарелке и, наконец, ткнув его вилкой, как гарпуном «в лёт», с содроганием во всём существе положил грибок в полость рта. И постарался проглотить. Грибочек, пролетев большую и малую кривизну желудка, вновь вылетел в cavum oris и через судорожно стиснутые зубы не смог возвратиться в тарелку. Едва сдержав могучую волну регургитации, я решил повторить опыт. Результат оказался прежним. Изобретательская мысль лихорадочно работала, и очередную попытку я сопроводил глотком лимонада «Дюшес». Поболтавшись немного в густой синтетической пене «Дюшеса», гриб, наконец, успокоился и лёг на место. Остальные пошли легче. Но дальше… Графиня предлагала мне то одно, то другое, и, уже распухший от еды, на любое предложение я отвечал: «Ага, ага».
– Кстати, Андрюша, хочу Вам, – графиня всех мальчишек называла на Вы, – рассказать старый анекдот. Один иностранец, приехав в Россию, спросил своего гида: отчего некоторые люди в вашей стране говорят «да», а некоторые – «ага»? Видите ли, ответил переводчик, культурные люди говорят «да», а некультурные – «ага». А вы, господин переводчик, культурный человек? Ага, ответил переводчик.
– Вы поняли, Андрюша?
– Ага! – ответил я.
Все очень бурно рассмеялись, но поскольку обычай этикета требовал смеяться, как и все (так мне объясняли родители), я тоже смеялся. Хотя не понимая, над чем. Лишь спустя несколько дней, а может быть, недель, до меня дошёл смысл анекдота…
Кстати, о пищевых пристрастиях и отвращениях. Почему-то я ужасно не любил тушёных кабачков и яичницы. В особенности запах яичницы вызывал протест. И ещё сало. Но как превратна судьба! Теперь это – мои любимые продукты. Однажды, оставшись один в квартире, я начал шкодить. Туда-сюда – и добрался до холодильного шкафчика под окном в кухне. Порывшись в нём, я обнаружил нечто твёрдое и белое. Отрезал кусочек и пожевал. Вкусно, солёненькое. И принялся наворачивать это солёное и белое, пока не съел до конца. Без хлеба. Бабушка, придя домой, что-то долго искала и бормотала:
– Куда я его засунула?
– Что, бабуля? – спросил я.
– Да сало…
– Это не такое белое, что в шкафчике было?
– Ну да.
– Так это было сало? – изумился я, – а я его съел…
Обрадованная бабушка побежала и купила ещё, и так закормила меня в последующие дни, что я изрядно прибавил в весе.
Кстати, на следующий день я этот псевдохолодильник сломал. Пытаясь измерить его глубину, я стал тыкать в его заднюю стенку палкой от швабры. Внезапно палка куда-то провалилась, и в шкафчике стало светло. Одинокий разболтанный военными бомбёжками кирпич вылетел наружу и упокоился навеки рядом с помойным ящиком.
А с яичницей было так: придя из школы очень голодным, обнаружил я на сковороде вроде как блин, до которых был особенно охоч. Я этот блин быстро заглотил в холодном виде и подивился его несколько странному вкусу. Теперь я не удивляюсь поступку Исава, продавшему первородство за чечевичную похлёбку. А то ведь была ненавидимая яичница. Опять же, пришедшая после сего бабушка изумилась съеденной яичнице. Вследствие этого, оценив вкус, я смолотил подряд целый десяток. А может быть, и больше. И даже запах полюбил.
О влюбленностях (не пищевых). Влюблялся я постоянно, хотя первая любовь – Любовь Ивановна – постоянно обижала. Дура бестолковая. На этой любви из меня можно было бы сделать гения. Но она, увы, не была представительницей старых гимназических традиций, которых всего-то ничего осталось в школах, а просто советской училкой. Однажды на вопрос кого-то из учеников: «Кто такой бард?» (Но будь покоен, бард, цепями, своей судьбой гордимся мы…) – Любовь Ивановна, ничтоже сумняшеся, ответила: «Ну, бард – это вроде барин».
Я тебя прощаю, Любовь Иоанновна, прости и ты мене грешнаго.
Соседка моя по последней парте, Оля Чистоганова, была некрасивая, смешливая и беззубая двоечница. Но она была весела и жизнерадостна, и я любил её любовью собрата по несчастью.
Ниночка – фамилию не помню – была отличницей, то есть, недосягаемым существом высшего порядка. Когда читали какой-нибудь рассказ «в ролях», мне всегда доставалась роль дедушки, ибо от волнения голос мой садился. А внученькой была Ниночка со своим звонким голоском. Рассказы были всё нравоучительные, советские, однако в духе Льва Николаевича. Я был садовником, у которого ребятишки постоянно крали яблоки в саду, Ниночка, естественно, внучка, остальные – просто остальные. Но нас – настоящих актёров – было двое. Я хрипел и сипел, даря ребятам яблоки, убеждая, что лучше попросить, чем воровать. Ниночка звонким голоском одобряла. А тупые ребята никак не могли понять не вполне советской идеи непротивления злу насилием. Я, впрочем, и сам не очень понимал, где же набрать столько яблок, если все придут и будут просить.
Наступил конец третьего класса. Семья переезжала в новую квартиру.
Новая квартира была в «сталинском» доме на 2-м Муринском проспекте. В ней был антресоли, которые заранее интересовали меня и младшего братишку, с которым отношения были несколько странными. То мы дрались до одури валиками от приснопамятного дивана, то играли в короля и его слугу Али. Суть игры была в том, чтобы водрузить на кресло-качалку множество подушек, самому усесться наверху и повелеть слуге: «О, Али! Принеси мне священный огонь». Священный огонь представлял собой налитый в старый медный подсвечник и, соответственно, подожженный одеколон. В одну из таких игр царь покачнулся на подушках, а Али, отшатнувшись, пролил священный огонь и на царя, и на подушки, и на собственные руки. Квартира уцелела, но руки царь и слуга обожгли.
Антресоли оказались маленькими шкафчиками под потолком, где мы с упоением продолжали свои пироманические опыты. Сестра к этому времени совсем повзрослела, и наши интересы её более не интересовали. А до этого тоже любила поиграть в царицу, заставив однажды меня, раба, лизать ей пятки, что с упоением и было исполнено. Застуканную за этим занятием сестрицу выгнали из дома и велели не появляться, доколе не покается. Покаялась она довольно быстро, проболтавшись сорок минут между Пушкарской и Геслеровским (Чкаловским).
Забыл про фортепиано. Сестра училась на нём, и довольно успешно. Что же касается меня, то всякие попытки сделать из толстого увальня, коего я тогда представлял, юного Моцарта оказались бесплодными, несмотря на привлечение к процессу преподавания различных выдающихся педагогов. Запомнились странные имена: Нора Борисовна и Флавий Васильевич. Хоть и не русские какие-то, но красивые.
Они говорили, что рука у меня хорошая, особенно для какой-то виолончели годится, и слух вроде бы неплохой, хотя от волнения я пел хриплым голосом своих любимых стариков из классного чтения «в ролях». Самая большая глупость заключалась в том, что, объясняя мне какие-то половинки и четвертинки нот, резали яблоко пополам и ещё раз пополам. При чём здесь яблоки, мнилось мне, и какое отношение они имеют к музыке? Однако эти музыкально-педагогические потуги сыграли всё же свою положительную роль. Дело в том, что я полюбил самою музыку, хотя всей душой возненавидел её теоретические основы так же, как и, любя своё детское литературное творчество, совершенно не принимал душой и мозгом всяческих правил «великого и могучего». Полюбил ещё более вследствие того, что неисправимый наивный романтик – мой папа, – решив, что его в его положении молодого и подающего надежды учёного и, стало быть, интеллигента (опять же, классики постарались) необходимо знать и любить классическую музыку, приобрел радиолу с зелёным глазом, кучу пластинок, в основном, оперного репертуара, и по воскресениям оглашал квартиру то жалобным блеянием Ленского, то тяжким рассудительным басом Гремина то, особенно полюбившимся мне самодовольным ханом Кончаком. Вместе с ними я, спрятавшись за шкафом в любимом углу, переживал их страдания, подтягивая детским искренним голосом, и душа моя рвалась более, чем на бал в имении Лариных, в просторные ковыльные степи, где страдал попавший в неприятную историю князь.
А на антресолях мы ещё долго резвились сотоварищи, играя при свечах, в духоте, в лото, пока не перестали помещаться в них. После нас их забили другим хламом. Менее ценным.
Наши химические эксперименты, однако, не ограничивались лишь одеколонной пироманией. Однажды мы с братишкой решили сделать квас. Мы знали, что квас называется «хлебным», и сделали правильный вывод, что делать его надо из хлеба. Но по недолгом размышлении решили, что из булки будет вкуснее. Особенно из слоек. Раздобыв в кладовке огромную бутыль (бабуля называла её «четверть»), мы долго заталкивали в неё обломки слоек, потом налили воды и, ещё поразмыслив, для пущей сладости насыпали сахарного песка. Знали мы и о необходимости закладки дрожжей, что и было исполнено. Потом мы эту самую четверть крепко заткнули пробкой и водрузили бутыль в самое верхнее открытое помещеньице старинного буфета… И напрочь забыли о ней, заведясь на какую-то очередную шкоду.
Матушка же наша решила в очередной раз побороться с излишней полнотой, панацеей от которой считалась гимнастика. Вставши утром и проделав несколько необременительных телодвижений, мама, имевшая в школе прозвище «Нинка-гитара», ибо обладала такой же фигурой, стала выполнять упражнение, которое почему-то называлось «ласточка». Суть его была в том, чтобы, стоя на одной ноге, другую отвести назад, тело, соответственно, наклонить вперёд и развести руки в стороны. Это напоминало какое угодно животное, только не грациозную ласточку. Особенно в исполнении «Нинки-гитары». И вот, когда «гитара» застыла в горизонтальном положении на одной короткой подпорке, другой же изображая гриф, прилепленный неумелым мастером с другого конца инструмента, раздался страшный взрыв, и бедную «гитару», застывшую от испуга в кататонической окаменелости подобно жене Лота, стало поливать сверху отвратительной вонючей жижей. Зловредная «четверть» ещё долго изрыгала из себя несостоявшийся квас, как вечно живой огнетушитель типа ОП-5. Пена, отражённая стенками шкафчика, широкими волнами выплескивалась наружу. Наконец, вместе с последней волной пены, матушкин ступор окончился. Но ей самой это вспоминалось так смешно, что нас и наказывать-то не стали.
Тоскливое обучение в школе, однако, продолжалось. Да, были друзья и по школе, но к самой школе никакого отношения как бы не имевшие, поскольку основные наши забавы происходили после уроков. Правда, в школе тоже шалили изрядно. Кто-то изобрёл такую шутку: брался кусок бечёвки, на один конец которой привязывалась бельевая прищепка, а на другой – просто бумажка, наподобие того, как играют с котятами. Затем, на перемене, нужно было подкрасться к кому-нибудь из девочек, незаметно защемить прищепкой задний край юбки, а верёвочку с бумажкой перекинуть ей через плечо. Девочка, естественно, хваталась, как котёнок за бумажку, и начинала истово тянуть, а уже через секунду с визгом одёргивала задравшуюся сзади юбчонку. Ещё писали всяческие объявления вроде «я дура», «хочу замуж» и пр. и, намазав тыльную сторону клеем, обгоняли однокашницу, слегка хлопнув её по спине. Я на эту гадкую шалость прельстился и был застукан на месте преступления завучихой по имени Хэва Семёновна. Она была очень строгой женщиной, в результате чего меня на неделю исключили из школы. Дома, конечно, попало. А Хэва Семёновна, обладая редким даром появляться в самые неподходящие для учеников моменты, тоже пострадала, будучи ударена под глаз жёлудем, пущенным каким-то метким стрелком из латунной трубки посредством слабых подростковых лёгких. Впрочем, она была случайной жертвой. Целился наш индеец в кого-то другого. Были и любимые учителя, хотя запомнился лучше всего «немец» с распутинским именем Григорий Ефимович и со страшной фашистской фамилией Waksman. Надо сказать, что он был очень добрый человек, несмотря на свою гуталиново-сапожную фамилию, и очень любил детей. При всём при этом сам был как ребенок. Обожал книжку Перельмана «Занимательная физика» и постоянно её цитировал. Любимым словечком было «So». Как-то на спор мы насчитали за урок 92 этих «зоо». Григорий Ефимович очень любил чем-нибудь ошеломить из Перельмана. Например, греет не одежда, оказывается, а слой воздуха между одеждой и телом. Но и Григорий Ефимович меня однажды разочаровал…
Надо вам сказать, что в воспитательных целях родители постоянно вывешивали после очередной моей двойки картину Решетникова «Опять двойка». Картину эту я терпеть не мог за её необыкновенную правдивость. В ней всё совпадало – и маленький братишка на «ласипеде», и отличница сестра, и все остальные участники сцены. Впоследствии картинку вывешивать перестали ввиду полнейшей бесполезности, ибо, по сути, она висела постоянно, затемняя своим гнусным, ярким реализмом портрет мудрого Вернадского и умиротворяющие «сосны во ржи».
Так вот, Григорий Ефимович однажды пришел на урок с большим чертежным тубусом и сказал: «Дети! So! Сегодня у нас будет не простой урок. Мы будем описывать по-немецки содержание картины. О, это не простая картина! Очень жизненная». И, достав из тубуса свёрнутый лист, жестом фокусника развернул его и провозгласил: «Das Вild von Reschetnikoff!!! Wiedernoch eine zwei!!!»
Я едва не потерял сознание.
Однако и Григорий Ефимович был жестоко отомщён. В очередной раз изучив Перельмана, он сообщил: «Дети, so, что самое интересное, яйцо так устроено со своих концов, как купола, что его невозможно раздавить! So!» На следующий урок тёзка бедного Ваксмана, отличник Гриша, принёс яйцо. Большущих размеров (и где только добыл такое?). При этом, хотя Гриша и был соплеменником Григория Ефимыча, он это яйцо зачем-то раскрасил и разрисовал, написав на нём корявыми буквами, для пущей убедительности: «ЯЙЦО». И вручил Григорию Ефимовичу. Тот расплылся в широчайшей улыбке, так, что от глаз остались только щёлочки, и, зажав полюса между своими большими и мягкими ладонями, слегка надавил. Ничего не получилось. Тут Григорий Ефимович жестом Архимеда хлопнул себя по лбу и радостно вскричал: «О, я понял! Ты, однако, большой шутник, Гриша! Это – деревянное яйцо!» И, повернув слегка этот источник всего живого, даванул ещё разок. Раздался нежный хруст, и учитель с изумлением уставился на жёлто-оранжевую липкую жижу, растекающуюся по классному журналу. Реакция последовала совершенно неожиданная. Лицо у Гришки (как мы его про себя называли) сделалось обиженно-плаксивым, из глаз брызнули слёзы, и он закричал: «Я знаю, вы специально это подстроили! So! А ты, Гриша…» И, не закончив, чем особенно виноват Гриша, выбежал из класса.
Долго мы потом объясняли и каялись, и он простил, но, похоже, так и не поверил до конца. Особенно, когда вся школа рванула с уроков по поводу полёта Гагарина. Энтузиазм был вообще необыкновенный, вся страна ликовала, а наше ликование выразилось в побеге из школы. Мы с пацанами смотрели с пятого этажа нашей квартиры, как Григорий Ефимович бегал по булыжному 2-му Муринскому проспекту и жалобно взывал: «Дети, все в класс, все в класс!». Но дети только ржали из всех кустов, из-за заборов и из окон.
Вообще-то виноват был во всём Иван Михалыч, или попросту Ивашка, – учитель рисования и черчения. Он был совсем молодой человек, постоянно носился в тот день по всем классам и радостно сообщал: «Старший лейтенант Гагарин первым в истории поднялся в космос!» Через несколько минут: «Капитан Гагарин…» Остальное уже неразборчиво слышалось в коридоре. Через несколько минут он снова влетал, весь сияя, и возглашал: «Майор Гагарин…» – и так далее. С каждым его посещением воинское звание Гагарина повышалось, а мы и не знали, так это, или не так. В конце концов, не выдержав напора радости и прекрасной весенней погоды за окном, мы и сбежали. Было-то у нас рисование, а гонялся за нами почему-то Гришка. Не помню, почему. От избытка чувства профессиональной ответственности, вероятно.
С рисованием, кстати, тоже постоянно были проблемы. Рисовать я абсолютно не умел и не мог. Ещё в младших классах мучился, впрочем, не один, а с двоечницей Чистогановой. Как-то раз нам задали рисовать балалайку с натуры. Я пыхтел, пыхтел, а Оля (о, женская хитрость!) взяла линейку, и по ней быстренько вычертила незатейливый народный инструмент. Только гриф оказался прилепленным не к вершине треугольника, а строго перпендикулярно к середине его стороны (вероятно, это было предзнаменованием того, что случилось впоследствии с «ласточкой» в исполнении мамы). Я, вредный, заметил это и стал над ней гнусно потешаться. Бедная Оля разревелась, как истеричка в старом немом кино.
Впрочем, не всё двойки я получал. Однажды Иван Михайлович предложил рисунок на свободную тему из летних впечатлений. Промучившись несколько минут с сюжетом, я остановился на самом простом варианте: по насыпи катятся грузовые вагоны. Их как раз очень просто изобразить. С помощью всё той же линейки. Вагоны я покрасил коричневой акварелью. С этим я справился быстро. Времени оставалось ещё много, и моя щедрая рука написала моим чистописанием на каждом вагоне слово «хлеб». Поскольку вагонов поместилось на листе всего два с половиной, и время всё ещё оставалось, за вагонами, в соответствии с законами перспективы, была (опять же по линейке) начерчена пашня – просто линии, сходящиеся в одну точку у середины верхнего края листа. Пашня была замазана жёлтой краской. Как бы спелая пшеница. Затем из этой точки у меня взошло солнце, вычерченное циркулем, щедро разбрасывая радиусы – лучи – во все стороны, естественно, красное. Оставалось ещё время и незаполненная нижняя часть картины (зелёная), и, похоже, во мне шевельнулось художественное чутьё, ибо чего-то явно не хватало для уравновешивания сюжета. И тут детская память услужливо подсказала, что на насыпях железнодорожные рабочие выкладывают белёными известкой камушками всякие лозунги, и, окунув кисточку в белую акварель, я со всей аккуратностью, на которую был только способен, тщательно накропал: «СЛАВА КПСС!»
Уж на что молод был Ивашка, а всё же понимал, видать, что к чему, и рука его не поднялась на мою политико-геометрическую живопись.
Был Иван Михалыч и озабочен весьма, похоже, амурным вопросом, так как однажды приволок на урок рисования кучу своих рисунков студенческой поры, выполненных довольно мастерски (мы восторгались набросками портретов рук его отца и натюрмортов), но потом он стал показывать крайне неприличные (во всяком случае, с точки зрения мальчишек) рисунки голых тёток, которые вызывали у нас с одной стороны жгучую заинтересованность, а с другой – непонятно-стыдливое чувство и некоторую физиологическую неудобосидимость. Хотя кое в чём мы и были искажённо образованы. Не знаю, как реагировали девочки, но наша реакция была именно такова, как ни странно покажется это поколению смены тысячелетий.
Иван Михалыч при демонстрации рисунков как-то странно поглядывал на весь класс. Когда же мы робко стали высказывать свое неприятие этой неприличности (замечу, что даже балет тогда представлялся мне неприличным зрелищем), он сказал: «Ребята! Вы сейчас ничего не понимаете. Это – Искусство! Это – Красота!»
Зимой почти всем классом мы поехали в посёлок Гарболово и жили там в местной школе, а гарболовские ребята, наоборот, в нашей, наслаждаясь красотами Града Петрова. Ивашка был у нас руководителем. Или, точнее сказать, рукоблудителем. Делать там было нечего, и единственной забавой было прыганье в сугробы с крыш проклятых с детства сараев. Ивашка во всём принимал деятельное участие, выражающееся, в особенности, в подхватывании наших девочек под молодые крепенькие грудки после падения в сугроб. Наконец, уловив наши ревниво-враждебные взгляды, раскрасневшийся Ивашка объявил: «Ужасно люблю детей!»
«Но почему не всех, а только девочек, и как-то особенно?» – думалось нам, и ревнивая мысль возгоралась, как-то самое «из искры пламя». Самое бы время морду набить, но авторитет учителя, вбитый нам самим в морду с самого первого класса, не давал возможности.
Что самое интересное – девочки почему-то особенно не протестовали. Мы тогда не знали, что они с детства взрослее нас, во всяком случае, большинство, и не по уму, а по заложенной программе.
Ну, так дальше всё и продолжалось. Школа, переэкзаменовки, дуракаваляние.
     Как–то однажды, мы остолбенели от изумления, увидев объявление о наборе в  «духовой кружок».  Ну, то что он не духовный, было понятно.
   Придя домой, я обратился к бабушке – носительнице всяких знаний и она объяснила мне, что духовых инструментов бывает множество. Самый красивый – корнет а ля пистон! Такая маленькая труба. Она всегда солирует. На следующий день мы собрались в классе (одни мальчишки), пришёл бывший начальник музкоманды при пожарной части и приволок с собой целую кучу соблазнительно блестящих труб и трубочек.  Он рассказал что и как, как замечательно звучат духовые оркестры (в самом деле, как только услышу ныне на улице звуки эти, слёзы помимо воли льются из глаз). Потом объяснил как извлекать звуки из этих самых труб. Надо, мол, губы сложить так, как буд - то собираешся пукнуть (хохот) и, пукнуть в эту самую трубу, то есть в мундштук. А теперь – объявил пожарный музыкант – разбирайте инструменты. Все мальчишки кинулись разбирать а я, как всегда,  прикидывая где этот самый корнет, застопорился. Как говорил незабвенный Григорий Ефимович – in der Grosse Familie mit Klugen nicht klaz – klaz! -  в большой семье клювом не щёлкают. В результате мне достался геликон. Одно название чего стоит! Но размеры!
    И мы стали пукать в  эти мундштюки. Кто –  то, от  избытка усердия, пукнул натурально, и всем это понравилось. Принялись пукать естественным образом. Поднялся хохот, вонища и все разбежались. Остолбенелый музыкопожароначальник, привыкший к подчинению,  долго думал но, так ничего и, не додумав, плюнул на дураков и ушёл на свою заслуженную  пенсию.
К этому же времени, или немного ранее, уж не помню, относятся и первые анатомо-физиологические опыты, которые, естественно, ставились на себе. Сначала изучалось действие желудочно-кишечного тракта на различные предметы. Я глотал и трёхкопеечные, и пятикопеечные монеты, и даже изрядный шарик от подшипника, но, как показали исследования конечного продукта, они бесследно исчезали в таинственных недрах организма. Следующая идея состояла в том, чтобы выяснить, сама ли пища проваливается в желудок, или существует иной механизм. Для выяснения этого вопроса я взял кусок хлеба и, изобразив на диване стойку на голове, для пущей устойчивости опершись пятками на стену («сиршасана» у йогов называется), принялся этот хлеб жевать и глотать. К немалому моему удивлению, пища куда-то эвакуировалась. Удовлетворившись результатами первой фазы эксперимента, я решил проверить, как далеко уходит еда после проглатывания. С этой целью к корочке хлеба была привязана длинная суровая нитка. Немного помучившись, я с трудом проглотил жёсткую корку и только после этого сообразил, что надо было сначала измерить длину нитки. Изобретательная мысль быстро подсказала решение: завязать узелок на уровне губ и вытянуть прибор для измерения обратно. Упрямая корочка никак не хотела лезть обратно, и вдруг мой несчастный желудок, доведённый до отчаяния подёргиваниями в фундальной области, резко сократился, изобильно выбросив на свеженатёртый паркет макароны по-флотски, которыми незадолго до этого меня щедро накормила бабушка. 
Ну, и хочется рассказать ещё о моих домашних животных.
                Всякое дыхание да хвалит Господа!
               Дети любят животных так, как уже во взрослом состоянии любить не умеют. Беззаветно и предано, как и они нас. Не случайно происхождение, любимого всеми школьниками, слова «каникулы». Это, на самом деле caniculus – щенята. Идя, домой на отпуск из гимназий, дети подбирали по дороге всякую тварь. В основном щенят, которые вызывают умиление даже у самых закоренелых, зачерствелых взрослых.
        Каких только этих тварей у меня не было! Перечислю: Рыбки, тритоны, мыши, крысы, ежи, ужи, змеи, черепахи, заморские свинки, кролики, кошки, собаки, птицы.  Ну, начну в этом же порядке.
      Рыбки, собственно говоря, у меня не вызывали особого восхищения. Их начала заводить моя сестра. Мне нравились РЫБЫ. Большие. Вроде карпа, которого я, перед тем как его отправят на сковородку, гонял в латунной ванне (о, сейчас бы такую!). Карп лениво шевелил хвостом и глупо разевал рот. Кстати анекдот: идёт милиционер и видит: около витрины зоомагазина стоит некий человек и делает «пассы» руками, - «в чём дело товарищ, пройдёмте».  Человек вежливо приподнимает шляпу". – «Э,… видите ли, я профессор зоологии и изучаю взаимовлияние биополей человека и животных». – «Интересно. А что вы можете профессор?». Профессор растопырил руки, весь надулся, и выкатил глаза. Рыбки в аквариуме шарахнулись к противоположной стенке. _ «А теперь наоборот». – Профессор расслабился, потянул в себя воздух, втянул глаза. Рыбки, улыбаясь (как может улыбаться только рыба) потянулись обратно.  - «Как интересно профессор!.. Ну, вы свободны. Можете идти».  Профессор ушёл, а милиционер смотрит и смотрит в витрину. Подъезжает патрульная машина. - «В чём дело, сержант». Сержант поворачивается от витрины с выпученными глазами и хапает ртом по рыбьи.
      Так вот. Эти рыбки не вызывали у меня никакой симпатии. Не потому, что я от них  как сержант заражался (я просто не хотел учиться, то есть хотел, но не в школе).
   Рыбки были в основном Гуппи.
      От изнурения уроками, от которых меня всегда спасал Робинзон Крузо я, капал в аквариум чернила. Рыбки их, как казалось, не замечали. Так продолжалось день ото дня, и я всё удивлялся.  Когда концентрация чернил достигла фиолетовой непрозрачности, Гуппи, наконец, сдохли. Я был, естественно, выпорот, но опыты продолжались. За несчастными гуппииями последовали какие – то гурами (грузины что ли?), мечехвосты, вуалехвосты и прочие «хвосты». Но эти оказались куда слабее. Гораздо сильнее была моя задница.
             Тритонов я наловил в пруде на даче моего друга Митьки. Я не знал тогда что это за звери. Он (Митька) сказал – «пошли тритонов ловить. Они так пищат смешно, если у них яйца отрезать». Митька врал. У тритонов никаких яиц (то есть яичек) нет. И никогда не было. А, во - вторых они не пищат, даже если бы было что им прищемить. Митька был вообще выдающийся фантазёр, всегда готовый на любую шкоду. Тем же летом мы, играя в индейцев, натёрли свои юные тела красной глиной и разрисовали всякой болотной дрянью. Весь дачный посёлок верещал от хохота, а Митькина мама высказалась однозначно. Потом нам долго пришлось отмываться под горячей струёй воды, бьющей из радиатора насосной станции.
     Так вот. Эти тритоны (слово то, какое!) оказались маленькими неуклюжими существами, которые ни плавать, ни  ходить не умели. Сплошное недоразумение. Но я в азарте охоты набил ими целую банку и привёз домой. Вопрос о том, куда их девать решился быстро. Я налил воды в опустевший после моих вивесекторских опытов аквариум и запустил туда тритошек. Поужинал. Лёг спать.
    Проснувшись поутру, зовимый физиологической потребностью я ринулся по коридору в направлении вожделенного помещеница. И, поскользнулся. Рассуждать было некогда, а когда стало когда, я обнаружил в коридоре множество, каких – то клякс. «Кот нагадил» - подумалось мне. Но,…увы! Кот был не причём. По всему коридору валялись трупики тритошек. Не умея не плавать, не ходить, оии умудрились выползти по стеклянной стенке аквариума и разбрестись по всей квартире, найдя свою маленькую смерть, кто, где мог.
        Мышь у меня была всего одна. Маленькая, тихая, скромная, как соседка по парте в пятом классе. Ничем не выделялась, всегда была опрятна, постоянно умывалась, похоже, учила уроки. Мыши – существа удивительно пронырливые. Как-то, уже будучи взрослым, по весне, приехав на дачу я, с удивлением обнаружил в бутылке с подсолнечным маслом, как бы, плесень. При ближайшем рассмотрении плесень оказалась мышами. Как они проникли в узкое горлышко бутылки? Но проникли же. И, обожравшись маслом нашли в нём вечный покой.  Я эти маслом потом долго растапливал печку. А ту мою мышку съел кот. Вот и всё.
       Крыса тоже была одна. Её звали Катя. Она была белая. С красным и глазами. Она меня сразу полюбила. Сперва пыталась было укусить (девушка же все же), а как дал ей на кончике пальца сладкого творожка с изюмом, съела, сиганула вверх по руке, уселась на надплечье и благодарно стала что – то нашёптывать в ухо. Слов я не разобрал, но и без слов всё было ясно: - се лямур. К счастью для Кати, ля Мура, то бишь кота, уже не было и её ждала долгая счастливая жизнь. Я поселил её в сборном домике, оставшимся от детства племянницы. Катя презабавно выглядывала из окошек и шевелила усами. Впрочем свободу её никто не ограничивал и она гуляла по всей квартире по – прежнему верная только мне. Подставишь ладонь – она уж тут как тут. Взлетит на надплечье и в ухо свои девичьи тайны.
   Однажды мама моя спросила: - «зачем ты все сухофрукты съел? А мешок оставил» А я ничего и не ел. Кстати о сухофруктах. Тогда они продавались в великом множестве и стоили очень дёшево. Это были те самые tutti frutti из коих варили компот. Там были яблоки, груши, сливы и прочее, прочее. Где они теперь? Много мы потеряли с советской властью. Власти не жалею. Но сухофруктов – жаль.          Забарахлила старенькая радиола «Донецк» у папы. Та самая, под которую я учился оперному пению. Открыл я заднюю крышку и ахнул! Среди трансформаторов, конденсаторов, огромных радиоламп и прочего, чем блистала тогдашняя радиоэлектроника, были в изобилии разложены злосчастные сухофрукты, капроновые носки и чулки, тряпочки всякие; словом всё, что нужно для семейной жизни. И тогда я решил, что пора  выдать Катю замуж. Ведь крысы уже через неделю становятся половозрелыми. Добыл в виварии самца Петю и принёс домой. Петя был злой, необъезжаный. Кусался. При виде Кати он страшно возбудился, срамные части тела его раздулись и он попёр в атаку. Катя мгновенно окрысилась и дала ему такой отпор, что и монахиням не снился. Потом мгновенно взлетела на многотерпеливое надплечье и, сунув нос в моё ухо принялась жаловаться на всех мужчин, которым только одного и надо.  При этом она постоянно, как всегда писала по капельке, ибо крысы иначе не умеют. Я бы с удовольствием завёл бы дома  и козу, но у них та же проблема. Только в более крупных масштабах. А какие они милые, козочки.
     Пришлось бедного Петю с его распухшимися принадлежностями отвезти обратно, где его ждала более печальная участь.
                Ёжики чрезвычайно симпатичные ребята. Особенно когда привыкнут и, перестав сворачиваться, развернут свою лукавую, смышлёную мордашку в вашу сторону. Так и хочется его обнять и расцеловать. Но обнять, понятно, нельзя, а как не обняв расцеловать? У них три недостатка: во -  первых,  как ёж есть животное ночное, бродит по квартире ночью, громко при этом топая. Во – вторых кусать за ноги, торчащие из под одеяла (а может это кусок сыра?) и, в третьих гадить где попало и очень вонюче. По этим трём причинам я осенью с ежами на даче прощаюсь, обнимаюсь и целуюсь, но домой больше не беру.
                Об ужах и змеях – весьма пространно, поскольку их постоянно выкидывали, ибо нет для большинства людей более мерзкого гада, нежели они…  А чем они собственно провинились?  Ведь Змей в Раю был наимудрейшим из всех зверей и ходил как человек – на своих двух. Ну, диавол его избрал своим орудием, и Бог его проклял, так пожалеем же его!  Сатана согрешил, человек согрешил и вся тварь с ним совокупно страдает и мучается, но Змей более всех несчастен. Мне нравится в этих гадах их уникальная ползучесть, переливчатость чешуи, мгновенность атаки… Даже бедность их мимики  не отвращает меня. Они ели у меня с рук (даже гадюки), никогда не кусали. У них больше понятия о благодарности, чем у людей. Не так давно, одна коллега предложила мне взять питона двухметрового роста, то есть длины. Её пациент женился, жена ждала ребёнка и резонно заявила: - или твой гад, или я с дитём. Жалко было человеку расставаться с гадом. Он его вырастил из маленькой змейки. Кормил не живыми мышами, как полагается, а сосисками и варёными куриными яйцами.…  А в отпуск? – Накормил и в холодильник. Он при пониженной температуре хоть год, хоть десять может спать.
   Любовь к мужу перешла и на несчастного питошу. Он остался. И ребёнка не съел. Хотя, конечно, рискованно. Инстинкт – вещь коварная.
   Просил скорпион крокодила перевезти его на другой берег реки. Крокодил и говорит: - «Да ведь ты меня укусишь!»
 - «Нет, что ты, я ведь твой должник буду». Вот крокодил его перевёз, а скорпион его в глаз и ужалил. Помирает крокодил и стонет:- «Ты же мне обещал». - «А уж такое я говно» - отвечает скорпион.
   Трудно найти человека которому нравились бы змеи. Или хотя бы не были противны. Однажды в школу притащил мой одноклассник гадюку. Мы её долго гоняли по парте, наконец заметил нашу возню одноглазый учитель математики Яков Никанорович.
- «Чёй то у вас там ползает?» и, раскрутивши гада за хвост, вышвырнул в окно. Старый фронтовик. Он и фашистов также – без страха и жалости. Бедные, бедные змеи.
            Черепаха – та же змея, только в панцире. Как человек в танке, без боеприпасов. Шипеть может, а укусить – никак. А живёт – то, как долго! На Галапогосских островах по двести лет и более. В чём дело? Дело в панцире. Он обладает уникальной особенностью, как и наши кожные покровы аккомулировать космическую энергию, или, точнее Дух Божий, которым всё живёт и движется.  Нам бы такой панцирь, и мы бы жили столько же. Но нельзя. «Лет человеку 70, а при большей крепости 80 лет, и большая часть из них – труды и болезни».
   Черепахи ползали по квартире никому, не принося вреда, и не особо никого не любя. Жрали капустные листья и, временами, какали.  К зиме пропадали и находились кто где – в платяном шкафу, в подставке для обуви, среди сервизов и прочее. Спать пора…
                Морские свинки, а точнее заморские, ибо так их сначала называли, поскольку привезены они из -  за, моря, в общем -  то схожи с мышами и крысами но, в отличии от них не имеют противного и скользкого хвоста, так ненавидимого эстетами. Свинка была у меня и в детстве. Но много позже, став родителем второй дочки тоже подарил ей свинку когда она (дочка) была начале стадии говорении. Я объяснил ей (дочке), что это животное является у перуанских индейцев домашним животным и его разводят, вроде как у нас кроликов. Чтобы есть. Тут же слёзы – «не ешь, не ешь её! Она живая! Это моя Первания! (Тут же кличку придумала).  Да я, собственно не собирался её есть. Было что и повкуснее. Так и прижилась у нас Первания…  Тупое животное. Грызёт и грызёт. Но и пищит постоянно. Мышь и крыса – те молчаливые были. А эта всё время как первый советский спутник – пи пи, пи пи, пи пи….
   Летом поехали на дачу, и,  дочка отпустила Перванию погулять. Ну и…
  Думал, пропали позывные из космоса. Ночью вышел (извиняюсь) и слышу – что -  то в кустах шебуршит. Ёжик?.  Ан нет. Первания. Далеко от дома не ушла. Хорошо коты соседские не сожрали.
   А потом мы куда то уезжали, Перванию не на кого было оставить, и мы её отдали (вместе с лимоновым деревом, разросшемся под потолок, но без лимонов) во Дворец Пионеров. Нехай там пищить.
   
                А кроликов я завёл случайно, как впрочем, и других зверей заводил. Был я на даче у школьного моего приятеля, а он и говорит: -  «А пошли кроликов посмотрим у соседки?». И мы пошли. Кролики пушистые, ушастые, молчаливые вызвали во мне очередную волну умиления, как могут вызывать живые существа только в детских душах.  Пять рублей пара! Смешная цена. Даже в тех мерках.  И я купил. Дома зайцы мои резвились по всей квартире. Кот, сначала угрюмо наблюдавший за вторгнувшейся в его владения лишней жизнью, постепенно ожил и, вместо того, чтобы сожрать непрошенных гостей, стал с ними играть. Игры закончились тем, что прожорливые зайцы стали съедать обои, приклеенные крахмальным клейстером. Договорившись с управдомом дядей Сашей, я переселил кроликов в помещение бывшей кочегарки, предназначенной на снос. Оборудовал им большой ящик, затянул его проволокой и успокоился. Жратву добывал на Светлановском рынке – там где сейчас проносится 55-й трамвай и всякое прочее самодвижущееся средство. О рынок! Это был Рынок. Классический послевоенный рынок со всеми криминальными атрибутами.
    На рынке все тётки умилялись, хвалили мальчонку (то есть меня) и давали кучу всякого отрепья – капустных листьев , плохой морковки и пр. Зайцы мои росли, радовали меня но, однажды я, зайдя в свою родную кочегарку обнаружил в клетке много маленьких, голых и дохлых крысят. После минутного замешательства и анализа с высоты своего шестиклассного образования я понял, что это новорождённые. Понятия я не имел тогда, что папаша их злой, потопчет! Кронос, пожирающий своих детей! Даже хищники так не поступают, а наоборот. У них свой кодекс чести. Сдался- hende hoh! А милые грызуны? Но не падлы же! Вся моя детская сущность была возмущена.

                Кошки. Ну, это вообще сказки и, «каждая из них – поэма». Их было множество. Они не прекращались в нашем доме.
   Боразон (алмазоподобная структура нитрида бора). Был самым выдающимся. По породе он более всего подходил к «русской голубой». Серо – стального цвета, гладкошёрстный, он  был предан хозяину и провожал меня повсюду. Даже до далёкой остановки автобуса. Но на улице в руки не давался. Шёл себе и шёл в пяти шагах позади. Домой возвращался сам.   Всегда. Но однажды я его не застал и нашёл на садовой скамейке под своим окном. Околевшего, с петлёй на шее. Подозреваю кто это сделал. Была у нас во дворе кампания.
                Играли в фашистов.


                Османчик. Мой любимый пёс. Он был колли. Рыжий с оттенками чёрного. Добродушнейший красавец. Он достался мне уже взрослым и обученным навыкам ЗКС. – защитно караульной службы. Его прежнего хозяина забрали в армию (то есть призвали, ибо в советскую армию не забирают, а призывают). Он (хозяин) одержимый советской романтикой борьбы со злом, состоял в особом отряде райкома ВЛКСМ, то есть был дружинником со служебной собакой. Так и было написано в удостоверении на имя Османа.  Хозяин попросил направить его в погранвойска вместе с собакой. Первое приняли, а во втором отказали. Масть собаки не подходит. Там нужны восточно-европейские (немецкие –  тогда этого слова стеснялись) овчарки. Друг мой Митька, который тогда тоже был «одержим» предложил мне собаку взять. После долгого сопротивления со стороны родитлелей, Осман был принят в семью.  Около двух недель он тосковал,  "Бродил, безмолвен, одинок, смотрел, вздыхая на восток, томим неясною тоской по стороне своей родной, но скоро к плену он привык…». Лучше и не скажешь. Собаки труднее привыкнуть. Недаром говорят: - Человек – не собака. Ко всему привыкает. У нас есть анализ и синтез, а они – ребята простые.  Осмаша был весьма разумный. Бывало лень идти на кухню, напишешь записку, сунешь ему в зубы и говоришь: «отнеси маме». И он относил. Он знал всех по именам, домашним прозвищам. Он согревал меня во время наших зимних походов своим теплом. А уж когда приходилось уезжать надолго, встреча была неописуемой! Визг, лапы на грудь, целование. Люди так не умеют радоваться. 
     Позже, когда  и меня забрали (извиняюсь, призвали) в армию. Осмашка остался на попечении родителей, сестры и брата. Через полтора года мне дали отпуск. Я приехал инкогнито, ночью. Что там восторги семьи! Осман был превыше всех. Он никого не подпускал и целовался и визжал как дитя и излизал меня как мороженное. Потом был дембель. Осмашка постарел. Ему было уже двенадцать лет. Как- то зашёл его прежний хозяин. Полное равнодушие. Забыл. А говорят что у собак память долгая.         

Очень нравились поездки на велосипедах. Уезжали мы далеко. Нынешний проспект Культуры назывался «дорога в Бугры». Это была совершенно безобразная дорога, состоящая сплошь из ям и ухабов, заваленная кочанами гнилой капусты, среди которой шастали полчища серых голохвостых крыс. У нас она называлась «Опасная тропа», ибо надо было проехать на велосипеде между самой опасной тропой и придорожной канавой по тропинке, петляющей между жиденьких сосенок и берёзок. И не упасть. А если падал, то либо в канаву с дерьмом, либо на дорогу с гнилыми кочанами и дохлыми крысами.
Доехав как-то раз до самих Бугров в воскресный день, мы были поражены полнейшим отсутствием населения, не подозревая, что население отлёживается по домам от пережитого накануне, и страшнейшей вонью их низкорослых деревянных (опять это слово) сараев. Как городские дети, не имеющие понятия о свиноферме, мы впёрлись в этот «свиноград», и обнаружили там здоровенную тётку, развозящую (на подвесной дороге!) какую-то бурду. Тётенька оказалась словоохотливой и, поняв, что перед ней городские ребята, принялась с удовольствием удовлетворять наше любопытство.
– Вот это называется БАРДА, – объясняла она.
– А из чего вы её варите?
– А, из всякого говна, которое привозят.
– А как?
– А, запариваем, то есть, сначала перебираем, а то и стёкла попадаются, а потом добавляем кормовуху всякую – и в автоклав.
Автоклав (по созвучию напоминающий некую автоматическую Клаву, которой тётка, по сути, и являлась, ибо это была мечта и реальность коммунизма) был тоже известен от школы. Мы знали, что температура там высокая, и все микробы погибают.
– А эта барда вкусная? – спросил я как самый любознательный (ибо нет более любознательных людей, нежели двоечники).
– А ты попробуй, – предложила шутница, а я взял, окунул палец в горячую ещё барду, да и облизал – оказалась весьма сладкой кашей.

После восьмого класса, когда в стране ввели одиннадцатилетнее образование, родители решили отослать меня в вечернюю школу (она оставалась десятилетнею) для ускорения моего образования. Ну не могли они больше переносить моего двоечничества.
Работать, учась в вечерней школе, тогда надо было обязательно, и я был устроен в Лабораторию Геологии Докембрия. Кто такие Кембрий, Ордовик, Силур, Девон и Карбон, я узнал гораздо позже (имена эти слышал уже с детства и привык к ним), хотя теперь пришёл к убеждению, что всё это мифология, вроде пса Цербера.
До меня там работал сын одного из сотрудников института, в котором работал папа (так и хочется сказать: папиного института), парень по имени Севка. Он был одноклассником моей сестры. Однажды зимой мы увидели странную картину: Севка шёл от трамвайной остановки с открытым чайным термосом в руке, а из термоса шёл лёгкий парок.
– Эй, Севка, Севка! – закричали мы. – Чего у тебя там?
– Жидкий кислород, – объяснил Севка весьма самодовольно.
О страшной взрывчатой силе жидкого кислорода нам показывали учебный фильм в школе.
– Сев, давай чего-нибудь взорвём! – предложили мы дружно.
– Чего взрывать-то? – рассудительно ответил Севка. – Один снег кругом.
– А вот моя шапка, – выскочил я и, сорвав с головы растрёпанную до ужаса старую ушанку, подставил её.
– Лей.
Севка, положивши ушанку на сугроб, щедрой рукой плеснул из термоса голубую жидкость и бросил в неё горящую спичку. Эффект был потрясающий. После могучего хлопка и ослепительной вспышки от моей ушанки остались только уши с узким ободочком, что я дома с восторгом и продемонстрировал. Опять же, эффект по мощности был аналогичный, но по эмоциональной окраске – совершенно противоположный.
Вообще, остаётся до сих пор загадочным то обстоятельство, что от всех этих шалостей с огнём не оставалось каких-либо страшных последствий.
Так, однажды по осени мы, с благословления дворника дяди Коли по кличке «перешибленный нос», ибо нос у него действительно был перешиблен, поджигали огромную кучу листьев во дворе. Листья были сырые и никак не хотели гореть, невзирая на многократные переворашивания и подкладывание старых газет. Когда мы уже устали, и спички почти закончились, некий Валерка объявил: «У меня дома бутылка бензина есть!»
Весть эта была воспринята с большим энтузиазмом, и Валерка через пять минут был уже на месте. Собравши листья снова в кучу и сделав на вершине её углубление так, что она стала напоминать некую Фудзияму, мы сосредоточились вокруг, как жрецы Заратуштры, и в ожидании чуда преклонили головы. Валерка медленно вливал в жерло потухшего вулкана живительную для него влагу. Бутыль уже почти опустела, и разочарование стало нисходить на наши перепачканные сажей рожи, когда могучий взрыв сотряс стёкла окружающих домов, и вся жреческая стая осталась стоять у пустого обгорелого места, осыпанная листьями и пеплом с закопченными ликами и обгорелыми ресницами. Вот почему у многих представителей нашего двора такие красивые и длинные ресницы.
При этом ещё не оставлял нас всеобщий энтузиазм по поводу успехов страны в области космонавтики. Насмотревшись в планетарии фильмов о подготовке космонавтов, мы вертелись на каруселях, раскачивались на качелях (некоторые даже с переворотом), доводя себя до рвоты. Наши самодельные ракеты или летели, Бог знает, как и в каких направлениях, или взрывались, или вовсе не летели, а воняли на старте, обдавая всех смрадом изобретённых накануне горючих веществ. От этого, правда, несколько повысилась общая успеваемость по химии.

   
К тому же   времени относятся наши псевдодиссидентские опыты, продиктованные скорее юношеским негативизмом.
Что в стране творится неладное, мы чувствовали но, не совсем понимали.  Раздражало всё. Постоянно льющийся с эфира из газет елей самовосхваления «Ума чести и совести;   руководящей и направляющей». Хотелось протестовать, особенно против лозунга «Слава КПСС!», который торчал отовсюду. Вывозя с дачи в Комарово одного  старенького профессора – филолога, мы, юные простетанты слушали его бесконечные  рассказы о жизни в Доме Творчества Писателей. Помню такой: - брали они с собой из столовой чайнички с заваркой и, вопреки всем нормам пожарной безопасности кипятили их маленькими электрокипятильничками у себя в творческих кельях, благо Муза посещает, как правило ночью.                Часто не одна..
Как то поздним зимнем утром Ольга Форш узрела у себя под окном, выписанное из остатков заварки страшное признание – «Люблю Ольгу Форш!»  Она, войдя в столовую, громовым своим голосом объявила – «тут кто-то из молодых сделал мне признание, очевидно в силу своих необыкновенных физиологических способностей»! 
   Нам эта идея чрезвычайно понравилась и, каждый вечер, выходя с собаками на прогулку мы исписывали пустынную Лесную улицу. Писали мы (ставьте ударение как хотите) «Слава КПСС»! Побеждал тот, кто сумел поставить больше восклицательных знаков.
   Потом мы ещё работали дворниками на Болотной 13. Мало кто знает этот домик. Когда мы переехали на Муринский там был детский садик и я водил туда своего братишку. А потом он стал внезапно филиалом Музея Октябрьской Революции. А был он когда то загородной дачей фрау Зингер, то есть жены короля швейных машинок. Незадолго до революции его купил немецкий офицер, но, почувствовав неладное в России продал его Лесновской земельной управе. И был таков. Так вот в этом домике, под предлогом чаепития собирались большевики и, пия чай (а может что и покрепче) решили принять курс на вооружённое восстание. Ну что из этого получилось – всем известно. Так вот когда этот домик порешили сделать филиалом, мы нанялись туда дворниками. Директор сего филиала объяснила нам, что прежде всего надо содержать в  чистоте бюст Ленина (хотя это был не бюст, а голова).  – А как - спросили мы?  - Да метёлочкой, аккуратненько.  - ЛЕНИНА по лицу метлой – ужаснулся я. Цвет лица директорши стал меняться с ужасающей быстротой. Но она оказалась крепка. Обретя силу своего марксистского духа, она ответила – «да тряпочкой, с любовью.»
   С «Любовью» мы обстреляли вечерком Вождя снежками, потом отмахали мётлами и решили, что дело покончено. Однако мысль возгоралась и, поняв что голова Его пуста, решили набить туда пороху. Но, измерив размер головы, поняли , что выбъет стёкла во всех окрестных дворах. А домик разнесёт вовсе, а он такой красивый. Тогда, устроив на подоконниках кормушки, мы стали кормить голубей.  И эта птица мира, слетая с наших этажей так обсирала голову Вождя, что невозможно было и отмыть.
 Потом, по весне, когда заботливые хозяюшки  обсадили клумбу вокруг БЮСТА разными цветочками, мы не поленились подсыпать туда семена гороха, свёклы, моркови и пр.  что долго изумляло начальниц прорастающими корнеплодами.

Оставаясь по сути младенцем (это в семнадцать – то лет) я окунулся в мир взрослых людей, совершенно чуждый для меня. По-прежнему мне нравилось играть в «хозяина горы» – это когда на огромной куче песка должен был оставаться один – хозяин, – а остальные сталкивались вниз, пока не возникнет сильнейший. Объединялись в отряды, в общем – как в истории. И я очень хорошо помню, как в азарте этих игр мне не раз приходила в голову мысль: неужели это может когда-нибудь кончиться или надоесть?
А конные бои? Со страшной неутомимостью сражались мы по вечерам в школьном садике. Моим верным конём был Марек Крупальник, сильный и азартный. Иногда мы менялись, но как конь я быстро уставал, зато в изобретательности как всадник мало кого имел равных.
На работе было толчение в ступках разных камушков и последующего разбирания их остатков на разноцветные осколки под бинокулярной лупой. Это было довольно утомительно. Гораздо интереснее было работать на электромеханической дробилке, где в пяти стальных стаканах, со страшной силой трясущихся эксцентриковым механизмом, всё измалывалось в прах. Потом этот прах просеивался через полюса огромного электромагнита, отбирая зёрна от плевел.
Это мне нравилось гораздо больше (надо было стать камнедробильщиком).
А в школу я ходить почти перестал. Там были такие вольности представления о среднем образовании, что и во сне не снилось. Вместо школы я стал посещать любимые «Гостиный двор» и «ДЛТ». Там постоянно были включены телевизоры (уже, к счастью, не КВН), и можно было смотреть всё, что показывали три программы советского телевидения.
Это и сыграло свою зловещую роль.
Однажды, посмотрев очередной, по-нынешнему, триллер (или киллер, или сникерс, памперс и тампакс – наши старушки до сих пор не могут их отличить), я, придя домой, застал семью за обсуждением очередного «олвейса». Внимательно выслушав мнения обеих сторон, я невозмутимо расставил все точки над «i» и был тут же ущучен. Последствия были самые неожиданные.
Меня решили перевести в дневную школу с одиннадцатилетним образованием. Глупо сделали мои родители, оставалось всего-то ничего. А школа, в которую меня определили, была, по советским меркам, как бы передовой в смысле педагогического состава и пр.
Кончилось всё тем, что я остался на второй год в девятом классе. Прорыдав целый час, я успокоился и понял, что судьбы мне не миновать. И остался на второй год.
Дальше было так, что если и было что значительное, то вспоминается печальным, а если что весёлое, то незначительным. Детство моё (и отрочество тоже) затянувшиеся, незаметно увяли и уступили место юности, которая всё равно была детством. Надо сказать, что в ту пору имело место сильнейшее брожение ума – такое, что чуть было с этого ума не съехал, потому как хватался в поисках истины за различные философские и религиозные книги, читал вообще запоем и получил, вероятно, несварение духовной пищи. Обошлось. Но этот период был ужасен. Бессонные ночи, бесконечные размышления о смысле жизни, доводящие до ощущения кипения в голове и пр. Постоянно возникали мысли о бессмысленности жизни,самоубийстве. Школу со скрипом закончил на одни тройки.
Потом внезапно поступил в Университет (и хорошо поступил). Собственно, я никуда и не хотел поступать, будучи совершенно не определившимся, но родители твёрдо стояли за продолжение образования на высшем уровне, а отец – за геологическое, поскольку я несколько раз летом ездил с ним в экспедиции и, как он полагал, мне эта наука подходила. Но, как выяснилось впоследствии, подходил мне, в основном, образ жизни экспедиционный, нежели сама наука. Ещё два года продолжалось полубезумие. Слава Богу, что тогда наркотиков не было, как сейчас, а то бы точно свихнулся окончательно. Но после третьего курса, после мучений с минералогией и кристаллографией (простые, в сущности, предметы, а вот напал какой-то ступор, как от синтаксиса с морфологией), был я призван в ряды Советской Армии , что описано в небольшой повестушке под названием «ДМБ», написанной гораздо раньше этих рассказиков, но логически следующей за ними.

ДМБ
Когда-то давно уже, в 1968 году, после неудачной попытки получить высшее геологическое образование, чтобы затем бодро шагать по стопам родителей и совершать подвиги на научной или изыскательской ниве, я был призван в ряды защитников Отечества, дабы на передних рубежах нашей Родины, а точнее, даже за её пределами, оберегать мирный сон советских граждан.
И вот там, в армии, пришла мне в голову мысль записывать свои юношеские наблюдения и делать на их основе выводы и заключения, которые, по мысли автора, должны были осчастливить если не всё человечество, то, во всяком случае, значительную его часть. После демобилизации и поступления в медицинский институт я приобрёл пишущую машину «Украина», пыхтя и надрываясь, (похоже делали на оборонном предприятии), приволок её домой и принялся за упорный труд, составляя из разной мешанины некое подобие повести. Печатал неумело и долго, с удивлением отмечая, что эта работа доставляет порой удовольствие от хорошо составленной фразы или кусочка. Я, конечно, не прыгал, как Пушкин, и не называл себя сукиным сыном, но всё же иногда радовался. Собственно, интерес к сочинительству, а точнее, к описательству, был у меня ещё в детстве, но всё это выглядело, конечно, весьма жалко и через какое-то время, по мере взросления, безжалостно выбрасывалось. Когда повестушка приобрела некий вид, я послал её в любимый журнал «Юность». Через некоторое время пришёл большой конверт, который и был вскрыт дрожащими руками. Рецензия, в целом, была благожелательная, со многими рекомендациями что-то сократить, что-то изменить, но к работе в это время я уже охладел, да и учёба в институте, совмещаемая со всякими приработками – сторожем, дворником, сантехником, фельдшером, наконец, – не давала времени. И я надолго забыл о своём творении. Спустя уже много лет вспомнил, перечитал и решил, что, в общем-то, ничего. Дал прочитать родственникам и знакомым. Кто-то одобрил, кто-то отнёсся средне, а иным и вовсе не понравилось, хотя и пытались найти благожелательную форму отзыва но, поскольку последних было меньшинство, я, поразмыслив немного, позвонил знакомому депутату, имеющему отношение к одному весьма известному, но уже умершему писателю, и спросил совета. – Иди в «Звезду», – ответил он. Прозвучало это как-то неблагозвучно и двусмысленно, и я не пошёл, но отправил туда безвинную рукопись. Лучше бы я этого не делал! Присланная рецензия, написанная, как мне сразу представилось, самонадеянным учеником 8-9 класса, «юношей бледным со взором горящим», была ниспровергающей чушью, в которой основным упрёком было то, что «автору не удалось показать жизнь современной армии». Во-первых, та армия была уж не современная (двадцать лет прошло), а во-вторых, у автора и задачи такой не было. Совсем другого хотел автор, но юноша (а может, это была девушка, а может, и преклонных лет отставник с вечно молодой комсомольской душой, а может, первые двое советовались вместе с ветераном органов), ничего этого не понял и рубанул сплеча. Ну да ладно, прощаю. К тому же это было в начале перестройки, и страну вполне могли развернуть вспять, так что ситуация не давала возможности судить без оглядки.
Вообще, автор рецензии, или вся тройка авторов, дождались своего настоящего сочинителя, ибо вскоре на экраны вышел фильм с моим названием, посвящённый-таки жизни современной армии. Не буду уподобляться моим критикам, но в этом фильме всё было не моё! Не тогдашнее. И всё же я рад за автора, ибо его право реализоваться было реализовано. Тогда я решил, вооружившись гордыми словами Понтия Пилата «еже писах – писах», оставить всё своё как есть. Итак…

Неизвестно, кто именно первый и когда придумал означить этими тремя буквами такое длинное слово, как демобилизация. Если бы за такое сокращение взялся какой-нибудь специалист, он наверняка и логичнее оставил бы только две буквы – Д и М, но безвестный автор наверняка не был филологом или ещё кем-либо, а был он, скорее всего, просто солдатом, то есть человеком, для которого прошлое не имеет отношения к настоящему, настоящее имеет значение будущего, а будущее означено этими тремя буквами. Буквы эти сопровождают солдата повсюду. Их, вырезанные на перекладинах караульного грибка, с усилием разбирает в темноте «молодой». Их режет перочинным ножичком на изрезанных перекладинах того же грибка тот же молодой, постигший тайную сущность этих букв, и прибавляет в конце, через чёрточку, год собственного дембеля – как заклятие от злых духов переслуживания. Можно увидеть эти буквы на баранке военного грузовика. Этими буквами исписаны черенки ложек и днища мисок в солдатских столовых, изрезаны табуретки в казармах, едва заметно исцарапаны плоскости самолётов и даже броня танков, которой, если верить песне, крепче нет. И если ночью приспичит солдату по нужде – пробежит он белым призраком в вечных своих кальсонах мимо злого прокуренного дневального (почему дневальный, когда он ночью стоит?), заскочит в нужник, и там, как царя Валтасара, поразят его на стене огненные буквы.
Это дембель. Это то, чего нет желанней для солдата, независимо от его возраста, национальности, вероисповедания, политических убеждений, а поскольку речь идёт о нашей армии, где, как известно, этих различий не существует, то можно сказать, что нет желанней дембеля даже для такого солдата, который, чудак, решил остаться на сверхсрочную. Там, как его ни назови – куском, сундуком, макаронником, – он уже не тот, кем был раньше.
Дембель – это основной вопрос солдатского бытия. Если в конце политзанятия спросит политрук: «Есть ли вопросы?» – то обязательно услышит: «А когда дембель?» Дембелем солдат живёт, ибо знает: дембель неизбежен, как гибель капитализма. К дембелю готовятся с первого дня службы. На дембель достаются многочисленные значки разрядов и классности, которых, зачастую, сами не заслужили. На дембель хранятся особые «дембельные» сапоги, которые никогда не надеваются. На дембель добывается полушерстяная гимнастёрка (В мундире? Ни за что!). Гимнастёрка тщательно гладится с парафином или мылом по стрелкам и тоже никогда не надевается. Покупается на дембель чемодан (а что в нём везти?). Чемодан, опять же, не простой, а дембельный, который оклеивается всякими картинками и расписывается разными изречениями из солдатской мудрости. На дембель (уже ближе к концу) делаются всякие безделушки – самолётики из мельхиора, самолётики из «плекса» (оргстекла, то есть), причём идут в дело и разноцветные зубные щётки – друг у друга из тумбочек крадут. Это – традиционное, а иногда и что-нибудь новое придумают. Найдёт, например, в степи кто-нибудь рог коровий – и давай с этим рогом забавляться: ножом его строгает, и рашпилем драит, и стеклом скоблит, а потом шкуркой-нулёвкой и без шкурки тоже. Затем – тряпочкой фланелевой с полировальной пастой и без пасты тоже. Лаком покроет, а кто поусерднее – кольцо из латуни соорудит, а кто побогаче – из мельхиора. Такой рог в магазине больших бы денег стоил, да только он бесценный, потому что на дембель. Как начнёт кто-нибудь над рогом колдовать – глядь, через неделю как зараза какая пронеслась по гарнизону – все сидят и рога трут, а в степи уж ни одного не сыскать. Хозвзвод, который на мясокомбинат ездит, этими рогами приторговывать начинает, да не за деньги, а за тот же «плекс» и мельхиор, которые ценность непреходящую имеют. Любой со стороны глянет – смеяться начнёт, а посади такого с этими кустарями-роголюбами, через несколько дней сам начнёт зубные щётки из тумбочек таскать.
Ещё на дембель дают старичкам "Аккорд". Это значит: сделаете – едете домой. С этими аккордами чудеса творятся, как в сказках, где дворец за одну ночь вырастает. Просто так дали бы задание – полгода копаются, а тут для своего, родного же, дембеля! Начальство это понимает, для того же аккорд и даёт. Только в газетах об этом не пишут. Считается, что по сознательности. Машины в считанные часы ремонтируются, казармы за один день строятся, за неделю – клубы. В одной части дали аккорд – траншею рыть. Дембеля потыкали, потыкали в землю лопатами, смотрят – надолго здесь. Скинулись по рублю, сговорились с экскаваторщиком в посёлке, и он за них, как лемуры за Фауста, в три часа всё сделал, только подровнять осталось.
Перед дембелем время тянется медленнее во сто крат. Уже не месяцы считают и не недели, а дни и даже часы. И слухи разные так и ходят, причём сами же их и пускают, выдавая желаемое за действительное. То, дескать, через три дня едем, то завтра, то начальник штаба уже документы подписал, то вовсе не подписывал, то эшелон дембельный уже готов и начштаба сказал, что если к среде не уедем… А то и вовсе никакого эшелона не будет. И много ещё всяких слухов ходит, и разволновывают они ещё больше и так разбередившиеся в мечтах по дому солдатские души. Обычно за неделю, за две до отъезда дембеля совсем развинчиваются. На работу не ходят, в казарме ничего не делают, а только едят да последние дни реализуют старую поговорку: «Солдат спит, а служба идёт». Когда выдрыхнутся до головной боли, садятся у нагретой стены казармы на весеннем нежарком ещё солнышке и курят, подтягивая под чью-нибудь гитару. И никуда идти неохота, и делать ничего, и единственное, что может пошевелить солдата, вернуть его к действительности, – это слух.
Именно так и сидели на солнышке несколько солдат под стеной деревянной крашеной в коричневый цвет казармы и, раздевшись до пояса, млели, хоронясь от прохладного ещё ветерка. Один бренчал на гитаре, и они пели, перефразируя Высоцкого:
Здесь вам хоть равнина, но климат иной –
Стоят казармы одна за одной,
И здесь за старшиною ревёт старшина.
И можно свернуть, его обогнуть,
Но мы выбираем трудный путь,
                Опасный, как военная тропа…
Они пели и улыбались в полноте счастья, мечтая о том времени, когда всё это будет достоянием воспоминаний и снов. Были они куда как непохожи, и национальности (с особенностями характеров) у всех разные, но были они дружны именно той солдатской дружбой, которая ещё зовётся чувством локтя, что, в сущности, то же явление, когда (простите за банальность) в горящем лесу бегут рядом разные звери. Последние дни они обменивались адресами и обещали друг другу писать и приезжать Со смехом вспоминали случаи из совместно прожитой жизни, но где-то там, по краю мыслей, скользило, что так не будет. Что это – совсем другая жизнь, и если не думалось так явно, то чувствовалось. А мысли, всё время возвращаясь к главной, шли вообще разрозненно, и вспоминалось разное. Одному – про недавний заочный развод с женой, другому – как спирт ледяной зимой через дюрит сосал – вспоминал и передёргивался. Третьему – что он в первом своём письме домой писал, в самом начале… И только вспоминать начал, как дневальный из казармы закричал: «Деды, Иванов приехал!»
«Привет, домашние! Наконец-то это долгожданное свободное время. Сегодня суббота. Были в кино. По плану это мероприятие проводится два раза в неделю. Каждый обязан туда идти: от коллектива – никуда. В кино я спал. Советский разведчик ехал по особому поручению, товарищ Постышев ходил по голодному Владивостоку. И лишь когда появился военный комендант Блюхер, и начальник караула во весь голос закричал с экрана: «Рота, смирнаа!!», – добрая половина зала вскочила. Когда все насмеялись, майор, сидевший в углу, встал и серьёзно сказал: «Ничего смешного, товарищи. Значит, вы уже солдаты».
Обалдеваю от строевой. Однако знающие говорят, муштры у нас в три раза меньше, чем в пехоте. Считается, что авиамеханики – сословие как бы привилегированное. А пока – рряз-два-трии!
От маршировки лень делать всё. Лень даже думать. Рроота! Хлоп-хлоп, рряз-два-трии! Голова у меня теперь военная и принадлежит не мне, а министерству обороны. Она теперь любит порядок, потому я и буду писать по порядку.
Как известно, этот год у меня выдался урожайный до всяких дел. Одна особа сыграла со мной шутку, выйдя замуж (случайно, что ли?) за другого, а зам. декана добился отчисления меня из Университета.
Армия началась с военкомата. Рано утром нас посадили в автобус и отправили в город Пушкин. Когда всем стало невмоготу, автобус остановили, и капитан скомандовал: «Оправиться!» Впрочем, многие уже предвосхитили его приказание. Из проезжавших машин люди изумлённо таращили глаза. Некто Уродов (просто удивительно, до чего фамилия соответствует впечатлению) был героем дня. Ещё на сборном пункте он сидел, «нажравшись», а потом у него нашли бутылку водки и обещали посадить на пятнадцать суток. Распустив сопли, он плакался капитану, чтобы его не сажали, «мама больная». Тем не менее, он был героем. Все разговаривали с ним, бывало, заискивающим тоном. Каждый, перебивая другого, старался рассказать случай (чаще всего, выдуманный на ходу), суть которого сводилась к тому, кто, с кем, где, когда, сколько…»
Далее в письме шли рассуждения, которые теперь бы показались Евсею необычайно смешными и наивными, хотя он помнил, что тогда, всего лишь два года тому назад, считал себя, так же, впрочем, как считал и сейчас, человеком если не самым мудрым, то, по крайней мере, мудрым очень. И оригинальным.
«Привет, домашние! Бог с ним, с порядком. И так его слишком много. Из-за него везде не поспеешь. Путешествие от Пушкина до этого городка можно пропустить. Оно было жарким и длинным. Посадили нас в нормальные вагоны, по десять человек в каждый отсек. С учётом третьих полок получается девять мест, так что, один ночью не спал, а днём ему не давали. Этим одним дважды оказался я. Ехали долго, в основном простаивая на запасных путях. Наконец, приехали. Всю оборванную ораву (одежду рвали на себе и на других из дурацкого озорства) накормили, помыли и обрядили в х/б. Узнавать друг друга стали только на третий день.
Сегодня утром была всё та же каша с мясом, двадцать граммов масла, четыре куска сахара и чай.
Вчера я был воином-освободителем в подшефной школе. Много маленьких хунвейбинчиков (теперь это называется патриотическое воспитание) в голубых пилотках с погонами шли и браво выкрикивали: «Раз – два, три – четыре, три – четыре, раз – два. Кто шагает дружно в ряд?! Пионерский наш отряд!!! Кто шагает дружно в ногу?! Пионерам дай дорогу! Будь готов! Всегда готов! Как Гагарин и Титов! Да здравствует наука, да здравствует прогресс и мудрая политика ЦК КПСС!!!». Воинов-освободителей было тридцать человек. Всем раздали девочек, чтобы нести на руках, а кому не хватило – мальчиков. Мне достался пацанёнок, похожий на цыплёнка в матросском костюмчике.
– Тебя как зовут-то, а?
– Славик.
– А сколько тебе лет?
– Пять, – и без всякого перехода, – а у меня заводной танк есть.
– А у меня – карабин и противогаз.
– А у меня ещё ракета, у неё из хвоста искры сыпятся!
Крыть нечем.
– А у тебя здесь чиво? – показывает на пилотку.
– Звездочка.
– А здесь? – в кармане.
– Книжка, платок, письма, кошелёк.
– Покажи!
– Пожалуйста!
– А здесь чиво, а? – добрался до сапог.
– Здесь у меня, милый человек, портянка.
Вот такой у нас содержательный разговор состоялся.
Мы протопали с этими детишками около трёх километров. Нести их было довольно тяжело. У пацанов посинели губы, а с нас лил пот. Я кое-как укрыл своего Славика плащ-палаткой и всё пытался прицепить угол её, который путался под ногами. Наконец, шествие кончилось. Просто дети разбежались кто куда. Космонавты в своих красных костюмчиках жались в одну кучу, а наши спасённые дети затеяли на лужайке возню, которая кончилась тем, что кто-то из них обкакался. Всё бы это хорошо, но кому нужны эти ряженные марширующие колонны? Зачем?..»
Дальше снова шли наивные рассуждения, где-то и верные, но, в целом, не связанные с предыдущим изложением событий, и теперь, через два всего года, неприятно самоуверенные.
Служба по первым дням тянулась тяжеловато. Разношёрстность среды, казённость обстановки, а главное – первое – сильное ощущение бесправия (бесправия человеческого, а не солдатского, ибо у солдата есть права, и определены они Уставом), – действовали очень сильно. Сами уставы вызывали чувства самые разнообразные – от отвращения к противоестественности написанного до удивления продуманности всех уставных заповедей, которые, как казалось, должны были делать жизнь солдата идеальной. Однако это чувство было недолговечным и сменялось ощущением искусственности этой схемы и присутствием старой истины: «Закон – что оглобля: куда повернёшь, туда и поедет». Наиболее необходим (чтобы по-глупому не влипнуть) был устав дисциплинарный. Устав этот был невелик и прост, но, как и всякая другая простота, предполагал в себе много сложностей. Сложности крылись и в мелких недоговорённостях, и в предположении у наказующих лиц некоторой непогрешимости. Так, например, статья 74 гласила, что «при наложении дисциплинарного взыскания… начальник не должен… унижать личное достоинство подчинённого и допускать грубости». А что делать, если понятия об этом самом достоинстве разные, а то и вовсе отсутствуют? Можно, конечно, и жаловаться, на то и статьи специальные были. Но именно эти статьи и вызывали наибольшее недоумение. Например, статья 98: «Военнослужащий имеет право подавать жалобу только лично за себя. Подавать групповые жалобы или за других запрещается». Ведь деятельность сообща за правое дело везде и всегда поощряется в нашем государстве. Статья 100 вообще запрещала «жаловаться на строгость дисциплинарного взыскания, если начальник не превысил предоставленной ему дисциплинарной власти». Впоследствии, попав на «губу», Евсей познал ещё, что наказанием может быть не само наказание, а какое-нибудь пустячное мероприятие вроде физзарядки, на которой ходили на карачках и бегали по кругу до одури в голове.
Странно звучало и то, что в армии страны с наиболее демократическим строем солдаты, сверхсрочники и офицеры содержались на гауптвахте отдельно, причём старшие офицеры содержались отдельно от младших, и офицерам можно было курить.
И очень завидно для солдат срочной службы звучала статья 38, пункт «и», которая предусматривала для сверхсрочников «увольнение в запас вплоть до истечения срока службы».
Строевой устав являлся воплощением до тонкостей отработанных совместных действий и поступков, которые лишают человека драгоценного права быть индивидуальностью и направлены в конечном счёте на уничтожение себе подобных. Эта небольшая по формату книжечка, всего 176 страниц, содержала весь опыт солдатчины, начиная с тех времён, когда одно племя, выстроившись пред другим, забрасывало противников камнями из пращей. Вряд ли он сильно отличался от одноимённых уставов иностранных армий, стоило только заменить фамилии в примерах да слово «товарищ» на какое-нибудь буржуазное слово. Был он нафарширован всякими велемудрыми определениями, схемами построений и рисунками оловянных солдатиков – с винтовкой, без винтовки, со знаменами, с барабаном.
Устав гарнизонной и караульной службы в значительной степени продолжал строевой устав, только был строже и непосредственно касался дела. В приложениях его были учтены мельчайшие подробности, касавшиеся караульных-людей, караульных собак и оборудования комнаты для личного состава караула, в которой должны быть двадцати наименований предметы, в том числе «картины и плакаты с наглядным изображением правил несения караульной службы, а также с изображением и описанием подвигов, совершённых часовыми, разводящими и начальниками караулов при несении ими караульной службы» с обязательными едва заметными похабными приписками и пририсовками. Должны были быть в ней и портреты, хотя не указывалось, чьи, но понималось всеми.
Устав внутренней службы читался почти как произведение художественное – и по увлекательности, и по количеству действующих лиц. Главными героями в нём были: Полковник Петров, рядовой Петров (сын, наверное, или внук), сержант Кольцов, лейтенант Зубов, капитан Иванов, сержант Иванов (тоже, наверное, родственники), лейтенант Дроздов и многие другие.
Заповеди сего устава распределяли обязанности каждого лица так, как они распределены в пчелиной или муравьиной семье. И все эти заповеди были справедливы и рациональны, и солдат по статье 135 был обязан уважать начальников и старших, ибо по всем предыдущим статьям предполагалось, что начальники и старшие мудры и справедливы, как боги. Если случался всё же такой парадокс, что солдат считал офицера неправым или оскорбившим его, то такой солдат адресовался к статье 5 дисциплинарного устава со всеми её тонкостями, и всё должно было кончиться справедливо. Конечно, такого парадокса быть не должно, вернее, не может, ибо в таких случаях получает право на торжество, ехидная поговорка: «Прав тот, у кого прав больше». Престиж офицерства никак не может умаляться перед солдатами, а, наоборот, постоянно подчёркивается, как, например, статьёй 29, которая гласит, что на занятиях вне строя, а также на совещаниях офицеров подаётся не обычная дрессировочная команда «встать, смирно», а рассчитанная как бы на особую сознательность – «товарищи офицеры!». Будь мы не люди, а собаки, даже караульные, к примеру, такая разница в командах мало бы задела, но для людей каждое слово свой вкус имеет. Это и солдаты понимают, и товарищи офицеры, и даже такие товарищи, по отношению к которым слово «товарищ» употребляется скорее как ласкательная приставка к имени у армян или китайцев.
Ах, устав, устав! И чего в нём только не было! И про то, как топить печи, и кто за это ответственный, и как и когда проветривать, и про баню, и про то, сколько человек должно приходиться на один кран (сосок) в умывальной, даже такие пикантные подробности, которые содержала в себе статья 166, а именно: «Уборные устраиваются из расчёта одно очко на 12-16 человек». (Вообще – то маловато). И все эти уставы не воспринимались бы так иронично, если бы были продиктованы действительно насущными нуждами людей, а не теми обстоятельствами порочного круга, в котором зло порождает зло и которые, как ветви громадного пышного дерева, вырастают из одного семени, имя которому – нравственное несовершенство людей.

Старшина Кузьменко не любил траву. Даже не то чтобы не любил, он её ненавидел, как ненавидят злейшего врага. Врагом же она была не личным его – личных врагов старшина мог и умел прощать. Она была врагом порядка, забота о котором составляла 99,9 % его немногомудрой, но многохлопотной старшинской жизни. Как и все почему-то старшины, он был хохол. Невысокого роста, с пронзительно чёрными волосами и сизыми от прилежного бритья щеками, он был прозван солдатами чёртом – не столько за внешнее сходство, сколько за совершенно невообразимую способность появляться там, где его меньше всего ждут. В то небольшое время после завтрака он успел заловить Евсея и Петьку Трофимова. Они стояли у открытого окна в умывальной и курили. Разговор шёл о крайне неприятном для обоих предложении вступить в комсомол. Евсею давно было сказано, чтобы он подумал и подготовился, при этом же было прямо сказано, что таких в роте двое и что это единственный случай за многие годы. Он промямлил, что не готов, и обещал подумать. Более веские доводы, что стопроцентный охват не есть признак чистоты организации и что количество не всегда переходит в качество, и всякие примеры он оставил для другого раза. Естественно, у него появилось желание найти своего тайного союзника, и Евсей с удивлением узнал, что это не кто иной как Петька Трофимов из одного с ним взвода. (Этот факт ещё больше усугублял скорбь товарищей из политотдела.)
– Ты чего раньше-то не вступал? – спрашивал Петька.
– Да так, – уклончиво отвечал Евсей. То болел во время приёма, да и вообще, двоечник был и не общественник, в общем, недостойный.
– Ну, а ты-то сам – чего?
– Да на хрена мне! – просто сказал Петька. – У меня и батя так тоже. Передовик, на доске почёта висит, ему в партию и так и этак предлагают, парторг сам рекомендацию дать обещал а он уперся. Говорит: не хочу в одной партии с подлецами быть.
– Так и говорит?
– А чего? Он у меня – мужик отчаянный. У нас ведь знаешь, которые при Сталине доносили да сами людей сажали и пытали – все в партии остались, да ещё и начальники теперь… Ну, ты сейчас вступишь?
– Нет, – ответил Евсей, – не дадим им ста процентов, а то ещё сто десять захотят, – и, решив, что тема исчерпана, переменил разговор. – А за что на тебя Кузьменко утром бочку катил?
– Да ну его в жопу! – мгновенно воспламенился Петька. – Понимаешь, койку заправил, да тут же присел на неё портянку перемотать – всё равно же моя койка, сам и поправлю, а он уж тут как тут, чёрт злогребучий!
Вот тут-то, на последних словах, под окном и вырос старшина, только его помянули... Как тут не поверить в чёрное слово. В итоге – наряд вне очереди и «три по девяносто». Это значит, в воскресенье – четыре часа строевой…
А ещё сегодня утром заметил старшина по углам пыльной спортплощадки и вдоль забора жалкие зачатки травы, той самой травы, которая таким злодейским образом лезла в жизнь, противореча своим появлением старшинским понятиям о порядке, воспитанным на уставах и жёлто-зелёных плакатах, изображавших «порядок». На этих плакатах грязно-жёлтые песчаные дорожки окаймлялись белыми поребриками, за которыми были выложены в виде пятиконечной звезды (звезды Люцифера кстати), клумбы, а на них (Боже упаси!) росла не трава, а какие то особые ядовито-красные плакатные цветы. Солдаты на этих плакатах были, как девушки их мюзик-холла, с одинаковыми лицами, всегда в ряд и в одинаковых позах, например, с вывернутыми подворотничками, сидящими на табуретках нога на ногу, причём один сапог снят, и на него у всех совершенно единообразно (любимое слово старшины) повешена портянка. Или как девицы в канкане, задравшие сзади полы шинелей и оттопыривающие зад. На обыкновенного человека от этих плакатов веяло невыразимой тоской, на старшину же – крепким духом порядка и чугунной необходимости.
Трава, которая могла расти где угодно и радовала сердце старшины на рыбалке, здесь не давала ему покоя, наполняя всё его тело каким-то зудом. И он начал бы действовать немедленно, но в это время из тёмного провала коридора дневальный закричал:
– Рррота, стройся в казарме на политзанятия! – И разбредшиеся, как овцы без пастыря, солдаты, сбиваясь в толпу, повалили в казарму, оттесняя в сторону переполненного страстью Кузьменко.
Воскресные политзанятия отличались особой длительностью. В основном, в это время писались «конспекты на родину», то есть, письма, в задних рядах резались в морской бой, и только те, кто волей случая попали в передние ряды, действительно что-то записывали, истово тараща глаза.
Из шалостей практиковались, в основном, две: пока не крикнули: «Рота, садись!» – перевернуть у впереди стоящего табуретку ножками вверх или уже во время занятий ткнуть, опять же, впереди сидящего в зад карандашом через отверстие в табуретке.
Рота вваливалась в казарму, теснясь подальше от красного стола. Наконец, все расселись
– Рота, встать, смирно! – так и есть, Брянский. – Здравствуйте, товарищи!
- Гав-гав, гав-но! – отчётливо рявкают несколько шутников в задних рядах.
– Вольно, садись! – Рота с грохотом садится – иные мимо, иные – на торчащие ножки.
– Тема сегодняшнего занятия... – и Брянский, углубясь в свой конспект, непроизвольно изменяет голос и, как чревовещатель, начинает долдонить одноцветными словами, как бы вбивая в голову длинный тяжёлые гвозди: «Идя навстречу… ступая победным шагом… горячие головы… изм… изация…»
Склонились стриженые затылки: со стороны – хоть в газету фотографируй, а заняты – кто чем. Борька Андреев табуретку под себя подворачивает. Чегой-то он там задумал? Ах, вот оно что – боком, боком ползком под койку! Плохо, что пол какой-то дурацкой мастикой вымазан, зато хорошо, как в норе. С Борькой и поговорить приятно. Он до армии в какой-то областной газете подвизался, стихи писал. Здесь тоже пишет в окружную газету:
А реактивные в синеве
Автографы вновь оставляют гордо!
Становятся крепче, дружней и мощней
Крылья Родины год от года!
Ему гонорары присылают, и немалые, по солдатской мерке. Есть у него и другие стихи, в общем-то, на молодого Есенина похоже, но всё равно красиво. Только таких стихов не печатают в окружной. Евсей, глядя на Борьку, тоже решил дерзнуть пером и написал рассказик. Он писал о том, как в экспедиции на Алтае послал его начальник партии проследить выходы порфиритов, как он шёл – то лесом, то полем. И какой был цвет у подсолнухов, и как он повстречал бородатого деда-старовера, и тот угостил его медовухой. Получился весьма посредственный рассказик о счастье бытия с невольными подражанием Солоухину или Шукшину. С трепыханием сердца вскрывал через некоторое время пришедший конверт с официальным ответом. Ответ был прост: всё это, конечно, хорошо, но нас, уважаемый товарищ, больше интересует боевая жизнь вашего подразделения, уровень политической активности, и так далее…
Под монотонную речь Брянского Евсей с Борькой задремали. Снился Евсею нелепый сон, будто он со школьными друзьями находится к концлагере и приближаются войска союзников, и надо поднять восстание, иначе всех убьют. И вот Евсей в полосатой лагерной одежде встаёт во весь рост и начинает читать стихи по-французски. По французски – это чтобы всем понятно было, и тут же другая мысль: странно, я ведь ни слова не знаю по-французски, кроме мерси, а тут говорю, да так легко? Но пониженная критика сонного состояния не даёт ему пробудиться от сознания нелепости ситуации и ведёт всё дальше через ряд причудливых трансформаций. И вот он уже маленький и катается во дворе с ледяной горки. Ему немного прохладно, и он с ужасом замечает, что на нём только гимнастёрка, причём такая коротенькая, что, как он ни тянет её книзу, никак не может прикрыться. Странно, что никто из окружающих ребят этого не замечает.
- «И как бы он не пытался скрыть этот факт»  -  говорит кто-то равнодушным назидательным голосом, у него ничего не выйдет. «Кто это?»– думает Евсей. – «Ах да, это, конечно же, учитель физики, он меня всегда недолюбливал.»
– Рота, встать, смирно! – Евсей подскакивает, больно ударяясь лбом о железо койки. – До свидания, товарищи!
– Гав-гав-гав-но! – опять рявкают несколько шутников, и рота с грохотом рассыпается. Евсей смотрит на Борьку. У того от лежания лицом на кулаке заплыл глаз. Надо вылезать. На улице светило яркое солнце. Солдаты жадно затягивались сигаретами, гадая, какое же мероприятие будет предложено им до обеда. Но не знали они, что судьбы их уже предопределены, и притом не Богом, а чёртом. А он тощим чёрным котом шастал вдоль забора, с трудом подавляя в себе желание крикнуть: «Рота, сука, стройся!» – единственно потому, что уважал перекур. Наконец, не выдержал, но не крикнул сам, а метнулся в казарму, и тотчас же дневальный, как будто у него вынули кляп изо рта, заорал:
– Рота, стройся перед казармой! Равняйсь, смирно! Товарищ старшина, первая рота по вашему приказанию построена!
– Значит, так, – откашлявшись, начинает Кузьменко. – Вечером двое солдат, работавших на починке вторых ворот, потребили спиртное, а проносили водку в часть в ведре с извёсткой. Забор стой стороны красили. Мы ещё будем разбираться, кто с ними пил, а сейчас, чтобы другим неповадно было, вот! – и, вытащив из карманов своих необъятных галифе две бутылки, чуть дрогнув в лице, хватил их об асфальт. Ухнула рота одним вздохом, запахло водкой. – Второе. Сегодня ночью наш патруль согнал двоих с ****ей на стройке. Сами-то утикали, а пилотки остались. Цой!
– Я! – откликается маленький кореец на левом фланге и, повинуясь повелительному жесту старшины, выходит перед строем.
– Макушенко! – читает старшина на второй пилотке, и здоровенный парень тоже появляется перед строем. Гогочет рота похабнейше, и Кузьменко доволен тоже. Любит крепкую солдатскую шутку. – Что же нам с этими п….страдателями делать?
– Расстрелять, шпицрутенами, за яйца повесить, адреса девок спросить! – так и сыпятся предложения.
– Зайдёте в санчасть осмотреться, а вечером – на губу, по двое суток за самовольную отлучку! – суровеет старшина. – Ну чего вы лазаете, чего вам не хватает? Кормят вас, обувают, одели всех, красиво как – единообразно! – искренне недоумевает Кузьменко. Он действительно не в силах понять, чего может не хватать человеку в таком идеально устроенном обществе и, наконец, дошёл до апофеоза. – И третье – получите у каптёрщика сапёрные лопатки – и чтобы к обеду ни одной травинки не осталось! Ни одной!!! В казарму справа по одному – бегом марш!
– Ни одной, – продолжают шептать губы старшины.
– Ни одной, ни одной, ни одной, – проскакивают мимо него солдаты.
– Ни одной, ни одной, – шкрябает железо лопаток по плотной земле.
– Ни одной, – удовлетворённо вздыхает старшина, когда последняя лопатка, помытая, протёртая и смазанная маслом, ложится в ящик. Ни одной!

– Сенька, вставай! Вставай, сволочь, я уже десять минут за тебя перестоял! – Евсей мычит, обещает сейчас прийти, но поворачивается на бок и тотчас проваливается в сон. – Сенька, гад, ну вставай же! – Петька не уходит. Евсей вылезает из-под одеяла, трясёт головой. Как спать охота! В два часа только легли, а до этого то полы мыли, то сортир.
– Ну ты иди, я сейчас, – говорит он Трофимову. Петька недоверчиво мнётся, потом уходит – может прийти дежурный по части. В коридоре он встаёт на подставку и, ругая последними словами Евсея, из-за которого он перестоял, вглядывается в темноту – не ляжет ли он, подлец, опять. Ребята во сне ворочаются, считают: «Раз, два, три, раз, два, три», – невнятно матерятся. Наконец, Евсей, пошатываясь, выходит на свет.
– На тесак.
– Давай.
– Ну, я пошёл.
– Давай. – Ушёл Петька. Евсей помахал руками, чтобы прогнать остатки сна, поприседал и закурил на свой страх и риск. Думать ни о чём не хотелось – не проснулся ещё окончательно. Чего-то надо было сделать сегодня – никак не вспомнить. Ах, да! Письма от ребят! Сунул в карман, когда в сортире ковырялся, да в горячке уборки и забыл. Прочитал письма про веселое житье-бытьё в Университете и вдруг почувствовал раздражение. Живут там, как мотыльки! Были, конечно, славные ребята и девчонки, и интересно бывало, но чего-то не хватало. Пожалуй, скорее наоборот – излишек самовлюбленности, что ли, или тщеславия юношеского наивного. Претензии на оригинальность. Да, именно претензии, за которой ничего и не было. «Да и сам я такой же был, да и есть», – чувствует Евсей и тут же понимает, что эта самоуничижительная мысль тоже, по сути свой, тщеславна. Полусонные эти размышления разбередили постепенно у него тот потаённый уголок души, куда другие не допускаются. Уголок этот – пристанище для мыслей, не находящих ответа вовне. Назовите его, как хотите, а скорее всего, это религиозное чувство, которого старается не признавать и стыдится современный человек и которое, как воздух, начинаешь искать лишь тогда, когда задыхаешься. У него был ключ, но он не умел им пользоваться. С интересом и радостью в душе читал Толстого, Достоевского, Ветхий и Новый Заветы, индийских подвижников, но всё это простое, мудрое и необходимое не могло преодолеть привычного разгильдяйства и лени. И сейчас, стоя с железным тесаком у пояса, в ночной тишине, всё это прочитанное, прочувствованное и, казалось, забытое и ненужное, вдруг всколыхнулось так, что Евсея охватило состояние любви ко всему сущему. «Как нам подчас не хватает совсем малого!» – думал он. Любить человека! Возлюби ближнего, как самого себя – что это значит? Не в мере же себялюбия! Себя любишь потому, что себя знаешь, понимаешь, хотя постоянно и оправдываешь. Значит, любовь есть понимание, проникновение в сущность. Может быть, поэтому «Бог есть любовь»? Значит, проникновение, постижение сущности явлений и есть постижение Бога, приближение к Нему? Евсей понял это не умом, а почувствовал вдруг в нескольких бессвязных, казалось, промелькнувших образах, и горячая волна радости захватила его. Лица и образы мелькали, как в ярком калейдоскопе. Вот ещё одно лицо вплывает в дверной проём, но это уже из реальности.
– Товарищ лейтенант! За время вашего отсутствия никаких пришествий не случилось! – (За исключением собственной вспышки душевно-духовного озарения, но как мало оно длилось!). Лейтенант мягким движением руки оборвал его – дескать, вдвоём, да ночью – без субординации.
– Порядок? – спросил он. – Порядок. – Спички есть? Я свои в караулке забыл.
– Возьмите коробок, у меня два. – Старлей закурил, и Евсею захотелось, да нельзя. Стой и нюхай чужой дым. Поговорили о том о сём, спросил Евсей, что в столовой на завтрак готовят, и узнал, что пшённую кашу со свининой (опять Николяку радость – за весь взвод трескать вываренное сало, которое большинство не очень-то жаловало). Говорить больше вроде и не о чем.
– Ну, буди, – решительно сказал старлей.
– Рановато ещё, – поупирался для видимости Евсей.
– Буди, буди, уже две минуты лишних.
– Рота, подъём! – крикнул Евсей, оборотясь направо, и тотчас всё пространство казармы наполнилось скрипом, топотом, матюгами, и через минуту снова стало тихо. Что ни говори, а добились всё-таки своего – раздеваться и одеваться, пока у сержанта в руке спичка горит. Учёба – учёбой, сознательность – сознательностью, а всё-таки самое главное для производства солдата – эти скоростные одевания и раздевания, выхолащивающие всяческий дух неповиновения. Сколько выступальщиков, озлобленных муштрой первых дней, было, да всем, что называется, рога пообломали сержанты, которых прозвали спиногрызами. Жаль только, что много всякой шушеры к этому званию рвётся, а кто не рвётся, а ставят (из-за высокого роста, например), тот тоже в конце концов свирепеет волею обстоятельств. Трудно управлять людьми, особенно сверстниками. Да и то ведь верно, что без таких не обойдёшься. Как у щедринского ретивого градоначальника на носу зарубка была: «Достигай пользы посредством вреда».
Рота, сонно сопя и спотыкаясь, уже валила в туалет, где, как известно, «одно очко на 12-16 человек». Туалет был знаменит тем, что в нём каждый день забивался колодец-отстойник, и прочистка его доставляла дневальным изрядную неприятность. Если всякие попытки прочистить сток проволокой оканчивались безуспешно, приходилось, сняв гимнастёрку и майку, преодолев отвращение, запускать руку по самую подмышку в тёмно-жёлтую, тёплую, отвратительно пахнущую жидкость и колобродить на дне, пока не извлечёшь ошметок «Правды» или «На страже Родины», неосмотрительно брошенный каким нибудь разгильдяем.
– Рота, строиться на физзарядку! – снова покричал Евсей, повернув на этот раз голову в другую сторону. Когда последние отлившие и курнувшие наскоро вышли, стало почти тихо и одиноко, только дежурный да остальные дневальные шастали то здесь, то там, выявляя и устраняя всё, что могло послужить причиной немилости «чёрта» или ротного. Потом и те ушли на заготовку завтрака. Было слышно как на спортплощадке, являвшей без травы почти желанный плакатный вид, раздавался сапожный топот, отрывистые команды. Большая сине-зелёная муха, словно осатанев, носилась между Евсеем и дверным проёмом по какой-то замысловатой петле. Наконец, зарядка кончилась, и ребята, совсем проснувшиеся и раскрасневшиеся на утреннем холоду, стали вбегать в казарму – умываться и заправлять койки. Те, кто успел пораньше, стояли и курили, отплёвывая ночную мокроту, изгнанную из глубин лёгких табачным дымом и пробежкой на холоде. Пришли, наконец, Петька и третий дневальный по прозвищу Няпушка, произведённому от его финской фамилии.
– Давай на завтрак! – отрывисто сказал Няпушка. – Мы уже, – и протянул руку за тесаком. Евсей быстро сунул ему тесак, снял красную уставную повязку «дневальный» и быстрым шагом пошёл, чтобы ротное построение его не застало, а то потом топай со всеми в ногу, да «справа по одному».
– Рота, стройся на завтрак! – отрывистым высоким голосом прокричал Няпушка. И Евсей наддал ходу, чтобы не завернули в строй – дневальному можно было передвигаться в одиночку. За углом казармы третьей роты и заловил его капитан Костин – комендант гарнизона. Здесь у капитана было излюбленное место засады. Очевидно, в прошлом своём воплощении был капитан охотником, но в этом ему явно не повезло, и он вместо лесов, полных зверья, уродился в совсем не охотничьем Бердичеве под звон еврейских цимбал. Очень может статься, что в каком-либо другом воплощении был капитан царём, ибо второй его страстью было сочинение указов, но так как каждый очередной указ противоречил предыдущему, то, может, рождался ещё капитан иезуитом. Например, вчера объявлялось, что в гарнизонный магазинчик следует ходить только по одному, сегодня – только строем, завтра – строем по центральной дорожке, а в одиночку – по боковой, послезавтра – ещё как нибудь. Такие указы, кроме всего прочего, способствовали заполнению вакансий на воскресные «три по девяносто». Нынче как раз был день указа, запрещающего одиночное хождение по «центральной», и потому сердце капитана сладостно трепыхнулось при виде одиноко идущего солдата, и он, выскочив из укрытия и уставив палец прямо в грудь Евсея, проревел на одном дыхании торжествующе и мощно, как иерихонская труба:
– Куда, как фамилиё, в воскресенье три по девяносто и без вариантов!!! – Узнав, однако, что перед ним дневальный, то есть лицо, кое он не оговорил в указе отдельно, он записал фамилиё (с военным билетом, однако, сверил) и отпустил с миром.
В столовой уже сидела третья рота. Евсей пробрался за самый дальний стол, положил себе каши и выловил из бачка кусок свинины, на котором было поменьше сала. За окном прорезался строевой шаг и послышался противный голос старшего сержанта Хмырёва:
–« Ррётаа, стой! Ряз, два!»  – Хмырёв был весьма крепкий и столь же глупый парень, и ему очень нравилось быть сержантом. В отличии от других сержантов, имевших всевозможные значки, Хмырёв имел медаль. Не будь этого обстоятельства, может быть, не лезла бы из него так мощно спесь, но этот кусочек металла оказывал на него прямо-таки магическое действие. –«Ррётаа, равняйсь! Отставить! Голову надо поворачивать так, чтобы слышно было, как уши хлопают!» – у проверяющего полковника из штаба позаимствовал. – «Ррётаа, равняйсь! Смиррна! Справа по одному бегом марш!» – Из дальнего своего угла Евсей смотрел, как несутся их ребята по узкому проходу, и некоторые, гады, сахар с чужих столов хватают. Забежав за стол, рвут хлеб, мясо и, перематерившись, схватясь каждый за своё, зорко следят за делёжкой масла – главного деликатеса. Потом сами же над собой смеются, да вот взяли такой озорной зверячий стиль с самого начала, и обратного ходу нет. Понятно ещё, если бы еды не хватало. Обратно пришлось топать со всей ротой. Впереди Евсея враскачку, как медведь, шёл гигант Николяк – пожиратель сала. Ему всё нипочём. Здоров и добродушен. Когда наестся, либо спит сидя, либо бродит с заспанной физиономией. Х/б носит пятьдесят восьмой, пятый рост, а в голенища сапог пришлось клинья вставить сапожнику, а то выше щиколоток не натягивались. В завтрак он оставался голодноватым, зато в обед ел так: подождав, пока разольют щи, не отличавшиеся особым вкусом, он сливал остатки из бачков в один, крошил туда полбуханки хлеба и уминал в один присест. Когда он был голоден, а это было почти постоянно, исключая два послеобеденных часа, он вздыхал, томительно закатывая воловьи глаза, и вспоминал, как ел он на гражданке на «рiдной Україні».
Когда рота ушла на учебный аэродром, Евсей сел писать письмо домой. Написал коротенько и довольно быстро, потому что как раз в это время за окном бытовой комнаты, где Евсей пристроился, проплыла, качаясь, сухая согбенная фигура командира роты майора Шалаша. Добрый ротный был сплошное недоразумение. По национальности еврей – явление не очень типичное для армии. Был он холост – явление совсем нетипичное для еврея, а забавная фамилия, ассоциировавшаяся у всякого с низким соломенным строением, никак не вязалась с его высокой сухой фигурой.
Естественно, что с приходом ротного весь наряд проявил необычайный энтузиазм. Похватались сразу – кто за тряпку, кто за ведро – кому что ближе было. Евсею ближе всего был туалет. Он был и ближе по кратчайшему расстоянию из бытовки, и желанней, ибо уборка его, хотя и была работой с мало выраженным эстетическим элементом, но зато простой, конкретной и быстрой. Войдя в это удивительное помещение, где, как нигде в жизни, мирно уживаются самые противоречивые эмоции, Евсей только головой покачал при виде Хеопсовых пирамид, мирно покоившихся на фаянсовых основаниях. Смывные бачки, хоть и возвышались горделиво повыше александрийского столпа, в удивительной солидарности отказывались выполнять свою сантехническую функцию. Набрав ведро воды, Евсей самым безжалостным образом ликвидировал одно из нерукотворных сооружений, а затем таким же образом и все остальные. Потом несколько вёдер ушло на стены и пол. Оставалось самое коварное – писсуар с отстойником, в котором опять, как на грех, забился выпуск. Сначала Евсей пошуровал в колодце толстой ржавой проволокой, но после нескольких безуспешных попыток, поняв, что мученического венца ему не избежать, стянул гимнастёрку и майку, решительно вздохнул и двинулся к мутно-жёлтому омуту. Встав на колени, он отворотил лицо в сторону, ещё раз вздохнул и не без содрогания погрузил руку. В такой героической позе и самоотверженном труде и застал его Шалаш. Так как в подобном положении встать и доложить что-либо вразумительное было невозможно, да и не нужно, Евсей продолжал кряхтеть, а Шалаш – стоять. Наконец, он спросил очевидное:
– Что это вы делаете?
– Да, раков ловлю, – отвечал Евсей, колдуя над мочой. Шалаш постоял, ещё немного промычал что-то и ушёл. Евсей наконец-то нащупал дыру выпуска, извлёк оттуда мокрый и вонючий шматок. Уровень мочи стал быстро понижаться, завертелась она воронкой, чавкнула и ушла вся. Евсей с трудом разогнул занемевшую спину и бережно, словно раненую, понёс на отлёте правую, мокрую до подмышки, руку к умывальнику. Потом он долго мылил её чёрным ядовитым мылом, смывал и снова мылил. Когда с рукой было покончено, он вытер пол тряпкой, помылся опять и сел на скамеечке перед казармой перекурить.

Снять хотя бы на несколько минут сапоги и походить босиком по сочной, зеленой ещё, молодой траве – едва ли не высшее блаженство! Тем более, что на учебный аэродром власть старшины Кузьменко не распространялась, и такое блаженство позволялось вполне, тем более, что на самолётах полагалось работать в тапочках. Помимо начальника аэродрома – капитана, которому, к счастью, было меньше всего дела до травы, – там тоже был старшина, однако солдаты звали его между собой генералом. Он действительно имел необыкновенно благородную внешность либерального офицерства конца (печального конца) девятнадцатого века. Ходили про этого старшину всякие слухи, что он действительно интересного происхождения, однако были эти слухи сдобрены изрядной долей фантазии и украшались всё более и более с каждым призывом. Естественно, что человеку с такой внешностью и таким (пусть даже выдуманным) прошлым тоже было не до травы. Она росла здесь покойно и буйно прямо за хвостами самолётов вплоть до самого оврага, ограничивающего аэродром. Здесь было несколько «Мигов» разных типов и времён и два «Сухих» – неизящных, похожих на простую трубу с крыльями, самолётов СУ-7-6. Поскольку ходить и работать полагалось в тапочках – не по прихоти коменданта, а согласно требованию НИАС-64 (наставление инженерно-авиационной службы 64 года), – переодевание в эти тапочки давало отдых непривычным ещё к сапогам ногам. После этого сладостного обряда соприкосновения голыми стопами с Матушкой Сырой Землёй все строились повзводно и расходились по самолётам. Шмасовские сержанты проводили занятия с такой высокомерной и ленивой небрежностью, как будто были конструкторами этих самолётов. Сами они, прослужившие больше своих подчинённых на полгода-год и не видавшие другой службы, кроме этой сытой кормушки Школы Младших Авиационных Специалистов, да ещё в силу данной им власти над своим же братом – солдатом, – были развращены и самодовольны. Развалившись в кабинах, они снисходили к курсантам, обильно снабжая свои пояснения байками из чужих уст, как будто сами всё это пережили. Было интересно заниматься на самолёте, но ещё приятнее было просто по-кошачьи лениво погреться на солнышке после сытного завтрака, поэтому все занимали вокруг кабины такое положение, в котором можно было выразить крайнюю степень заинтересованности и в то же время максимально расслабиться. Младший сержант Карелов, которого надо было называть «товарищ младший сержант» или, как он сам серьёзно разрешал, Валерий Павлович, был настроен тоже лениво и поэтому цедил сквозь зубы, что «кажный» должен учить матчасть и что в полках (где он никогда не был) за «кажную» ошибку будут чуть ли не расстреливать. И что он раньше не понимал необходимости службы в армии, а теперь понимает, что если без армии, то империалистическое окружение не замедлит напасть и всех истребить, и упоминал при этом о Родине. Как это часто бывает, разговор с темы столь возвышенной перешёл на более низменную, но не менее животрепещущую, то есть о женщинах, и младший сержант Карелов показал в этом вопросе изрядную осведомлённость и неожиданную гибкость и сочность языка. Оживление и заинтересованность, царившие на Миг-21, бортовой номер 03, вызвали одобрительную улыбку у майора Цигулина, наблюдавшего в бинокль из окна преподавательской.  Зазвонил телефон, и Цигулин, соскочив со стула, молодцевато гаркнул в трубку:
– Так точно, товарищ подполковник! Настроение? Самое боевое, сейчас в бинокль смотрел, видна большая заинтересованность… Готовлюсь к политминуте, сейчас в перекур и проведу… До свидания, товарищ подполковник! – Подполковник Жмурин удовлетворённо положил трубку. «Молодец, Цигулин, молодцы, курсанты!» – подполковник с удовольствием затянулся «Беломором» любимой ленинградской фабрики Урицкого (Моисея Соломоновича, большого любителя табака), но тут зазвонил полевой телефон, и зазвонил как-то особенно весело, хотя от этого аппарата веселья жди меньше всего.
– Подполковник Жмурин слушает… Так точно… Объявить в шесть ноль-ноль учебную тревогу… Есть позвонить! – Жмурин завертел ручку телефона, чтобы позвонить в штаб округа и заверить тем самым, что именно он, Жмурин, принял и понял приказ, и одновременно удостовериться самому, что звонили именно из штаба.
– Погромщик! – рявкнул телефонист. Подполковник попросил «погромщика» дать ему «гастролёра», тот в свою очередь – «шестёрку», затем последовал ещё ряд позывных с удивительно блатными кличками, и наконец последний телефонист попросил дать «дуба», и отозвавшийся на столь грубое обращение полковник – начштаба – соединил его с командующим округа, как тот просил. Жмурин подтвердил принятие телефонограммы, и на вопрос об успехах отвечал, что личный состав приложит все силы, и пр. и пр. Командующему понравился – хоть и искажённый бандитами-телефонистами, но приятный – баритон подполковника. Кроме того, у него с утра было прекрасное настроение – на днях любимая внучка (рано, ох рано выходили замуж его девки!) подарила ему правнука, мальчишку, наконец! И старый генерал целовал его в розовую попку нежней, чем когда-то свою юную невесту в щёчки. Целовал и не мог нацеловаться, и вдруг заплакал от счастья. Он повздыхал ещё немного, утёр набежавшую от нежных воспоминаний слезу и принялся за составление рапорта в Москву… И в конце этой длинной цепочки переговоров сегодняшнего счастливого дня стояло важное правительственное решение, несколько к лучшему изменившее жизнь страны…
А маленькая некрасивая аппаратчица химического комбината, с которой вместе младшего сержанта Карелова чуть не переехал ночью на тропе у реки рыбак-мотоциклист, разглядывала в журнале мод фотографии мужественных парней в различных одеяниях и думать не думала, что ночная её грешная любовь имеет столь значительную силу.
Под конец аэродромных занятий произошли два происшествия, которые ещё больше развеселили курсантов: Евсей, не отличавшийся большой ловкостью, полез зачехлять хвост и, забыв, что он на «двадцать первом», у которого весь стабилизатор поворачивается целиком вместо рулей высоты, как на «семнадцатом», перелез с чехлом на переднюю кромку стабилизатора, отчего тот резко повернулся, и Евсей мешком шмякнулся на землю с изрядной высоты, а из кабины послышалась яростная матерщина Няпушки, которого ручка управления треснула по лбу. Стали переобуваться, и гигант Николяк раздавил в своём необъятном сапоге жабу, невесть как туда заползшую. Так что вплоть до самого построения эта троица причитала и ругалась, вызывая дружные насмешки.
На обед отправились, не заходя в казарму. После обычного налёта на столы на мгновение замерли за делёжкой, а потом дружно зачавкали. После весёлого и солнечного дня аппетит у всех был отменный, и было похоже, что гигант Николяк останется без сала. Послали за добавочным хлебом Петьку. У хлеборезки уже стояла куча просителей и барабанила в фанерную створку.
– Марина! Хлеба дай! – надрывались они. – Хлеба, Марина! – Одноглазая тощая (хотя и уходила каждый вечер с полнейшими сумками), Марина молча выдерживала эту осаду. В отличие от своей сменщицы – толстой башкирки, которая всегда давала хлеба, сколько просили (и себя тоже не забывала), Марина была злобна и жадна из принципиальности.
– Марина! – надрывались голоса парламентёров, и чем больше упиралась Марина, тем язвительнее становились нападки могучей кучки, которой и есть-то уже не хотелось, а лишь бы похулиганить. Петька постоял, повопил общие лозунги, а затем, видя их бесполезность, припал губами к щели в створках и крикнул «козырного»:
– У, пусто – один, жадюга!
Тотчас же створки с треском распахнулись, и свирепая Марина швырнула в насмешников буханку, присовокупив к ней весьма крепкие слова. Буханка была мгновенно разорвана на несколько кусков, а Петька, которому принадлежали лавры победителя, ушёл ни с чем. После обеда перекурили и пошли (строем, конечно) на самоподготовку, где резались в «морской бой» или, загоревшись духом исследования, постигали, как работает кислородный прибор или гиромагнитный компас. Были и такие, которые по природным своим данным никак не могли вместить сей премудрости и, в отчаянии обхватив голову руками, ещё больше тупели от многоголосо-матерных разъяснений сотоварищей. И вспоминалось им при этом непреклонное лицо толстопузого комвзвода и страшно красивые слова его: «Не можешь – научим, не хочешь – заставим!»
Потом был ужин с красивым выдрессированным забеганием «справа по одному» и некрасивым не поддающимся дрессировке дележом еды и воровством сахара. А потом было то самое свободное, личное время, которого согласно уставному распорядку отводится сорок пять минут. Евсей сидел под забором в дальнем углу спортплощадки, где опять пробивалась неугомонная зелёная смеющаяся над старшиной трава. Ему вспомнился сегодняшний аэродромный день, и он, оглядывая мысленным взором самолёты, подумал о том, что всякая техника, порождённая человеком, напоминает самого человека. Истребитель! – вот ведь название какое! И на вид он уже хищен, особенно Миг-19, если сверху посмотреть – акула, да и только. Евсей вытащил записную книжку, и сначала старательно придумывая, а затем разогнавшись и не заботясь о красоте слога, а стараясь поскорее втиснуть в словорифмы свои ассоциации, написал торопливо, почти взахлёб, несколько нескладных стихов:
Дали разрешенье на взлёт.
Ручку до отказа воткнул.
Мелко задрожал самолёт
И вперед рванул.
Быстро он набрал высоту
И уже не видит земли –
Потерял её красоту,
Годы всё назад отнесли.
Впереди чужой самолёт –
Это враг, его надо сбить.
Хорошо ударить бы в лоб,
Но на лбу броня – не пробить.
Лучше заходить ему в хвост,
Лучше в спину бить – простота.
Сзади он не видит тебя,
И как будто совесть чиста.
А когда мотор отказал,
Он бескрыло в землю летит,
Лишь следы воздушных боёв
Фотопулемёт сохранит.

Стратегический бомбардировщик –
Я тяжёл, расчетлив, долговечен.
Я летаю только по маршрутам,
Я велик, но людям не приметен.
Слишком высоко для них лечу я,
И пока мне нет приказа свыше,
Я с собой свой страшный груз таскаю
И лететь стараюсь тише, тише.
Тише мне лететь необходимо.
Мощь моя – в внезапности удара.
Я его готовил очень долго,
Чтоб разжечь наверняка пожары.
Только вот такое может статься –
Не успею от огня убраться,
Лишь одни горелые обломки
Будут по земле по всей валяться.

Я – вертолёт, я груб и туп,
И всю работу, что дадут,
Я выполняю.
Детей ли надо мне возить,
Снаряды фронту отгрузить –
Я всё таскаю.
Всё сделаю, что мне велишь –
Спасу, убью, мне только лишь
Бензин давайте.
А груз тяжёлый попадёт,
Который лопасти сорвёт –
Тогда прощайте.

Я – спутник дальней связи,
Я в космосе лечу.
Бибикаю, мигаю,
О чём-то хлопочу.
Я что-то засекаю,
И лишь в конце работ
Кому-то отсылаю
Шифрованейший код.
А если меня спросят,
За чем я там слежу,
Отвечу я: «Так надо
Тому, кому служу».
Меня не упрекнёте,
О совести спрося,
Ведь сам-то я летаю,
Вреда не принося.
Вот так я и летаю,
И лишь на склоне дней
Вхожу я в атмосферу
И растворяюсь в ней.

Я – планер. Тихо я летаю
Над милой, грешною землёй.
Я вижу всё и понимаю –
И то, что сбудется со мной.
Ведь я – не то что истребитель.
Я не гоняюсь ни за кем.
А знать, кто выйдет победитель,
Неинтересно мне совсем.
Нет рёва реактивных сопел,
Вокруг – всё просто и светло,
Лишь истребителям всё сложно,
А мне – считай, что повезло.
И нежным грузом наполняясь,
Его боюсь я растерять.
Когда закончена работа,
Её приятней отдавать.
Я чувства груз большой таскаю.
Что? На посадку мне уже?
Тогда-то всё и разбросаю
Я на последнем вираже.

Перед самым отбоем он дал почитать стихи Борьке. Тот долго вчитывался в Евсеевы каракули, шевелил губами и, наконец, протянул листки обратно.
– Хорошо, – как-то тяжело сказал он, – хорошо. – И, ещё немного помолчав, добавил: – Только не пиши больше стихов.
– А что же тогда хорошо? – растерялся Евсей.
– Думал хорошо, а написал плохо, – слегка окая, сказал Борька и, вздохнув, добавил: – А меня часто за обратное ругали.
Когда прошла вечерняя поверка с идиотскими шуточками Хмырёва, когда после сумасшедшего раздевания запрыгали солдаты по своим двуярусным койкам, когда угомонились последние шутники, производящие опыты с поджиганием кишечных газов, казарма погрузилась в храпящий, духовитый полумрак. Евсей повернулся было к Борьке, чтобы что-то его спросить, как тот вдруг тихонечко засмеялся.
– Ты чего? – удивился Евсей.
– У нас, когда деньги на новые меняли, старухи говорили, что на них, вместо Ленина, Хрущёв будет, – и снова засмеялся.

Шли дни. По-прежнему рвали до щепок приходившие из дома посылки, осуществляя в элементе коммунистический принцип. До того доосуществлялись, что, когда разнесли всей ротой очередной фанерный ящик, двое из уравнителей потребления, которым досталась баночка из-под витаминов с каким-то порошком, решили тут же этот порошок реализовать, в результате чего отравились борной кислотой, присланной любящими родителями дорогому сыночку для борьбы с потливостью ног.
В столовой, рыча, делили масло и воровали сахар с чужих столов. Евсей с удивлением замечал, что, как ни противился, сам ожесточался всё более. Как-то раз за завтраком, невыспавшийся, злой от утренней стычки с сержантом, он раскладывал кашу взводу, который одним глазом следил за справедливым дележом масла, а другим – каши. Он потянул очередную миску каши рыжему конопатому парню, у которого не один год детских колоний был (хвастался и врал он про это виртуозно). Тот глянул в миску и с перекошенной звериной злобой рожей, глазёнки тараща свои поросячие, как помоями в лицо, омерзительным сопливым матом заверещал – мало дескать. Евсея вдруг затрясло мгновенно, красным гневом застлало глаза. Секунду, как целую вечность, он был носителем страшного заряда. И рука его, которая считала преступлением ударить первой, сама собой, помимо воли, миску с горячей жижей каши впечатала в эту харю:
– Жри! Сволочь!

«Привет, домашние. Пять месяцев я провёл в этом городе. Пять месяцев за забором, что раньше казалось невозможным. Но ведь недаром же говорят – человек не собака, ко всему привыкает. Почти четверть армейского срока. Времени вроде бы и мало, но оглянешься назад – и как будто совсем недавно садился в военкоматовский автобус. Дни были так похожи один на другой, но вместе с тем сколько оттенков! Хорошо помню, как мы приехали сюда. Всё новое, непривычное, интересное. Через неделю интерес пропал, и началось происхождение видов путём естественного отбора. Раньше мы летели с кроватей по подъёму и одевали штаны задом наперёд, боясь опоздать в строй. Перед отбоем расстёгивали наполовину все пуговицы, чтобы успеть раздеться за сорок пять секунд. Это очень удобно. По команде «для отбоя разойдись» стоило только расстегнуть ремень, и тотчас штаны падали сами собой. Два взмахивающих движения ногами – и сапоги слетали. Дёрг за воротник – и гимнастёрка снялась… Итак, я уезжаю. Пока неизвестно куда. Скажут только перед отправкой. Так что почтовый адрес этой части пока забудьте. Как не забуду я эту единственную школу, где я учился (наконец-то) на одни пятёрки. Уместно вспомнить стих, прочитанный в университетском клозете: «Писать на стенах туалета, скажу, друзья, немудрено. Среду говна – вы все поэты, среди поэтов – все говно». Именно такую позицию я и получил тут. Довольно неудобную Ну ладно, пока!»

«Привет из-за границы. В такую страну я ещё не попадал. Лицами здесь люди похожи на киргизов, носят разноцветные халаты, подпоясанные жёлтыми кушаками, а деньги называют тугриками. А всего-то их (людей) – один миллион триста тысяч. Событий за это время произошло очень много, как всё описать, даже и не знаю. Ехали до Уфы в полной спячке, а там пересели на поезд Харьков – Владивосток. Самые отъявленные наши обормоты по дороге пропивали всё – часы, трусы и даже специальные солдатские варежки с указательным пальцем, чтобы стрелять. Когда продавать стало нечего, пытались загонять и кальсоны. Запомнился пожилой армянин в вагоне – ресторане. Он тихо пил коньяк и ел. И  угощал всю нашу свору, ничего  у нас не покупая. Звали его дядя Вартан. Как и все почти армяне, был он строителем. В мудрых, печальных глазах его, как у старой собаки, светилась неистребимая любовь к людям. Даже такому сброду, как мы.
До Хабаровска, как предполагали, так и не доехали, а пересели в Нарымской на поезд Челябинск – Борзя где, как предполагалось, и должно было оборзеть. Однако до этого не дошло, и нас высадили на станции со страшным для иностранного уха названием Степь. Так и вспоминается гувернантка Набокова, которая за эту ужасную русскую степь приняла райские окрестности Сиверской – Вырицы, занесённые снегом. Забайкалье – край очень красивый. Тут я впервые прочувствовал заезженный литературный штамп – «лесистые сопки, освещённые заходящим солнцем». Это действительно очень красиво, но станция «Степь» оказалась действительно степью.
Более худшего места для жизни нельзя представить. Ноги утопают по щиколотку в пыли, вокруг ни одного деревца, только перекати-поле, как огромные шары, катятся среди домиков, беспорядочно разбросанных среди голого пространства. Целую неделю мы впроголодь бездельничали, ожидая своей участи. В Степи оставили несколько человек, а остальных отправили в Читу, где разместили в роте охраны. Рота охраны – штука довольно интересная. Туда, по естественной закономерности, попадают люди самые неразвитые и примитивные. На нас они даже не смотрели, а единственное, что можно было услышать от них, так это то, что «зелёный, салага, жизни не знаешь». Как будто они знали, эту самую жизнь.
Так прожили мы в этой части почти неделю. Гоняли нас – квалифицированных, как мы полагали, авиамехаников – на всякие разные работы вроде погрузочно-разгрузочных. Еда в столовой была сытная, но, увы, не хватало степи, где была возможность уединиться в двухстах-трехстах метрах от казармы. Однажды рано утром оставшиеся девять человек были отправлены загружать каким-то железом огромный АН-12. Когда погрузка была закончена, и мы, усталые и потные, перекуривали, подошёл какой-то майор и сказал, чтобы мы дули за мешками, и поскорей. Сбегали мы за мешками, после чего нам скомандовали грузиться со всем скарбом. Самолёт взревел своими четырьмя моторами, разбежался и полетел, к нашему изумлению, поскольку количество всякого железа явно противоречило нашему представлению о возможностях летательной техники. Мы летели над пустыней, над заснеженными горами, и, куда ни глянь, ни одного посёлка. Наконец, среди невысоких гор, показался город. Самолет, скрипя тормозами, остановился в конце кроткой взлетной полосы. В иллюминаторы мы разглядели небольшое здание аэровокзала, на котором было написано «Улан-Баатор», почему-то с двумя «а». Так мы попали в столицу Монгольской Народной Республики. Не успели мы вдоволь наудивляться, как ворвался к нам, в грузовой отсек, командир этого «Ана» и принялся, используя всё богатство военно-воздушного языка, крыть нас на чём свет стоит. Дело объяснялось просто: перед отправкой он попросил всех оправиться (ну до чего странное слово!), ибо туалета в самолёте нет. Оправились мы, конечно, с удовольствием, но уж больно долго летели, да ещё и холодно, да ещё и невтерпёж – и нашли мы пол-литровую банку с ручкой из проволоки (для проверки кондиционности топлива, как узнали потом) и по очереди в эту баночку помочились. А выливали содержимое в щель грузового люка, который под хвостом, как и полагается, находился. Довольно неприятное чувство, когда сидишь над створками огромного люка, который ещё и открывается вниз, и, глядя на двухсантиметровую щель, выливаешь туда то, что только что было частью тебя самого. Вот, оказалось, эта самая часть, под воздействием холода и ветра, превратилась в огромную жёлтую наледь под хвостом нашего «Ана». Пришлось её отковыривать с помощью подручных средств (сапёрная лопатка!) и виниться перед майором. Он простил.
Прямо у аэропорта кричали козы, верблюды. После небольшой стоянки самолёт улетел и увёз семерых ребят в неизвестном направлении. Остались мы с парнем по имени Сергей. За нами, как выяснилось, должна была прийти машина, которой нам и велено было дожидаться. Расположившись в зале ожидания, мы разговорились с одним пожилым монголом. По-русски он говорил очень хорошо. Одет в традиционный монгольский халат – «дели», – работает зоотехником – должность довольно высокая и почитаемая. При упоминании о Чингисхане глаза его разгораются гордым огнём:
– Да, Темучин большой человек был, в четырнадцать лет сиротой остался, – и так далее. Всю родословную рассказал. Нам бы знать так свою историю!
Тут в зале появилась колоритная фигура с бородой и полевой сумкой на плече – признаки, по которым я догадался, что это что-то знакомое. Я спросил бородача, не геолог ли он? Тот развёл руками непонимающе, отчего я сделал вывод, что он «немец» и, используя остатки этого языка, полученные от незабвенного Григория Ефимовича, вопросил:
– Sind Sie Geologe?
– Геолёг? – И тут лицо его немецкое прояснилось. – O, Ja, ja! Geologe? Ja! – Слов явно не хватало, но вавилонское единоречие вскоре показало себя. Затем в зале появился ещё один, но без бороды.
– Er spreicht deutsch, – сказал бородатый в ответ на его вопросительный и несколько недовольный взгляд. Разговор продолжался. Один из Лейпцига, другой из Дрездена. Помогают искать монголам золото, которого всегда людям не хватает. Я расправлялся с немецкой грамматикой ещё почище, чем они с русской, и рассказывал (вернее, пытался рассказать), как я учился на геолфаке, и прочее.
– Soldatische leben – schlechte leben, – говорил мне немец просто, чтобы понятнее было. – Kein vino, kein M;dchen!
– Aber ich habe drei M;dchen!
– О! So Viel! – Картинно улыбнулся я, чтоб понятнее было, и тем самым разрешил почву для типично немецкой шутки. Он достал из объёмистого бумажника фотографию, на которой были изображены две девочки и молодая женщина. Одна из девочек сидела на пони, другая завистливо улыбалась. Женщина тоже улыбалась, но несколько напряжённо, очевидно опасаясь за судьбу своей сидящей верхом доченьки.
– Meine Familie, – сказал немец гордо. Похвалив его фамилию, я, развязав вещмешок, подарил им по маленькому альбомчику с видами нашего города, произнеся коронную фразу, запомнившуюся со времён седьмого класса:
– Leningrad ist besten Stadt in ganzen wellt! – Они были очень тронуты подарком русского «зольдата аус люфтваффе» и долго жали нам руки, вежливо приподнимая шляпы. Вскоре за нами пришла машина, и мы, протрясясь сорок километров и изрядно замёрзнув (здесь сейчас 25-30 градусов), оказались на месте. Нас встретили улыбками и сигаретами, и ни тени хамства – все рады прибывающей замене. Остальное потом. Сейчас уже поздно.

«Надеюсь, моё первое письмо уже дошло до вас. Вообще, как говорят, письма отсюда идут 10-15 дней. Так вот. Встретили нас действительно очень хорошо. У каждого полтора-два года службы, так что, в основном, похоже, перебесились. Питание – по высшей норме – тридцать граммов масла, двести – мяса, белого хлеба – навалом. Сигареты выдают «Северные» (махорочные), восемнадцать пачек в месяц, кроме того, платят двадцать семь тугриков (около семи рублей), так что жить можно. Первые три дня питались в большой палатке, что на морозе не очень-то. Мясо – в основном баранина, и после каждого глотка супа приходилось снимать с губ подобие парафиновой корочки – мгновенно всё замерзало. Сейчас переехали в тёплую столовую. Здесь всё появилось только прошлым летом. До этого полк стоял в благоденственном городке Овруч на ридной Украйне. В самом центре огромной долины стоят однотипные щитовые казармы, в которых размещаются различные службы. Долину окружают горы, с северной стороны которых протекает речка, в которой водятся большие рыбины. У монголов рыба священна, и они её не едят. Климат весьма континентальный, и, к тому же, сказываются полторы тысячи метров над уровнем моря. Ночи и вообще время, когда нет солнца, очень холодные. Но днём – ничего, особенно в чёрной техничке, которую нагревает солнце. Снега мало. Он только припорашивает землю. Самое красивое – это закат. Такие краски на небе, что и не снилось. Переливы закатных тонов подсвечивают кудреватые облака (я раньше думал, что это стилизация такая, национальная), оказалось, что они такие и есть.  Потом всё темнеет, и повисают огромные, мерцающие звёзды. Наступает холодная ночь.
На праздники мы ездили в Улан-Батор. Столица вся увешана синими и красными флагами – монголы вообще очень любят активные и насыщенные цвета. Ходят нарядные люди в своих красивых и очень тёплых халатах на козьем меху (зимний вариант). Город невелик и, в основном, здания новые, европеоидные, но много красивых китайских домиков, расписанных всякими драконами и пейзажами. Повсюду висят портреты Ленина, Маркса и Сухэ-Батора (естественно, что первые два – очень монголоидного вида). Энгельс почему-то отсутствует. Были в центральном универмаге «Делгур» (чтоб я знал, что это такое). Находится он, естественно, на проспекте Сухэ-Батора, причём сам проспект представляет собой две асфальтированные полосы для автомобилей, а в середине как бы бульвар, на самом деле для всадников из провинции (то есть, сразу за радиусом 500-700 метров). У самого центрального универмага – коновязь, по-европейски – паркинг. Цены в универмаге – примерно как у нас. Поражало только обилие зубных щёток в продаже. Можно подумать, что любимое занятие монголов – чистка зубов. Перед одним из правительственных зданий стоял огромный Иосиф Виссарионович. Весь серый и величественный. Его, невзирая на рекомендации Старшего Брата, не убрали (видно, уважают). Всё было интересно, но мешал мороз. Обратно ехали, стуча ногами и зубами, и обсуждали здешнюю простоту нравов – оправляться прямо на улице, никого не стесняясь. Так и не могли решить, хорошо это или плохо. Во всяком случае, ежели припрёт, то, пожалуй, и хорошо. А у нас за это в милицию загребут.
Сейчас я вошёл в ритм работы. С утра, испив кофею с булкой, облачаюсь в тяжёлые ватные штаны, меховую куртку, огромные валенки и отправляюсь на аэродром. Работа у меня не скучная, но долгая, и потому свободного времени мало. Внутренний распорядок не пестрит, к счастью, подъёмами, физзарядками, строевыми и прочими необходимыми атрибутами. Дисциплина здесь вся в работе. Самолёт – это штука, которая, как известно, летает. Так что ежели что не так, то… А вообще, здесь неплохая библиотека, на фоне противных атеистических статей попадаются и интересные, побуждающие к размышлению. Ну, пока. Пишите, целую всех».
По первости дней, не обходилось без конфузов. Присмотревшись ко нравам, царящим в лишённой благодати уставов степи, Евсей, наблюдая как запросто посылают солдаты и пожилые сверхсрочники друг друга по русской традиции, используя многообразие ненормативной лексики решил, что это норма общения. Поскольку все были одеты «единообразно», скорее дикобразно - толстенные «технички» без погон, знаков различия и валенки, в ответ на указание какого – то простоватого на вид  «сундука» принести срочно контровку, торопясь куда то, послал его…
-«Что?!!!» - проревел ему в ответ «сундук». – «Доложи своему комэску, чтто главный инженер полка, майор Медведь, дал тебе, (???!!!) три наряда на куфню».  Поразмышляв около часа, Евсей решил, что двум смертям не бывать, и докладывать не стал. И не зря. Медведь оказался отходчивым зверем и забыл. А вообще, с точки зрения армейской этики, это свинство.

Статья 368 Устава внутренней службы гласит: «Солдаты и сержанты должны мыться в бане один раз в неделю, а повара, хлебопёки и лица, связанные с сильным загрязнением кожи, кроме того, ежедневно принимать душ. Для этого они обеспечиваются мылом, полотенцами и продезинфицированными мочалками. Время помывки в бане определяется заблаговременно...»
Баня была построена. Хорошая, кирпичная, вкупе с прачечной, и увенчана красным фонариком на высокой трубе – опасная высота для вертолётов. Насчёт этого фонарика, точнее его цвета, естественно, отпускались всякие шутки. Были выданы мочалки (вряд ли продезинфицированные), и первая эскадрилья в определённое время гордо зашагала навстречу желанному кипятку по морозной пыли. В бане стоял обычный гул голосов, шлепки по голым задам и жестяной гром шаек. Среди всего гвалта бегал кругленький хохол – старшина, заведующий баней – радостный и возбуждённый. Солдаты удовлетворённо крякали, жестоко тёрли друг другу спины, не мытые по-настоящему со времён переезда из Союза Всяческих Республик. Некоторые, намылившись до сумасшедшей пены, как иностранные актрисы в ваннах, разгуливали взад и вперёд по кафельному подиуму. Весь злой солдатский юмор обрушивался в основном, на безвинных. Средь них был некий Сеня Штерман - существо -  как из анекдота. Чтобы  единственное еврейское дитя в семье, да притом из Одессы попало в Армию? – Нонсенс. Однако родители его были страшные патриоты. Отец защищал любимый город до последней капли крови, вместо которой ему влили сумашедшее количество физраствора.  Выжил. Но сын Сеня родился с врождённым комбинированным пороком сердца, гинекомастией и, похоже, гермафродитизмом. Похож был Сеня на прехорошенькую Сарочку – пухленький, с ювенильными тичечками, волоокими синими глазками… Вобщем само заглядение, если бы не то – то лишнее, отличающее от женщин. Но отец сказал – «Иди и служи….». Так вот тогда, когда всем надоело щипать друг друга за чувствительные места, все обратились к Сене. Бедного парня примучили до слёз (потом его комиссовали, Слава Богу),  и спасло его обстоятельство…
  Царило всеобщее ликование, как вдруг (о, это вечное в русских рассказах «вдруг», которое отметил Набоков), струи кипятка стали быстро слабеть, и из душей потекла ледяная вода. Сначала посмеялись, потом обеспокоились, и, наконец, кто-то жалобно прокричал:
– Старшина!!!
Старшина не появлялся. Крик множился, крепчал и матерел. В большущие щели на окнах врывались струи ледяного воздуха, превращая обильную пену на телах в противную мерзкую коросту.
– Старшина!!! – гремел многоголосый рёв. Наконец, старшина появился. На устах его блуждала растерянная и жалкая улыбка. Все смолкли…
– Ребята, – негромко сказал старшина, – вы уж тут как-нибудь… Котёл лопнул… – последние слова его потонули в многоголосом матерном рёве, усиленном банной акустикой. Холод становился невыносим. Которые уже почти помылись, обтёрлись наскоро сухими полотенцами, а остальные прыгали под леденящим душем, проклиная цепкое мыло. С тех пор баня так и стояла, одинокая, тёмная, холодная и заброшенная. Солдаты – народ быстро приспосабливающийся. Кому не лень – мылись в корыте, напустив туда жёлтой, горячей и вонючей воды из батареи водяного отопления. Начальство предложило было мыться при помощи ДДУ – дезинфекционно-душевой установки, смонтированной на автомашине. Но это чудо техники, порождённое изуверскими методами современной войны, давало то кипяток, то ледяную воду. К тому же помытие происходило в палатке, в которую тридцатиградусный мороз проникал через все поры. Кончилась эта история тем, что завшивела сначала авторота. Это было ЧП, которое грозило многими осложнениями начальству (в основном, медицинскому), и потому начальство главное приняло соломоново решение – каждому офицеру взять к себе домой на помывку несколько солдат. В этот день торжества демократии вся группа ЭСО – электроспецоборудования – шагала по степи в направлении ДОСов – домов офицерского состава. Шли они к своему командиру, капитану Мочалову. Мочалов был любим всей группой безоговорочно. В обращении ко всякому человеку у него были та мера уважения и достоинства, та мягкость и твёрдость, тот пытливый ум, направленный не только вовне, но и внутрь себя, которые делают человека интеллигентным. Дома офицерского состава находились в трёх километрах от гарнизона, ближе к краю долины Смерти. Название это долина получила с незапамятных времён, когда сюда привозили безнадёжно больных и немощных и гнали по долине, не оглядываясь, пока мешок с обречённым не падал с телеги. Если такому бедолаге удавалось выжить и выбраться, возвращаться назад ему было нельзя. Он считался тенью умершего, и его забивали камнями. Вообще, кости – и человеческие, и животных – валялись по долине в изобилии, промытые вековыми дождями и выбеленные солнцем, напоминая пророчество Исаии.
ДОСы были крупнопанельными «хрущобами» времён массового жилищного строительства – с малюсенькими кухоньками (предполагалось в соответствии с программой строительства коммунизме перейти на общественное питание). И вообще, всё было чрезвычайно тесно, но люди и тому радовались. Смотрелись эти три дома на огромном пустом пространстве весьма нелепо. Жизнь здесь была вполне гражданская, если не считать вывешенных на просушку типичных казённых бесплатных кальсон и рубах. Непривычен был для их обитателей и вид, открывающийся из окон. Но непривычность привычна военным людям, и они быстро адаптировались и к вечным пыльным ветрам, уносящим казённые кальсоны («унесённые ветром»), и к пыли, которая лезла в квартиру даже через микроскопические щели.
По очереди с наслаждением плескались ребята в горячей воде, переодеваясь в чистые, застиранные и пережаренные кальсоны и рубахи, складывая почерневшие от долгой носки вонючие отрепья в мешок. Потом пришла жена Мочалова – премилая, с неброской русской красотой женщина – и, посмотрев на свежие, юные лица подчинённых своего мужа, на погоны, украшенные «крылышками», вспомнила то время, когда она, девчонкой семнадцати лет, бегала на свидание к такому же юному и свежему курсанту Кольке Мочалову, который был для неё олицетворением красоты и смелости, отчасти благодаря этим крылышкам, и который сумел остаться для неё – зрелой женщины, педагога  - таким же, благодаря его душевным качествам, проявившимся в изобилии. Она категорически заявила, что без обеда их не отпустит. Ребята, конечно, поупирались в пределах вежливости, а затем – кто на кухню, кто – тарелки расставлять. В двадцать минут обед был готов. Домашний уют, фаянсовые тарелки, круглый стол, свежий суп и собственная чистота действовали на всех самым умиротворяющим образом – так, что даже привычные идиотские слова «для связки» перестали рваться с языка и не приходилось больше себя контролировать, обдумывая каждую фразу, прежде чем произнести её вслух. За вторым выяснилось, что все отвыкли есть вилкой, а Мигась даже язык уколол. За чаем – за вкусным крепким чаем, не пахнущим содой, – много шутили и смеялись. Мочалов расспрашивал – серьёзно, не показушно – о домашних делах.
– Хотите, письмо от братишки прочитаю? – предложил Евсей.
– Давай, давай! Про салагу интересно! – загалдели все. Евсей начал читать:
– Здорово, братец! Извини, что давно не писал – всё лень было. Я ходил на приписку! Посадили нас всех в одной комнате. Потом пришёл лейтенант и начал стращать дисциплинарным уставом или что-то вроде того. Вызывали всех по очереди. Наконец, пошёл и я. «Судимость есть?» «Нет». «Брат, сестра есть?» «Да». «Родственников за границей имеете?» «Нет… нет и нет!» Потом пришёл какой-то старик с академическими ужимками и начал на чём свет стоит крыть Солженицына и Солоухина – дескать, они враги народа, искажают нашу действительность, и пр. Потом ходил в зубодёрню и к отоларингологу. Вернувшись, слушал лекцию сержанта, как разбирать и собирать карабин. Он пояснял: «Стало быть, это – хазова камора. Для того сделана, чтобы патрон у другу сторону летел, а не у ту, у котору пуля». Потом пришёл Герой Советского Союза и рассказал, как он с одним пистолетом и связистом взял в плен девяносто фашистов. Хирург попросила снять трусы – грыжу посмотреть. Я приспустил. Она попросила ещё ниже. Я сказал, что и так всё видно. «У вас два яичка?» – спросила докторша. «А что, бывает и больше?» – изумился я. Получив порцию словесных пощёчин и объявив психиатру, что по ночам не мочусь, со странным диагнозом «стройбат» я был отпущен домой.
Посмеялись, вспомнили, как сами комиссию проходили, и засобирались в гарнизон. Быстро помыли посуду (что-что, а уж на это у всех руки нашпарены), раскланялись с хозяйкой, наговорили ей кучу комплиментов, отчего она пришла в страшно смущённое удовольствие и замахала руками, и выкатились, наконец, из дома. Шли довольные и сытые. Солнце садилось за чёрно-зубчатой стеной гор и бросало на долину длинные тени. Было морозно, бесснежно, сухо и звонко. Вдалеке скакал на лошади монгол. Лошадь его бежала ровно и неутомимо, как умеют бегать только степные лошади. Сержант Вовка размахивал руками и, вспоминая драмкружок в своём родном электротехникуме, декламировал:
Баня, баня, двери – хлоп!
Бабы прыгают в сугроб!
Прямо с пылу, прямо с жару,
Как посмотришь – ну и ну!
Слабовато Ренуару
До таких сибирских ню!
И так он аппетитно произносил про этих сибирских «ню», что очень уж всем их захотелось. Но ни баб ни, тем более сугробов, не было. Солнце село уже совсем. Синий сумрак наполнял долину Смерти. Но над смертью торжествовала счастливая, помытая, юная жизнь. На ужин, естественно, не пошли. И не зря. Как узнали потом, на ужин была манная каша с провонявшей и не вымоченной толком тресковой солониной. Сочетание, которое и помоечным котам не снилось. Не подвезли почему-то мясо и крупы. Пока радостное чувство не растаяло, Евсей сел и написал бодрое письмо:
«Привет, домашние! Всю неделю хотел написать письмо, но всё не получалось. Последнее время я одержим грандиозными планами на дальнейшее (в смысле, после армии). Как я ни пытался (а в общем-то, не пытался) проникнуться любовью ко всяким энантиоморфозам и маркозитовым ежам, ничего не получилось. Очевидно, буду поступать в медицинский… Не знаю, отчего, но у меня такое ощущение, что я начинаю разгоняться. Что я ещё не был, а начинаю быть. Дай Бог, чтобы эти чувства подтвердились. В жизни моей здешней – без перемен. По утрам старшина Голев (он же де Голль, он же Ворона и пр.) вылезает из своей каптёрки с висящими на заспанной физиономии вороньими волосами, чёрными и сальными, и начинается рабочий день. День работы, которую кое-как не сделаешь, и за выполнение каждого пункта много раз расписываешься в журнале предварительной подготовки. Истинно великое событие произошло одно: открыли, наконец-то, тёплый сортир на восемь очков с красивыми зелёными дверцами. Но, как поётся в популярной нынче песенке, «после радости – неприятности, по теории вероятности». Вероятность состояла в том, что была плохо рассчитана канализация, и фекальные массы вместо того, чтобы течь в отстойник, стали вдруг выпирать наружу у офицерского городка, наводя ужас на его обитателей. Благо, пока ещё зима. Наше зелёное чудо закрыли, а на застывшем дерьме офицерские дети устроили каток. Пришлось опять бегать за триста метров в «ледяной дом» с коричнево-жёлтыми сталагмитами. Старшина же, пользуясь своим ключом, посещал закрытое капище и неоднократно осуждался общественным мнением. Однако гласу народа он не внял и однажды был заперт своим же ключом, который, торопясь принести жертву древнеримской богине Клоацине, оставил в замочной скважине снаружи. Ох, и поиздевались над ним! А поди, узнай, кто закрыл. Теперь наравне со всеми бегает на дистанцию триста метров по двадцати - тридцатиградусному морозу.
Вчера смотрели Гамлета (я уже в пятый раз, впрочем). Впечатление неослабевающее. Шекспир, многократно помноженный на талант Козинцева, Шостаковича и всей съёмочной группы, – это здорово. Жаль, что многие сослуживцы плевались и уходили. Хотели незатейливую комедию, а здесь – непонятно, что. Обидно за людей. Ну, да ладно. Пишите что-нибудь интересное. Пока, Сеня».

Обязанности старшины излагаются уставом внутренней службы на двух страницах. Дисциплинарный устав дозволяет старшине: ст. 19, а – объявлять благодарность перед строем, б – снимать ранее наложенные дисциплинарные взыскания, ст. 41, а – объявлять замечания, выговоры и строгие выговоры, б – лишать увольнения из расположения части до трёх недель, в – назначать солдат и матросов вне очереди в наряд по службе или на работу – до трёх нарядов.
Обязанности свои старшина выполнял, хотя и не мог бы их перечислить, как в уставе, – лишь потому, что, наверное, знал их, ещё не родившись на этот свет. О чём его ни спрашивали, или о чём он ни говорил, хоть о младенчестве своём, выходило, что он всегда был старшиной. Был он худ, с узкой впалой грудью и лицом, напоминающим древний Спас Нерукотворный, только глаза были не Спасительские, а старшинские – с крючками и присосками. Старшина особенно любил не обычные а, как бы учёные слова, и мгновенно их запоминал, часто перевирая произношение, так что вечерние поверки веселили солдат изрядно. Он строил всех, равнял, кричал классическое: «Смирррна!» – и шёл смотреть подворотнички. Крючковатый указательный палец правой руки у него был как бы специально приспособлен для этого и имел способность одним движением выворачивать наружу весь ворот, даже если он был застёгнут. После этого следовала примерно такая речь:
– «Сигодня и ижидневна буду поверять!» – кому и что? – «Опоздающие в строй будут фикстироваться. Лучше всех – радисты. Оружейники разболтались. А ЕСО – совсем атрофировалси! Буду поверять! Пришла бамага – поверить тумбочки и чамаданы. Должны быть умывальные, тетрадь для политзанятий и вчебник. Самолёты и всякие плексы будут унулироватьси! У кого найду – ментально в Улан-Батер на габахту! Ишь, как комбои!» – (летом выдали панамы вместо пилоток, и «Батя» просил не носить их, как ковбои), – вот эти «комбои» даже зимой пригодились. Старшина, обводя всех как бы грозным взглядом, командует: – Через пять минут все лежали в койках! И я не видел шатающих-болтающих. Для отбоя разойдись.
После этого все с хохотом расходились, не принимая особенно старшину всерьёз, ибо знали, что столичная «губа» забита своими страдальцами, а наряд на кухню зимой – не наказание, а благодеяние. Хоть и устанешь, и мокрый весь, но зато весь день в тепле и сыт по горло.
Ещё де Голль был страстным рыбаком и часто ходил на речку, где рыбы было полно, благо, она у монголов-ламаистов священна, даже на государственном гербе осталась неизвестно по каким причинам, сохранившись со времён теократии. Рыбы старшина ловил немного – не шла она к нему, но зато в каптёрке всё провоняло этой рыбой, ибо старшина её сушил, похоже, больше из спортивного интереса, поскольку никто не замечал у Голева склонности к ихтиофагии. Накапливаясь, рыба во множестве висела на верёвочках с грустным видом и не то вялилась, не то просто тухла. Офицеры в каптёрку не заходили, и рыбный дух в ней крепчал день ото дня.
Подобно тому, как многие животные предчувствуют землетрясения и прочие катаклизмы, Ворона-Голев имел дар предчувствовать приближение всякого инородного начальства и проверок, то есть, «поверок» по-старшински, и при этом заболевал. И заболевал по-настоящему, не сачкуя. Вчера утром солдат гоняли на всякие приборки, заставляли сдалбливать каловые сталагмиты за казармой, обусловленные отдалённостью сортира, но старшины никто не видел. Сказывали – заболел. Вечером неожиданно объявили строевую подготовку, которую механики не видели со времён ШМАСА. Грозно покрикивали старшины, и только обезглавленная первая эскадрилья пылила на пустыре, делая «напра…» и «нале…». Пела эскадрилья при этом такую строевую песнью: «Где грозный Батя не пройдёт, и где комэск наш не промчится, Ворона-Голев проползёт, и ни хрена с ним не случится», – не совсем так, конечно, пели.
Утро другого дня было обыкновенным. Евсей постучался в каптёрку, чтобы попросить пачку «северных» ярославской фабрики (цена – 6 копеек). Ответа не было. Постучал сильней. Стучал долго. Наконец, щёлкнул замок, дверь приоткрылась. Евсей попятился было от рыбьего духа, но всё же вошёл. Старшина лежал на койке. От его руки через ряд гвоздей, вбитых в стену, тянулась леска к задвижке замка. Глаза у Вороны были красные.
– Чиво тибе? – спросил он слабым голосом.
– Мне бы сигарет, старшина…
– Возьми там, – он сделал слабый жест рукой в сторону полок и закашлялся. Кашлял он долго и очень невкусно. Что-то булькало у него в горле, сипело на выдохе. Затем он нагнулся под кровать, вытащил таз и плюнул. Повисла длинная тягучая слюна. Плюнул ещё раз – та не отцеплялась. Тогда Голев поддел её крючковатым пальцем, стряхнул о край таза и, ударившись при этом, заматерился сипло. Евсей взял сигареты и спросил:
– Может, чего надо, старшина?
– Ничиво! – старшина полез всё тем же крючковатым пальцем под кровать, выволок оттуда пару новых сапог. – На тибе! Чтоб не говорил потом!
– Да я ничего и не говорил, – растерянно сказал Евсей.
– Знаю! – Голев злобно погрозил пальцем. – Всё про вас зна… кхе-кхе-кх… аю! – И неожиданно добавил: – Гоголь!!!
Евсей ушёл, оставив сапоги на всякий случай, поскольку тотнакануне явно накануне переличился и был неадекватен реальности.
Объявили построение у штаба, где выяснилось, что приедет сам товарищ Цеденбал. Это была разгадка вчерашней маршировки. Потом, однако, долго ещё маршировали по взлётной полосе, приветствуя: кто – капитана, кто – майора, кто – сержанта. Затем долго и нудно объясняли, что Цеденбалу не нужно кричать ни «майор», ни «капитан», ни «сержант», а просто ответить: «Здрась!!!»
Обед был сытный и жирный. После обеда построились на краю «взлётки» и стали ждать. Ждали долго. Замёрзли ноги в сапогах. Кто-то иногда, не стерпев, пускал «шашечки», что на свежем морозном воздухе очень злило. День, как и большинство зимних дней, был ясным и синим, но сухой воздух, увы, ничем не пах, кроме солдатских шептунов.
Наконец, послышался мерный рокот, и из-за сопок выскочил красивый бело-голубой МИ-8. Он дал лихого виража (это с правительством-то на борту) и сел. Турбины огромного вертолёта повыли немного и смолкли. Оркестр «чернопогонников», приглашённый из столицы, грянул встречный марш. «Батя» и комдив коротко отрапартовались Цеденбалу, после чего тот, повернувшись к строю, негромко сказал:
– Самбайну!
– Здрась…арищ!!!.. – бодро крикнули все, а некоторые в порыве окончания церемониала добавили-таки кто старшину, кто полковника.
Потом тягуче и неумело заиграли монгольский гимн, затем бодро и наспех отхватили наш и пошли, пошли забытым строевым.
День прошёл в бесконечных построениях и суете. Спать ложились, сняв, наконец, ненавистные «скафандры». Цеденбалов вертолёт, пугая лошадей в степи, летел в столицу. Солдаты жевали праздничные пончики и валились спать без всякой поверки. За фанерной стеной каптёрки кашлял больной де Голль. Евсей, сидя на краю кровати, разглядывал полученную сегодня грамоту от монгольского ЦК Ревсомола, которую вручил Сам Секретарь. При вручении он неожиданно сильно обнял именинника и принялся (видно, насмотрелся советской хроники) изо всех сил его целовать. Зубы аж до сих пор болели. Грамота была написана по-монгольски, но с использованием современной теперь в Монголии кириллицы. К грамоте приделан был маленький лошадиный хвостик, и украшена она была всякими героическими картинками. Начиналась она залихватским выражением: «Эх орныхо!» – а заканчивалась именем и отчеством Евсея и таинственным словом «ТАНЫГ».
– Что это за «таныг» такой? – бормотал Евсей, моргая усталыми глазами.
– «Таныг» – это значит «дурак» – сказал подошедший сзади Кампан.
В пять часов утра дневальный хрипло прокричал: «Подъём!» – и Ворона воскрес. Света в казарму, как это часто бывало, не давали, и в темноте жёлто и тускло светил голлевский фонарик.
– Подъём, вставай. Вставай! – хрипло каркал он, точно целая стая ворон с хриплым карканьем срывалась в предрассветном полумраке с деревьев, и тянул с солдат одеяла. – Полёты, полёты!!!
– Иди ты! – злобно огрызнулся кто-то из дембелей. – Встаю уже.
Тяжко вставать в темноте, зная, что сейчас без завтрака идти по темноте делать предполётную подготовку, ставить отогревшиеся в теплоте аккумуляторы, морозя пальцы, подсоединять фишки и контрить их шпильками, крутить ПТУ, и пр. Кое-как одели толстые заскорузлые спецовки, валенки. Раскачиваясь, как инопланетяне, пошли на улицу ждать машину Шурика – шофёра эскадрильи. Тягач всё не появлялся, и солдаты, прихваченные за нос морозом, стали потихоньку убираться обратно в казарму. Покурили ещё раз в умывальной, и тут, бешено вращая глазами, в казарму ворвался Стенька Разин. Собственно, настоящая фамилия старшего лейтенанта и парторга эскадрильи тоже была разбойничья – Пугачев, – но как-то по ошибке назвал его Разиным командир полка – и прилипло. Неизвестно какая вожжа попала ему с утра под хвост, но почему-то он решил, что солдаты должны дожидаться машины у казармы, в чём не было ни обыкновения, ни радости, ни надобности, ни приказа на то и, он, отослав тягач с техниками и сверхсрочниками на стоянку, решил проучить солдат. Построив всех перед казармой, скомандовал: «Шагом марш!» Ну что, и пошли. Будто не ходили никогда. Бывает, Шурик задержится, и шли сами. Надо же самолёты готовить.
Только нарочно-то зачем гонять? Но шли. Выведя строй за последнюю казарму, Пугачёв скомандовал: «Бегом марш!» – и тут, хотя никто не сговаривался и не предполагал, вспыхнул молчаливый бунт. Никто даже не ускорил шага. Разве не бегали по тревоге, не носились на учениях, когда надо было? А здесь – придурь какая-то.
– Стой! – встали. – Почему не выполняете команду? – ещё сдерживая себя, спросил Пугачёв.
– Ноги болят, – изобразив жалость на смешной обезьяньей физиономии, ответил Лёва. Лёва бы переставлен назад, вновь последовала грозная пугачёвская команда, и опять у передних обнаруживалась таинственная болезнь ног. Грозный Пугачёв кричал, угрожал, раздавал всем «сутки» на «губу», и наконец, весь испенившись, остановил «воздушку» и укатил на стоянку. А механцы бодро зашагали по степи, распевая: «Из-за острова на стрежень». Так и пришли на стоянку с песней. Из-за капонира вышел, выкидывая длинные худые ноги, весь похожий на голодного лося инженер эскадрильи Шарапов. Рядом с ним семенил неугомонный Стенька. Шарапов раздражённо махнул рукой и, подойдя к механикам, буркнул: «Давайте работать».
Предполётную сделали быстро. Уже почти рассвело, и вечно уставший Шурик начал вытаскивать самолёты на старт, а ребята потянулись к взлётной полосе.
Евсей любил полеты. В них было много красоты, понятной только современному человеку – технократу, видящему эстетику в слаженности работы всех сложных звеньев цепи, обеспечивающих полёт этой маленькой серебристой стрелки. Любили полёты все, хотя и уставали на них очень, особенно зимой. Техники газовали самолёты, становилось шумно, общались, в основном, жестами, понятными лишь авиаторам, а иногда и международными – разной степени приличности. Несколько человек заталкивали в кабину «спарки» штурмана полка подполковника Жмакина – человека в высшей степени толстого и столь же безобидного с обидным прозвищем Жопаморда. Вёз его уже сидящий в передней кабине щуплый капитан Билибин. Наконец, Жмакина втиснули, пристегнули, и спарка улетела на разведку погоды. Шум нарастал. Одни самолёты протяжно свистели турбинами, другие ревели на максимальных оборотах, раскалывая воздух. Всходило холодное солнце. Наконец, шум смолк. Над чертой гор пронеслась маленькая горбатая спарка, зашла на посадку, села. Из кабины извлекли потного Жмакина, и он ушёл на КДП докладывать обстановку погоды. Минут через двадцать завыла турбина 02-го, вспыхнули в небе три зелёные ракеты, и полёты начались. Один за другим истребители, коротко взревев, выкатывались из строя, разворачивались на месте и, мерно воя, катили по рулёжке на взлётную полосу. Там самолёт останавливался, вой нарастал, превращаясь в рвущий воздух грохот, самолёт резко клевал носом, подгибая переднюю стойку, и вдруг, как норовистый конь, начинал стремительно разгоняться, мчался, отрывался – и вверх, вверх, исчезая вдали маленькой точкой. Потом наступало затишье. На земле курили, толкались и боролись, чтобы не мёрзнуть. Но вскоре самолёты возвращались, садились, как уставшие птицы. На старте все смотрели, отмечая красоту посадки отдельных лётчиков. Когда садился старлей  Савпаргали Карабалин – все замирали. Этот маленький неугомонный туркмен при посадке выделывал нечто такое, что, казалось несовместимым с жизнью. Его самолёт козлил, ослил, и, чего только не выделывал, отчего все закрывали глаза. Но он оставался жив. От полёта к полёту. Видимо сам дух Джучи хранил его.
Потом начиналась беготня, закатывание самолётов в строй, заправка керосином, кислородом, снова запуск, сматывание шнура машины аэродромного питания в опасной близости от носа самолета, куда со свистом и страшной скоростью устремлялся воздух. Один раз водитель подъехал слишком близко, и невидимая рука сильно схватила Евсея за спину, притянула к свистящей ноздре. Обороты были невелики, но звенящая пустота держала цепко. Евсей извивался всем телом, как негр на плакате, рвущий цепи колониализма, пока замполит эскадрильи, заметив его танец под носом, не сбросил обороты и не показал кулак. Евсей очумело отскочил в сторону, получил ещё порцию неозвученных жестов и, когда замполит улетел, сел на нагретый отражатель газовой струи перекурить. Рядом с ним подсел перекурить Витька по прозвищу Кампан (по-монгольски – «товарищ»). До армии он работал трактористом где-то в Калининской области. Это был весельчак и балагур, знавший бесчисленное количество куплетов «Семёновны» или «Луки», ни один из которых нельзя было воспроизвести в мало-мальски приличном обществе. На этот раз он обратился к Евсею с такой речью:
– Ой ты гой еси, Евсей Сеич! Не пожрать ли нам кашку пшённую, кашку пшённую, да без маслица, а с вонючею рыбкой солёною? – и, поглядев на покривившегося от такого меню Евсея, тут же предложил: – А ты, может, не хочешь? Дык давай, я твою порцию съем.
Что-что, а поесть он был горазд. Ел он быстро и много, зажав в одной руке кусок хлеба, в другой одновременно ложку и огромную луковицу, выпрошенную на кухне. Руки его, казалось, загребали сразу всю пищу со стола, как лапы снегоуборочной машины. Однако Евсей не доставил ему удовольствие лишним куском рыбы, и они отправились в вагончик, где в шумной тесноте уже обедали шофёры и механики. Штабной писарь Сальман, бывший по совместительству почтальоном, раздавал письма. Евсей получил свою порцию и стал торопливо есть, пока не остыла. Витька вытащил из кармана припасённую луковицу и, вращая своими небесно-голубыми глазами, потерявшими вдруг всякую осмысленность, принялся метать в своё нутро ложку за ложкой, распространяя вокруг облако лукового духа. Сальман помахал им двумя конвертами, которые, пройдя по вытянутым рукам, завершили, наконец, своё длинное путешествие: одно – с берегов Волги, другое – с Невы. Кампан, продолжая вгрызаться в луковицу, сунул письмо в карман, Евсей сделал то же самое. Письма надо читать на досуге, не торопясь. Наскоро дохлебали невкусный остывший чай и пошли на старт. Возвращались самолёты. Турбина, изнемогая, смолкала, ребята наваливались на плоскости, и самолёт задом вкатывался в строй, занимая своё место. Открывался фонарь. Вылезал усталый лётчик, а на самолёт, словно муравьи на гусеницу, накидывались эсошники, эсдешники, радисты, механики и прочая обслуга. Подъезжали «кислородки», «воздушки», журча, вливался в баки керосин, цеплялись бомбы, заряжались пушки. Полёты продолжались, и все уже забыли об утреннем происшествии, но Разин не забыл. Он уже успел «наклепать» кому только мог, и дело грозило принять худой оборот.
В конце полетов комэск подозвал сержанта Ваню Гусякина и спросил:
– Гусякин, почему утром не выполнялась команда старшего лейтенанта Пугачёва?
– Какая команда? – на всякий случай уточнил Ваня и ещё, на более всякий случай, улыбнулся.
– На стоянку бегом! – комэск настороженно следил за реакцией сержанта.
– А… – сказал Иван, решив за это время, что лучше решать сообща. – Не знаю, – и изобразил на лице своём наипростодушнейшую из всех своих улыбок.
– Ну, ладно, – комэск уже уловил чутким командирским чутьём усложнённую ситуацию, – вечером разберёмся. – И ушёл.
Было решено дать встречный бой, или огонь - «Бэгфайер» (как называли американцы наш истребитель ТУ-22). После полетов в казарме Кампан звонко и тенористо зачитал главу 15 дисциплинарного устава «о жалобах и заявлениях», особо отметив статью 98, запрещающую подавать групповые жалобы. Через пять минут эскадрилья усердно скрипела перьями, описывая утреннее происшествие и свои претензии слово в слово, - каждый от себя лично. Листочки сложили и передали с дежурным по полку в штаб, где они, согласно статье 104, должны были быть рассмотрены в трёхдневный срок, и, согласно статье 105, в семидневный срок по ним должно было быть принято решение, о чём следовало быть записано в Книгу жалоб и заявлений в соответствии со статьями 109 и 110.
После ужина в умывальной Евсей достал, наконец, письмо, вытащил сигарету и стал читать:
– «Дорогой мой сынок! Давно не писала тебе, всё жду ответа на предыдущие письма. А ответа всё нет, и я начинаю волноваться. Пожалуйста, не оставляй нас в неведении, пиши хоть по нескольку строк, но почаще. Наши домашние дела идут своим чередом. Скоро год, как ты уехал, То кажется, давно, то – недавно, но, в общем, год пролетел. Мы, наверное, постарели, а ты возмужал и повзрослел. Малышка наша меняется с каждым днём. За два месяца подросла на 10 сантиметров. Такая становится потешная девчонка. Бабуля просто в ней души не чает, а ведь всё говорила, что ни к чему заводить младенца. Наперебой возимся с ней. Разобрались, наконец, со свалкой, которая образовалась в доме в результате того, что Бабуля отправила свои «шкафы-комоды» в свою комнату, а Натали с Володей перевезли свой скарб к нам. Живём все у нас. Бабуля всё меняется в помыслах то туда, то сюда, а в основном – никуда. Тем не менее, настроение у неё хорошее. Видимо, поездка в Алма-Ату пошла ей на пользу. Так что в доме сейчас мир и гладь (тьфу-тьфу)! Ну, будь здоров, родной мой. Не ленись, пиши хоть по нескольку строк, а если нет конвертов, присылай треугольнички – мы в обиде не будем. Обнимаю тебя и крепко целую, мама».      


– «Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет её, а кто потеряет душу свою ради меня, тот обретёт её. Какая польза человеку, если он приобретает весь мир, а душе своей повредит? Или какой выкуп даёт человек за душу свою?» – голос диктора умолк. Запел хор. Запел торжественно и мощно, славя доброту и величие человека. И странно, и приятно было слышать эту песнь в торжество доброты, в солдатской казарме, совсем не изменившейся в своей сущности и нравах за те 1969 лет, когда сын плотника, презрев страх смерти, будучи до конца верен Пославшему Его, посмел проповедовать то, что знали, или во всяком случае, чувствовали все. Знали, но боялись этих своих мыслей и чувств. Человек был и оставался высшим творением, не просто живым, а познающим свою сущность, а потому обладающим нравственностью. Учение о нравственности, о совести, вероятно, потому и является стержнем религии, ибо эти два слова по сути означают «соответствие вести», воле Бога и новую связь с ним. Но, как и всё в человеке, знание это было поражено и искажено грехом и принимало самые уродливые человеко - и Богоненавистнические формы. Смешиваясь с грязью, принимая иногда уродливые формы, светлая струя Истины искала дорогу, как весенний ручеёк, то ныряющий под коряги, то в снег, и выбегающий, наконец, к океану.
Отпустил Бог Еву и Адама. Даже изгнал ослушников. Живите, как хотите. Обжирайтесь, дети варенья тайком из кладовки, вкусно да вредно! «Терния и волчцы породит земля тебе…В муках будешь рождать детей твоих». Но не оставил. «Семя жены сотрёт голову змия»… Он был с вами, Он вам всё давал. Вы не послушались – ищите сами. И дальше просится: religio – новая связь, – связь с Богом. Сам не найдёшь. Козявка ты! Просить ты только можешь, как долготерпеливого Отца. Проси Его лишь... И вот Он пришел, но люди ждали такого ль? Вновь опять ошиблись вы! Не сокрушитель и ниспровергатель, а «тихой вечери Твоея»… И люди, зная, что лучшее в доброте, в любви, продолжали предавать и убивать друг друга, ибо ими двигал СТРАХ – если не я, то меня. Извечный страх после грехопадения всего живого. Если не я, то меня. И так трудно первому сделать шаг навстречу. Люди продолжали идти путём долгим, тернистым путём войн, пугая и усмиряя друг друга, путаясь в разросшемся дереве страстей…»
Снова заговорил диктор – похоже какое то протестанское радио вещало.


Мордастый хохол Барвинко, злобно матюгнувшись, сказал:
– Кончайте эту «аллилуйю», давай китайцев!
Приёмник был старый, допотопный, но работал надёжно. Слушали, что угодно, поскольку до него не дошли ещё руки политотдела, а мощностей советских «глушилок» до центра Монголии не доставало. Приёмник зашелестел, засвистал под рукой Кампана и начал высоким лающим голосом выдавать какой-то бред насчёт советского ревизионизма, хрущевизма без Хрущёва и, наконец, заключил:
– Мы передавали статью Мао-Цзэдуна «Решительно победим новых царей».
Покрутили ещё. Какой-то косноязычный рассказывал о Рождественском перемирии во Вьетнаме, «Немецкая волна» повествовала умильную историю о немецком мальчике Клаусе, который хотел стать автомехаником (он им стал и «зарапатывал отшень много тенег»). Все боялись правды. Все лгали, а мир праздновал Светлое Рождество Христово… Впрочем, в этой казарме, по этому случаю, не было ни торжественных построений, ни праздничных пончиков. Были трудовые будни, и таких будней было ещё шесть. Наконец, настал Новый Год с узаконенными построениями и пончиками.
Утром проснулись без карканья Вороны. День праздничный, и вставали вяло. Завтрак был, как всегда, но свежеиспечённый хлеб радовал духом жизни. Делать было как будто нечего, хотя распорядок дня пестрел всякими построениями и собраниями. Все понимали, что из этого официального загромождения солдатского свободного времени реальна едва ли не десятая часть. В самый семейный праздник не очень-то хочется занимать своё и чужое время всякими ненужными делами. Евсей послонялся немного по казарме и пошёл в библиотеку. Дежурная библиотекарь – молодая женщина с очень спокойным и приятным лицом – приветливо улыбнулась ему, и от этой улыбки стало сразу как-то уютно и хорошо. Вспомнилось, что писал о чуде человеческой улыбки Экзюпери.
– Я пороюсь у вас тут немного? – спросил Евсей. Женщина, продолжая улыбаться, кивнула разрешающе и добавила:
– С Новым Годом вас, кстати.
– Ах, да! Я даже и забыл как-то, простите, и вас тоже. – И пошёл к полкам. Рыться в книгах – занятие приятное, особенно когда немного народу, а тут вообще никого не было. Можно присесть за столик и просмотреть, да и почитать. Евсей прошёлся по рядам, посмотрел один, другой раздел, и там, где была самая большая полка с классиками марксизма-ленинизма и прочими «измами», обратил внимание на книжечку с не слышанным никогда ранее названием «Военная переписка В.И. Ленина». Открыл наугад и прочитал, удивляясь: «Временно советую назначать своих начальников и расстреливать заговорщиков и колеблющихся, никого не спрашивая и не допуская идиотской волокиты… Не хочу думать, чтобы вы проявили промедление или слабость при подавлении и проведении образцовой конфискации всего имущества и особенно хлеба у восставших кулаков». Евсей полистал дальше. В одном месте был совет Горькому: «Наплюйте в харю упрекающему». В другом предлагалось «добиться разоружения путём обещания амнистии». Потом нашёл и такое: «Из письма в нижний Новгород. 9 августа 1918 года. В Нижнем явно готовится белогвардейское восстание. Надо напрячь все силы, составить тройку диктаторов… навести тотчас массовый террор, расстрелять и вывести сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров, и т. п. Ни минуты промедления… Надо действовать вовсю – массовые обыски, расстрелы за хранение оружия… Ленин». Ну и дела! Вот тебе и самый человечный человек! Детей любил, видите ли, "Аппассионату", Инессу Арманд! Всё на Сталина и Берию валили, а началось-то с него.
Евсей вышел из библиотеки и пошёл бродить по степи, мучаясь неотвязной мыслью о мере необходимости насилия, степени его в жизни и управлении государством и вообще о всяком таком. Наконец, так ничего и не придумав, замёрз и вернулся в казарму.

День был солнечный, как, впрочем, и все последние, но, в отличие от предыдущих дней, воздух пах уже весной. Прошло три холодных месяца, теперь же из степи тянуло запахами сухой травы, пыли и навоза. Евсей и Витька-Кампан вышли из казармы и побежали в степь, где примерно в километре от городка была свалка всякого авиатехнического и прочего лома. Они повадились бегать туда по утрам вместо официальной физзарядки, давая себе дополнительную нагрузку. Из катков от трактора и трубы у них была сделана штанга и из подобного же барахла – гантели. Занятия эти были скорее вредны, нежели полезны, ибо после длинного и тяжёлого рабочего дня к вечеру утомлялись больше обычного, но вот заклинило их бегать – и бегали. По утрам, подзуживая, поднимали друг друга раньше подъёма. Сегодня они бежали туда днём, поскольку было воскресенье. Кампан был удивительно жизнелюбивым созданием и никогда не терял благого расположения духа. Поэтому Евсей и любил с ним ходить, хотя довольно быстро утомлялся его бесконечной болтовнёй и всякими прибаутками. Добежав до свалки, они помахали своими железяками и, решив, что в воскресенье – это грех, улеглись на шинелях, ловя чуть тёплые солнечные лучи. Так они и заснули, а когда проснулись, обнаружили, что уже время обеда. Во весь дух примчались в столовую, где уже разливали компот. Однако поесть им оставили. Долговязый Петька Строев ловил в чайнике «мышей», как называли сушёные груши, и вдруг удивлённо воскликнул:
– Мышь! Честное слово, мышь! – и извлёк черпаком мокрого дохлого мышонка. Залез ли он в чайник в посудомойке или наслаждался жизнью в мешке с сухофруктами, не предвидя своей мученической кончины, никто не знал, однако повод для шума был.
– Мышь, мышь! – неслось по столовой. – Компот не пить, заразный! – крикнул кто-то. Все повскакивали. Оставалась сидеть лишь рота охраны, пригвождённая к скамейкам взглядом своего командира – старого служаки капитана Каткова. Прибежал заведующий столовой старшина дядя Вася, но мышь ему не отдали, а отправились всей гурьбой в штаб во главе с верзилой Строевым, высоко несущим чайник со злополучным мышонком. Вокруг Строева бегал маленький дядя Вася и умолял не губить его. На его старшинское счастье, в штабе никого не оказалось, шкодливый порыв угас, и дядя Вася был отпущен с миром. И с чайником.
К дяде Васе относились вообще хорошо. Был он простой и симпатичный человек и на любую просьбу его обычно откликались. Как то пришёл он в воскресенье с попросил помочь разгрузить привезённую баранину. «Ура!», пронеслось по эскадрильям, ибо уже неделю жрали опостылевшую пересоленную треску. И пошли разгружать. И быстро так. Да вдруг один ушлый украинец закричал: - «Хлопцы! Та тож нэ бараны! Дывись яки у них ноги!» И подивились. Действительно передние совсем маленькие, а задние – что у хорошей девки. Оказалось – кенгурятина. Но вкусная, как потом выяснилось.
В казарме слонялись дембеля, которых вот-вот должны были отпустить. Не находя себе места, они в сотый раз переглаживали дембельные гимнастёрки, пилили всякие значки, а один в умывальной усердно покрывал нитролаком свой дембельный чемодан, сверх всякой меры ушлёпанный разными иностранными этикетками и картинками красоток. Солдаты продолжали обсуждать пути проникновения мыши в чайник, закуривали, при этом чья-то брошенная не глядя спичка угодила аккурат в несчастный чемодан, который вспыхнул, обдав всех жаром. Поднялся гвалт, мат, хохот, среди которого в шоке застыл хозяин-погорелец. Наконец, он обрёл дар речи и движений и принялся судорожно горстями плескать воду на догорающий остов бывшего предмета гордости и, не зная, на кого обратить свой неправедный гнев, двинул по заду некстати подвернувшегося молодого. Как это часто бывает, взрыв эмоций сменился на противоположный знак, и ребята занялись кто чем, но тихо и уныло. Евсей тоже побродил туда-сюда и, решив почитать, сунулся в свою тумбочку за томиком Эренбурга. Однако почитать не удалось, потому что подошёл капитан Дубков, замполит эскадрильи, и очень серьёзно спросил:
– Почему солдаты скучают? – Евсей пожал плечами:
– Да вроде никто не скучает, товарищ капитан. Даже наоборот. Вон, – он кивнул в сторону умывальной, – чемодан гасят.
– И сам вы какой то вялый, – продолжал капитан.
– Да нет, просто настроение – не очень, – ответил Евсей.
– Человек сам делает себе настроение! – убеждённо сказал замполит. И не солгал. В казарму в воскресный день он пришёл именно делать себе настроение, испорченное женой, претензий которой он не мог понять уже восьмой год. Поскольку в его обязанности входило «лично проводить работу по воспитанию солдат, сержантов и офицеров в духе беспредельной преданности», он и отправился в казарму. – Вы же помощник руководителя группы политзанятий, – сказал Дубков и вытащил из надколенного кармана красноватую книжечку «В.И. Ленин. Краткая биография», – Займите солдат, – и пошёл дальше.
Евсей хмыкнул, засунул эту идеологическую мозоль в тумбочку и достал-таки Эренбурга. Почитав немного, он вспомнил, что в последнем письме мать жаловалась на брата. Много стал шалопайничать. И написал ему коротенькое письмецо:
«Привет, брат! Я не буду пускаться в длинные рассуждения на тему "что такое хорошо и что такое плохо". Тут я действительно занудлив бываю. А просто посоветую прочесть замечательную книгу "Братья Карамазовы". В ней ты найдёшь ответы на многие вопросы, а самое главное – позволено ли всё человеку, а если нет, то почему. Вот и всё. А ещё я очень прошу тебя написать мне искреннее письмо со всеми твоими думами и проблемами. Не сердись, я не буду занудлив. Это только моя просьба. Получил недавно письмо от Федоткина. Он всем просит кланяться и передаёт всяческие приветы. Служит он где-то под Сестрорецком, тоже в ШМАСе, как и я в Стерлитамаке. Ну, пока. Всем привет».

«Привет, домашние, давненько я вам не писал. Неразбериха была всякая, но сейчас вроде бы всё прояснилось. Не могу удержаться от традиционной формы и не написать о погоде. Сейчас жарко. Очень жарко. Днём температура под сорок, но ночью падает чуть ли не до нуля. Вот такой здесь климат. Как на луне. И воздуха тоже как-то мало. Зато много ультрафиолетовых лучей, так что раздеваться рискованно. Сегодня воскресенье, так что не поленились отмахать пятнадцать километров до речки. И не думал, что здесь могут быть такие райские места. Между высоких сопок протекает речка, ветвящаяся на множество рукавов. Берега поросли пихтой, ивой и всякими прочими деревьями. Шёл, шёл, и вдруг из под ног выскакивает торбоган. Я за ним. Бежал, бежал, но он также лихо исчез в земле. Как только такой здоровенный умудряется нырнуть в столь малую норку? Пока удивлялся, слышу – сопит кто-то. Поднял голову, смотрю – сидит в реке чудовище. Увидело меня, как выпрыгнет на берег! Из ноздрей дым валит, из-под копыт искры сыпятся (так мне показалось с перепугу). Оказалось – як. Довольно миролюбивое животное. Неподалёку стоят кони, пьют воду. Рядом монгол. Пасёт их Я ему говорю: "Самбайну", – а он мне отвечает: "Са-са". Поздоровались, значит. Поговорили таким образом, я ему и говорю: "Баяртай", – что значит "до свидания". Повернулся и пошёл. Он мне вслед что-то непонятное. На мой взгляд, полный непонимания, объяснил, что мол, закурить хочет. А табак у них дорогой – два с половиной тугрика пачка, столько же и кофе со сгущёнкой. Сели мы с ним, закурили, и такая благодать вокруг, такая международная идиллия. Поистине "если бы парни всей земли"… Если бы да кабы…
Потом мы с ребятами ловили руками больших сонных налимов и наелись ухи, ужасно вкусной. Нашли глубокое место, стали нырять, а водичка холодная и течение быстрое. Обратно потащились через сопки напрямик, а когда пришли, выпил пять баночек виноградного сока, ухлопав на это треть получки. Вот такое изложение на тему "как я провёл воскресный день". В нашей комнате на аэродроме висит график зарядки аккумуляторов до мая следующего года. Я смотрю на него и выясняю, что осталось всего одиннадцать месяцев. Всего одиннадцать маленьких клеточек. Сначала будет жара, потом польют дожди, затем – зимняя стужа и, наконец, весна и неизбежный дембель. Ну пока, целую всех».
Так писал Евсей в письме, которое опустил утром в ящик. На ящике было написано: «В письме своём, смотри, случайно не разболтай военной тайны».
Утро было раннее и довольно прохладное, хотя уже и наступило жаркое лето. Полк собирался на полёты. Собирался и майор Бирюков, недавно вернувшийся из отпуска. Майор был замполитом пока, и должность эта не чтобы нравилась ему, но он считал себя обязанным разъяснять людям то, что усвоил сам, то есть почему людям надо жить так, а не иначе. Майор был человеком умным и добрым и нравился почти всему армейскому монастырю. Потому-то его приказы, даже касавшиеся дел скучных, неинтересных, а то и неприятных, выполнялись солдатами легко и почти с удовольствием. Однако счастливым его назвать было нельзя, впрочем, как и всякого другого человека. Бирюкова одолевала раздвоенность. Именно из-за этого постоянного чувства раздвоенности между врождённой добротой и необходимостью быть жёстким, между его усилиями разъяснить, растолковать и нежеланием большинства солдат внимать его разъяснениям, между идеологией, которую майор считал самой верной и правильной, и тем, как эта идеология постоянно извращалась (он прекрасно это видел и понимал), – из-за всего это на его умном и добром лице было постоянное выражение огорчения и раздражительности. И неприятнее всего саднило то, что всегда неприятно ранит людей. Жена в последнее время всё больше и больше отдалялась от него. Не везло замполитам – ни эскадрильскому, ни полковому. Неужели это она – та, для которой само слово «лётчик» в первые годы замужества было олицетворением всего самого мужественного и лучшего? Готова она была за ним хоть на край света. На самый край и попала, наконец. Теперь она постарела, погрузнела, нигде не работая. Детей не было, и чтобы как-нибудь убить время, принимала постоянное участие во всевозможных так называемых общественных организациях – женсовете, например, и привыкла вместе со всеми себе подобными заниматься там тем, что и губит наше общество – ложной деятельностью, суесловием, беспредметными заседаниями. Она часами могла судачить с подругами о каком-либо празднике, делая при этом обширные хозяйственные экскурсы. И то, что её муж летает, вызывало у неё не чувство гордости, а постоянный страх, уже привычный страх перед полётами. Страх, что она может в один момент остаться одна, никому не нужная, без детей, в чуждом и непривычном мире людей, где все ходят одетые по-разному, где не ревут реактивные двигатели.
Бирюков собрался, быстро и привычно поцеловав заспанное лицо, сбежал к автобусу, в котором сидели уже несколько лётчиков. Поздоровались, закурили. Вскоре подошли остальные, и автобус покатил на аэродром. Там уже стояла привычная суета. Сновали взад и вперёд механики, одни самолеты уже газовали, другие только буксировались на старт. Это была работа. Работа слаженная, где каждый знал своё место. Бирюков поздоровался со всеми у своего 06-го.
– Как дела, Михалыч? – спросил он старого служаку старлея Титаренко.
– Нормально! – прокричал тот, потому что как раз в это время взревела турбина соседней «спарки». Хлопнули три зелёные ракеты, и Бирюков полез в кабину. Ему скоро вылетать. Полёт был просто маршрутный. Набирая высоту, майор зажмурился на выходящее из-за сопок солнце. «А ребятам внизу холодно», – подумал он. Ребятам, в понятие которых майор включал всех, кто остался внизу, и впрямь было холодно. Утро есть утро. Они бегали и толкались, ожидая, когда с усталым свистом начнут садиться и заруливать «ерапланы» и можно будет несколько секунд погреться в их пахнущем горелым керосином сопле. Наконец, из динамика послышались хриплые слова: «Двенадцатый, двенадцатый, прибой двести, удаление тридцать пять», – и пошло, пошло без перерыва. Самолёты начали стремительно и тяжело садиться и заруливать. Зарулил и Бирюков. К передней стойке прицепили «водило» и, навалившись всем гуртом на крылья, вкатили его в строй, а потом – наперегонки к соплу. Но успел как всегда один, а остальные пошли заниматься делом. Следующий вылет был всей эскадрильей, поэтому пришлось работать очень быстро. Евсей уже успел заправить всех кислородом и заливал теперь, вопреки НИАС-64, керосин, ибо неизвестно куда запропастился механик 06-го Луцко. Титаренко торопливо контрил проволокой горловину заднего бака, а к самолету уже шёл Бирюков.
– Подвесные не заправляли? – спросил он.
– НЕ! – крикнул, не оборачиваясь, Евсей.
– Ну и хорошо, а то мне переиграли, бомбить лечу.
Оружейник Барвинко прикатил две «сотки», которые с кряхтением и матерщиной были прицеплены на место баков. Подъехала АПА. Бирюков уже показывал на часы: «Тороплюсь». Евсей, уже загнанный, размотал кабель АПА и воткнул его фишку в борт самолёта. Шофёр дал обороты.
– Луцко, Луцко, – то жалобно, то грозно взывал Титаренко, но механец его как в воду канул. – Смотреть пламя! – как полагается, громко и внятно крикнул Титаренко и растерянно добавил: – И смотреть-то некому! Как только взвыл насос ПЦР, из узкого сопла, словно чёрт из трубы, вылетел злополучный Луцко. Титаренко дико выпучил глаза и показал ему могучий волосатый кулак. Когда Бирюков улетел, Луцко послушно подставил шею под удар и получил три наряда. Всё это он принял со стоическим терпением и только одного понять не мог: как это он умудрился развернуться в трубе. Залезал-то он головой вперёд, да так залез, что и ноги не торчали, так и забыли про него в суматохе.
– Ну, вот и новый полковой анекдот родился, – сказал, подходя, инженер полка майор Медведь. – Ведь чуть не сгорел заживо, дурак! – и показал ему три пальца, что означало ещё три наряда. Но по шее бить не стал. А вообще, по большому счёту это была верная «губа». Наступила тишина, но вскоре издалека начали доноситься очереди пушек и разрывы бомб. Опять полигонной команде работы напашут. Уже два раза ездили к ним помогать. Сидят там они в степи – двенадцать человек – и строят без конца деревянные пушки и прочие военные игрушки. Самолёты уже начали возвращаться, и снова началась суета, как вдруг внимание все привлёк столб дыма за сопкой. А через некоторое время узнали: это Бирюков. Возвращаясь, он столкнулся с вороном. Прямо в турбину. Остаток дня провели молча. Посуровели, взвешивая хрупкую человеческую жизнь и смысл её.

«Привет, домашние! Я жив, здоров и всё такое прочее. Странно, что вы долго не получаете моих писем. Жизнь сейчас пошла сумасшедшая. В казарме ремонт. Комиссии всякие, генералы и прочее. Мечешься туда-сюда, как ненормальный. Скоро я для себя эту проблему решу. Отправлюсь на стоянку и буду там жить до самого мая. Может быть, один, а может, ещё кого дадут. Самое главное, что там с трёх-пяти часов никого нет, кроме часового и пятнадцати самолётов. Моя кочегарка работает отлично. Форсунка, сделанная совместно с кавказским человеком Магометом, попыхивает и нагревает воду почти до кипения, вместо ручного насоса стоит ПЦР с самолёта. Маленький, а качает, как зверь. В общем, зиму проживу неплохо…»

Было воскресенье. Евсей, уже решивший для себя проблему жилья, сидел у окна и давно наблюдал за тремя чёрными точками, которые двигались по степи в направлении стоянки. Одна из них – это наверняка должен был быть Малков, который с утра пошёл в гарнизон за едой. Что же касалось двух других – оставалось гадать и ждать. Оказалось вскоре, что это были Мигась – он же Магомет – и Лёва из Одессы. Третий же был Санька из Киева. Они отпросились у Вороны-Голева погулять и пришли, нагруженные картошкой, комбижиром, хлебом, сахаром, луком. Всё это они раздобыли на кухне, где у Магомета все повара (тоже восточные люди) были знакомые. Для начала умяли большую сковороду картошки в один присест, надулись крепкого ароматного чая (не той жижи с привкусом соды, которой поят в столовой) и только собрались перекурить, как неугомонный Лёва достал из кармана колоду и проскрипел: «Ну что? Пульку распишем?». Зная, что от Лёвы всё равно не отвязаться, все согласились. Евсей никогда не играл в карты, а тут вдруг понравилось. Правда, всё время забывал, что и как, и проигрывал, но было не обидно, тем более, что играли не на деньги. Печка за стенкой ровно фыхала форсункой, тепло, форточка настежь. Брюхо картошкой набито, сигареты сухие, да не барнаульские, а ростовские, причём не «Охотничьи», а «Дымок», хотя всё равно махорчатые. Чем не жизнь? Послушали для развлечения китайцев, но быстро надоело. После очередного проигрыша Евсею выпало такое наказание: сунуть голову в форточку и прокричать «по-китайски». Евсей влез на табурет, высунулся в морозный воздух и крикнул во всю степь:
– Мао Цзэдун! – Тотчас из-за капонира выскочил часовой и дико заорал по уставу:
– Стой, кто идёт?!
– Да говорят тебе, Мао Цзэдун. Спокойно, салага.
Часовой удовлетворённо уплёлся в своём тулупе на тёплую сторону капонира, и игра продолжалась. Лёва обильно пересыпал всякими картёжными поговорками типа «карта не лошадь – к утру повезёт» или «кури больше – партнёр дуреет», и т. д., и шлёпал при этом отвисшей губой, смахивая с кончика своего утиного носа капельку. Неожиданно снаружи хлобыстнули три выстрела. На мгновение все переглянулись и ринулись в дверь. Евсей кинулся к карабину, но Мигась опередил его и уже пихал обойму. Евсей стал рвать у него из рук карабин, опасаясь кавказской горячности, и от волнения выкрикивал нелепо:
– АВ-621 – это мой, я отвечаю!
Мигась огрызался в ответ, и таким беспорядочным клубком все четверо вывалились в дверь. Рядом с домиком стоял монгольский «Газик». Шофёр его скручивал дрожащими пальцами самокрутку, хотя внешне он был спокоен и невозмутим, как и полагается потомку великих завоевателей.
– Ты чего стрелял? – шлёпнул Лёва.
– Да вот, заехал, говорит, женщину везу рожать. Я предупредил, что вверх выстрелю, караул вызвать, а он, эта сволочь – он кивнул на карабин, – заел на морозе. Он – кивнул на монгола – засмеялся и говорит: мёртвый патрон. Я передёрнул и показал, какой он мёртвый.
– Ну и дурак.
– Так я же предупредил.
– Всё равно дурак. Тётка-то не испугалась?
Монгол всё ещё крутил свою самокрутку. Махра сыпалась. Настроение у всех как-то вдруг упало. Смутно каждый почувствовал состояние монгола. И так всякая зависимость одного человека от другого пакостна, а ту ещё…
– Кампан, возьми сигарету, чего эту махру вертеть! – предложил Лёва. – Да возьми, пожалуй, всю пачку, у нас много.
Это уж он соврал. Сигареты кончались. Тот поблагодарил, закурил, но всё ещё оставался угрюмо озабочен. Мигась принялся объяснять, что, дескать, так надо, ибо люди мы подневольные. Монгол понемногу начал улыбаться, но что-то в его лице говорило: «Да, да. Вы, может, и неплохие ребята, и вам даже неудобно это положение, но всё-таки вы – представители чужой военной власти, которая, как ни толкуй, а всё же мешает нам жить». Увидев, что монгол «отошёл», Мигась распетушился и принялся рассказывать, что скоро весь этот аэродром совсем забетонируют, сделают крытые капониры и передадут славной монгольской армии. Часовой даже рот открыл от такой красивой картины, а когда Лёва ввернул в быструю Мигасёву речь о том, что уже обучены несколько десятков монгольских лётчиков (при этом Лёва улыбался, как сытая лягушка), монгол совсем оттаял. Однако идея (неизвестно откуда взявшаяся в Мигасёвой голове) – подарить аэродром монголу – так всем понравилась, что долго ещё не могли успокоиться. Из машины донёсся стон. Евсей подошёл и заглянул внутрь. Женщина сидела, прижав руки к животу. Глаза у неё были тоскливые, как у подбитой птицы. Она что-то быстро заговорила по-монгольски.
– Извините, не понимаю, – сказал Евсей и отошёл. – Слушайте, а может, отпустить их? – сказал Евсей. – Караул не едет, значит, не слышали, да и ветер не в их сторону.
– А как я патроны сдавать буду? – взвился часовой. Мигась полез в карман и протянул ему три патрона. – Откуда у тебя? – удивился тот.
– Места знать надо! – важно сказал Мигась и, повернувшись к монголу, сказал: – Поезжай, Кампан. – Тот понял, закивал головой, но для верности спросил:
– Ехать можно?
– Да, да, можно, – разом заговорили все, – только стороной поезжай, а то опять на пост напорешься, – и показали, куда. Когда монгол уехал, всех охватило приятное чувство содеянного добра. Чувства, в сущности, эгоистического, но такого приятного. Преферанс продолжался…

«Вот уже несколько недель, как живу у себя на "даче". Поселили со мной востроносого мальчишку (мальчишку по облику) по имени Юрий Николаевич. Ужасно похож на какого-то маленького зверька. Вся физиономия поросла мягким белым пухом. Родом он из Ивановской области. По вечерам, невероятно окая и вертя своей ежиной головой, любит рассказывать свои жизненные истории. Только что сел писать, прибежал и просит забинтовать его. Вставлял стекло и умудрился уронить его себе на голову. Пока бинтовал, он рассказал, как с приятелями зашли однажды в церковь (поют, красиво так! Да мы и бабахнули из двух поджиг). Живём мы с ним хорошо. Парнишка хоть и разговорчивый, но не надоедливый. Днём занимаемся вместе со всеми, а когда надо уезжать в гарнизон, живём как хотим. Так вот и живём. Напишите подробнее о Петербургской жизни. Ну, пока, целую вас всех».

Житие на стоянке было действительно хорошее (относительно, конечно). Но и там подстерегали неприятности. В одну из них Евсей влип благодаря сыну комэска Олежке. Олежке было семь лет, и он только начал ходить в школу. Был он веснушчатым и курносым, как и полагается быть типичному мальчишке. Его отец был майором, а дядя Евсей – подчиненным этого майора. Хотя Олежка был мал, но пацан был, естественно, отчаянный, и гонял по степи на своём «Орленке» вместе со своими сверстниками, разглядывая скелеты давно павших лошадей и баранов, впервые, может быть, приобщаясь к вопросу жизни и смерти: каким образом то, что радовалось жизни, бегало по степи, нюхало воздух, совокуплялось (это он тоже видел), лежит здесь костяными останками? Летом пацаны ставили и сложные биологические эксперименты: стравливали саранчу с кузнечиком и с интересом наблюдали, как маленький зелёненький кузнечик впадает в странное оцепенение, когда саранча после недолгих упорств прокусывает своими железными хелицерами маленькую головку. На «великах» ребята гоняли почти круглый год, благо снега почти и не было. Родители ругали Олежку за долгое отсутствие, хотя знали, что парень никуда не денется, ибо «степь да степь кругом». И потому ребята гоняли, пока руки руль держали. В одну из таких поездок попал Олежка на стоянку, где жил дядя Евсей. Этот солдат отличался тем, что не ходил строем, не подметал дорожки, не чистил сортиры и прочее. Он жил один, рассказывал много интересного. И, самое главное, давал поиграть с карабином.
Как-то вечером, когда работы были закончены и все уехали в шумный гарнизон, Евсей и Олежка сидели на крылечке и слушали Степь. У неё было много звуков. Однажды по монгольскому телевидению пел "аааретсс" (если я правильно запомнил). И в этом специфическом (горловом)  пении была видна она – монгольская степь. Сухая выжженная трава. Ржание лошадей, блеяние овец. Это была неповторимая песнь, непонятная для европейца… Это надо видеть и это надо знать, как знать и специфику монгольской живописи. Это – образ.
В закатном солнце всё было красновато-багровым. Изредка пробегал торбаган по своим торбаганьим делам. Огромный чёрный ворон, как тяжёлый транспортный самолёт, спланировал на верхушку капонира.
– Подстрелить бы, – мечтательно сказал Олежка.
– Зачем же стрелять? – сказал Евсей. – Ну, убьём, есть-то ведь не будем. А впрочем, пугнём его. У меня тут заначка есть, – и Евсей вынул из нагрудного кармана патрон, вложил в карабин, прицелился и выстрелил. У самых ног ворона вздыбился фонтанчик земли, а сам он, обижено каркая, тяжело поднялся и полетел прочь. Восторгу Олежки не было предела.
– Ну, брат, дуй домой, а то родители всыплют.
Олежка уселся на свой «Орлёнок» и уехал, распевая во всё горло пионерскую песнь, знаменующую ликование его души.
Майор с женой ужинали. Олежка быстро ополоснул руки и уселся за край стола, сопровождаемый подзатыльником матери за долгое отсутствие.
– Да… – сказал майор, продолжая разговор. – Полёты завтра. Стрельбы будут...
– А дядя Евсей полетит? – спросил Олежка.
– Нет, – засмеялся отец... – Он ведь не лётчик, а механик.
– А он стреляет здорово! – сорвалось у Олежки.
– А вы что, стреляли с ним сегодня? – спросил майор, машинально наматываю ремень на кисть правой руки. Олежка был не такой дурак и принялся всё как надо объяснять. Майор тоже был не дурак и стал говорить о том, что если солдат стреляет хорошо – это хороший солдат, и Олежка выложил отцу всё как есть.
На следующий день весёлая компания на «Орлёнках» крутилась уже около столовой. Столовая была интересна тем, что там работала толстая, добрая тётя Клава – жена сверхсрочника, украинка, которая не могла «глядети як малы дити на морозе бигають» и всё время угощала их. Особенно нравились «малым дитям» пышущие здоровьем пончики, которые солдатам полагались лишь в праздничные дни…
Пацаны с интересом наблюдали, как двое солдат в старых изношенных гимнастёрках пытались протащить в довольно узкую дверь бочку с помоями из посудомойной. Бочка никак не хотела лезть и в конце концов прищемила одному солдату палец, отчего тот досадливо выматерился. Олежка обернулся и узнал в этом солдате дядю Евсея. Его кумир, держась за придавленный палец, криво улыбнулся и сказал:
– Что же ты, брат, мы ведь с тобой договорились, – но тут же осёкся, поражённый выражением Олежкиного лица. А тот медленно повернулся и, не говоря ни слова, оседлал велосипед и покатил прочь. Всю свою коротенькую сознательную жизнь Олежка привык делить солдат на чистых и грязных. Чистые работали в штабе, рисовали плакаты, работали на технике, грязные же работали на задах столовой, чистили огромный зловонный нужник, без ремней, охраняемые чистым, с карабином. Так неужели этот грязный, мокрый, с прилипшими к потному лбу волосами, весь в рыжих жирных пятнах солдат – его покровитель, его всезнающий Евсей?! Этого Олежка не мог ни понять, ни, тем более, смириться с этим. Он был обманут и оскорблён. На глаза навёртывались слёзы злой обиды.

В одно из воскресений Евсей пришёл в гарнизон порыться в библиотеке и посмотреть фильм. Библиотеку он уже основательно перелопатил и был рад тому, что заново открыл для себя русских классиков, которых в школе давали, что называется, «с клизмой» и благодаря умной книге со странным названием «хрестоматия» выработали к ним стойкую неприязнь. Среди книг попалась ему маленькая книжонка, привлёкшая фамилией автора – М. Шахнович. «Военные пословицы русского народа». Уж не тот ли самый? Несколько недель назад попалась ему атеистическая книжонка, где автор, не пытаясь дать сколько-нибудь разумной критики, поносил в самых гнусных выражениях всех религиозных мыслителей и реформаторов, перевирая всё и вся. Имя и фамилия сходились, но отчества не было. Наверное, то же. Заглянул в книжицу, и оттуда полезли перлы, которые, вероятно, юный Миша Шахнович бессонными ночами сочинял за русский народ. «Сталин – мудрый рулевой, к жизни нас привёл иной». «Два солнца на нашей земле – одно на небе, другое в Кремле». «От НКВДе враг не скроется нигде». «От Сталинского ума у народа полны закрома» (уж во время коллективизации особенно). Ещё попался сборник «Русские частушки» – тоже нечто рафинированное от автора. Евсей вспомнил, какие частушки поёт под гармошку Витька-Кампан – «Семёновна», «Лука» и прочие, где первая строчка никак не вяжется с последней по смыслу, но обязательно матерной. Это же надо такое выдумать! Однажды Кампан раздухарился и почти два часа выдавал это непечатное творчество в несуществующий эфир.
Вообще, какими оригиналами полна наша славная армия! В автороте один парень на спор катушку ниток в ноздрю себе втягивает. Наденет катушку на спичку, скатает шарик на конце, и давай тянуть носом. Так все двести метров и втянет. Потом отхаркивается невкусно. Другой, тоже на спор, вставляет в ноздрю гвоздь 100 мм по самую шляпку, третий – восемь табуреток зубами поднимает… Ну и дела.
Ничего не выбрав, Евсей вышел на улицу. Скоро фильм начнётся. Перед клубом уже стоял гудёж. Солдаты по двое, по трое кучками стояли и однообразно матерились. Смысл уловить было невозможно. Солнце пригревало по-осеннему – вроде и греет ещё, а зябко, – но шинелей никто не надевал. Кампан бродил перед клубом со своим любимым  словарём. Странички его он, однако, долго не использовал, ибо там находились слова, имеющие отношение к постоянно волнующему его вопросу. Слова эти были «тембу яр» и «сарым юм узэгдых», что соответственно означало сифилис и менструации. И сейчас, прострав руку, он грозно вопросил молодого:
– «Танд ямар хаматай юмбэ? Та ямар хочун хунбе? Туунтуй бидгийл нил та туунтуй мэдэхгуй юж угу!» – и закончил, совсем страшно прорычав: – «Сарым юм узэгдых!»
Молодой, не зная, как понять речь этого грозного ветерана с такой русской мордой и такой монгольской образованностью, растерянно улыбался. Он не знал, чем обернется для него эта шутка – смехом или издевательством – и потому, сохраняя изо всех сил достоинство, старался не выглядеть столь гордым, чтобы не разозлить стариков, которых хлебом не корми, дай только повыступать. Спас его старшина, которому надоели крики снаружи, оскорбляющие его старшинское достоинство. Толпа, взревев, бросилась в узкий дверной проём занимать лучшие места. Старшина, раскинув руки и багровея от натуги, пытался сдержать этот безумный поток, призывая строиться и заходить как положено. У дверей образовался весёлый матеряшийся клубок, и быть бы старшине не у дел, как вдруг кто-то крикнул: «Катков» – и все разбежались врассыпную.
– Катков, Катков, – кричали все на разные голоса и бежали кто куда – кто в казарму, кто в степь, кто в нужник. Евсей и Кампан выскочили из рассыпающегося клубка с мыслью: верить или не верить. Но увидели, как вдалеке по широкой дороге между казармами катимся туча. Туча мчалась зловеще и быстро, и видны были в этой туче раскоряченные ноги, которые, как педали велосипеда, молотили воздух. Смех и ужас! И надо ли было древним сказочникам изощряться в придумывании героев, как вдруг они уже здесь.
Катков был старый служака, из людей, которые не просто живут, но им надо понять, зачем они живут. И капитан Катков стоял на уровне критичности восприятия где-то на уровне первоклассника. Ему легко было в своё время объяснить, что Ленин мудрее всех, а потом, что Сталин ещё мудрее Ленина, но Троцкий – иуда и предатель, и так далее. Всё воспринимала простая его душа. Легко ему было объяснить, что государство обязано иметь армию…То же, что помимо этих лжезаконов существуют и другие, что воюют не народы, а государства, было капитану неведомо, никем не объяснялось. Его служение было простым и незыблемым. Себя же он считал, как и всякий нормальный человек, простым и справедливыми, ещё, поскольку понимал объективную необходимость быть строгим, – быть строгим! Катков командовал ротой охраны и потому из всех уставов более всего ценил и уважал Устав гарнизонной и караульной службы. Устав он уважал, но одну статью всё же нарушал, причём с особым сладострастием, а именно статью 246 –«Запрещается проверять несение службы часовым путём скрытого приближения к посту, попыток отобрать у часового оружие и другими способами, которые могут привести к несчастным случаям». Удивительно, как любили его гарнизонные собаки (впрочем, и сам он отвечал им взаимностью). Эти безродные монгольские степные барбосы, основной чертою характера которых было недоверие к людям, завидев его, тотчас мчались к нему навстречу. Очевидно, это было какое-то дорождённое родство. Он их не прикармливал и не искал с ними встреч. Они сами мчались к капитану, виляя хвостами и вываливая розовые языки, и за это доверие трепал он их  слегка за уши и радостно ощеривался. Может быть, причиной было его лицо, похожее на бульдожье, может быть, речь – он не говорил, а как бы лаял с подёргиванием отвисающих уголков рта и разбрызгиванием слюны. А может, был он душой добр, да забил в себе это свойство многолетней службой…
Когда Катков подбежал к клубу, там уже никого не было, и весь гнев его обрушился на ни в чём не повинного старшину, помятого и потного.


– Слушай приказы! – командир полка зашелестел бумагами в замёрших пальцах.
 Вставало холодное солнце. Солдаты и офицеры зябко ёжились, поочерёдно прикладывая замёрзшие уши к меховым воротникам техничек. Приказов было три. Чего касались они – никто не слушал – не нашего полка.
– Ну, что у вас с Бондаренко? – шёпотом спросил капитан Мочалов у Евсея.
– Не сговорились.
– Зря, – ответил Мочалов и быстрой скороговоркой добавил: – потом скажу, – ибо в это время командир оторвался от бумаг и прикрикнул:
– Разговоры! – И после паузы: – Сегодня летаем вечером. Обед на час раньше. Стрельбы и бомбометание. Кухню предупредили – выслать дневальных. Так. Ещё вот что. Вы все хорошо знаете рядового Садаева… – Садаева действительно знали все, ибо если что про Садаева, то ему втык и заодно ещё кому-нибудь. Ленивый и вредный парень был… – Этот солдат служит последний месяц. Сначала, вы помните, с ним было трудно. Он многого не понимал, часто бывал на гауптвахте. – Командир сделал паузу, обвёл всех глазами и продолжал: – А теперь понял, исправился, стал хорошо работать, – все недоумённо переглядывались: когда бы это? – и вот от него поступило заявление принять его кандидатом в члены КПСС. – Сразу все зашептали:
– Ну и жук, хитрюга, – а некоторые, более определённо.
– Такой солдат, – продолжал командир, – тем более хорош, что на наших глазах он понял и глубоко осознал! В нём произошёл перелом, – (какой, интересно, части тела?) – и я думаю, мы его просьбу удовлетворим.
– Чем не история о блудном сыне на марксистский манер? – Становитесь в строй, ТОВАРИЩ Садаев, – сказал командир новообращённому, который в продолжение всей командирской тирады стоял перед полком, являя собой образец гордой покорности и снизошедшую на него вдруг благодать. – Сегодня, – продолжал свою речь «Батя», – мы провожаем в запас техника 08-го самолёта старшего лейтенанта Климова. – Грузный седой Климов, тяжело переваливая в валенках, вышел и встал перед строем. – Сейчас состоится прощание со знаменем части.
Знамя вынесли, и Климов, подойдя, как полагается, припал на одно колено (другое у него, впрочем, давно не гнулось) и поцеловал край багровой ткани. Потом поднялся, шатаясь, и все увидели, что он плачет. Слёзы лились по лицу этого старого старшего лейтенанта, который всю свою жизнь не видел почти ничего, кроме вверенного ему дюралевого сооружения. Он плакал, и солдаты, служившие всего два года, бывших для них внезапной задержкой в буйном, молодом течении их жизни, смотрели на это с испугом и недоумением. Они хорошо помнили, как Климов ругал на чём свет стоит и эту свою службу, и самолёт, и всё и вся. И вот, уходя в запас, затосковал до рыданий, и «гражданка», казавшаяся раньше недосягаемым Раем, представилась ему врагом такого привычного, рационально устроенного мира, где всё просто и понятно. И он плакал… Когда расходились с построения, Евсей подошёл к Мочалову и спросил:
– Сергей Иванович, вы хотели сказать что-то?
– Хотел, – подтвердил Мочалов. – Ты вот Бондаренко который месяц за нос водишь? Работаешь ты хорошо, я тебя на отпуск подал, да может сорваться. Делай выводы, – и, кивнув, пошёл догонять офицеров.
«Так вот оно что! – растерянно и радостно соображал Евсей на ходу. – О! Отпуск! Здорово! Только вот Бондаренко...» Да, попался на крючок. Наживка вкусная. Десять суток без дороги, с дорогой все тридцать будут! Перед внутренним взором зачастили немые картины. «Хорошо бы, хорошо бы!» – бормотал он про себя. Но как быть с Бондаренко? С самого шмаса преследовали его за беспартийность. Один он такой в полку. Как бельмо на глазу, как заноза в сердце у старшего лейтенанта Бондаренко. Уж он и так и этак – а упёрся Евсей, ничем его не затащишь. Как-то перед учениями повёл на него комсорг атаку:
– Слушай, – задушевно говорил Бондаренко. – Давай, вступай! На учениях прямо и примем. Сфотографируем на фоне развёрнутого Знамени (Статья 22 – д. Дисциплинарного устава). Представляешь?! Самолёты взлетают, пыль столбом, и ты – у Знамени! Давай, а?
Не получалось. Пробовал комсорг и по-другому. Известно, что в армии все игры – азартные, даже самые безобидные. Играют, например, в воскресенье две эскадрильи в футбол. Думаете, так просто? Ан нет, на утреннюю порцию масла или на сгущёнку. И шахматы – тоже азартная игра. На прошлой неделе Бондаренко предложил ему:
– Давай сыграем! Проиграешь – вступаешь в комсомол, выиграешь – как хочешь. – Евсей играл в шахматы плохо, но, надо же, обыграл комсорга, да ещё три раза подряд!
Подходя к казарме, Евсей очнулся от грёз и решил твёрдо: отдамся. До обеда был отдых, и он решил написать письмо, ничего не говоря о возможном отпуске. Письмо получилось сумбурное, и он, в основном, успокаивал мать, которая волновалась, что он живёт там на какой-то стоянке, где есть печка, которая может взорваться. Железный ящик с надписью «наш адрес – полевая почта N…» заглотил его письмо, и тут дверь в казарму отворилась, и, заполняя весь её проём, вошёл почтальон Коля, огромнейшего роста, по прозвищу «маленький» – добрейший парень.
– Привет, фельдъегерь, – поздоровался Евсей. – Письмишка нет?
– Здравствуй, – отвечал огромный письмоносец, пожимая руку Евсея своей огромной лапищей. Ему бы бомбы в одиночку подвешивать, а не сумку с письмами таскать. – Пойдём, разложим. – Но разложить не удалось, потому что, услыхав, что пришёл «маленький», все высыпали в коридор и принялись рвать у него из рук письма. Сцена напоминала травлю медведя собаками, только вот медведь был очень добродушен и уступчив. Письмо Евсею было.
«Сенька, что же это за письма пошли такие грустные? Получила я сегодня два письма – одно от бабушки из Польши, другое от тебя. И начинаю чувствовать себя плакальщицей – плакать и утешать тебя. Ну чем я вас утешу? В Польше всё как полагается – бодро и весело. В Ленинграде – тоже всё как полагается, правда, не так уж весело, льёт дождь, холодно, я болею. За моё ехидство судьба меня покарала. Я ведь обещала, что выберу хороший день, пойду шляться по городу, а потом травить твою душу всякими воспоминаниями. Что до первой части своего обещания – я его выполнила. Отправилась пешком от улицы Льва Толстого по Кировскому, затем по улице Горького, потом через мост на Пушкинскую площадь. Гуляла долго, а совсем вечером уже пошла в парк лесотехнической академии. Он стал такой аккуратный, что даже противно. Слава Богу, что ночью, хоть и светлой, этого не видно. Да и была ещё на месте своего старого дома. Ты, небось, его и не помнишь, а он был старый, заслуженный, деревянный. Он пережил войну. Менялись названия улиц и его номер, а он мужественно стоял. Когда я была маленькой, проспект назывался Английским, и дом был 61. Я это знала наизусть в детском садике. А потом стал проспект Пархоменко, дом № 49. А теперь эту улицу и не узнать. Дома все новые, высокие. Нет и следов моего дома, и нет огородов и палисадничков. Ужасно обидно. И нет сарая, с крыши которого мы любили прыгать в снег. Боюсь, этими прекрасными воспоминаниями я растравила душу не тебе, а себе. Очень уж захотелось в старый дом. Я уже целую неделю болею, как в той сказке, «только кашлем на всех страх навожу». Миша звонил и рассказывал что-то о своей больной совести. Ты там держись. Слушайся старших по званию и… помнишь, как в "Айболите"? "Это даже хорошо, что пока нам плохо". Наташа.
Посылаю тебе стишок Самойлова. Что-то я стала к нему хорошо относиться».
Прочитал, покурил, пуская едкий дым в потолок, и сказал сам себе ещё раз: «Отдамся».



– Про Чапаева до фига знаешь? – спросил сосед, выдохнув перегаром. Евсей не ответил. Было это или не было? Ясно было, но ничего не осталось. Как будто кинофильм среди суетного дня посмотрел. Пытался восстановить в памяти всё по порядку, но рассыпалось на отдельные фрагменты. Перед самым отпуском были учения. Пыль столбом на запасном аэродроме, рёв двигателей, но так и не сфотографировал его мстительный Бондаренко на фоне развёрнутого знамени. До того ли было! Работали, как ненормальные. Шофёр кислородной машины заболел, и Евсей работал за троих – и за себя, и за механика кислородного компрессора, и за его же водителя, хотя прав никаких не имел, но ездить выучился. Вот тут-то и возликовал Бондаренко: какой почин родился! А на фоне Знамени, так и не сфотографировал, ибо знамя попросту не привезли. А как долго ждали обеда на запасном аэродроме! Кишки пели так, что заглушали вой турбин. И когда, наконец, прилетел МИ-8 и из него стали вылезать слоноподобные чудища в противогазах (по пути они преодолевали заражённую зону), воодушевлению солдат не было предела. Но оказалось, что это была не кухня, а запоздалое «символ чести и славы полка». Однако представитель от штаба армии, наблюдая с КП в бинокль, записал у себя в блокноте: «Очень высокая идейная активность. Когда привези знамя части, солдаты бежали к вертолёту с криком "ура"». И не солгал. Потом принимали Евсея в комсомол. Всё шло как по писанному. Опытный дирижёр Бондаренко прекрасно знал партитуру и управлял оркестром собрания виртуозно, тем более, что музыканты отлично знали свои незамысловатые партии, особенно ударник (он же стукач). Кивок одному, тычок авторучкой другому… Только один раз всё тот же Садаев чуть всё не испортил. Взял да и задал принципиальный вопрос:
– А почему раньше не вступал?
Бондаренко побледнел, послал ему страшный взгляд: сорвётся солист! Но «солист» не сорвался и принялся вдохновенно сочинять фальшивейшую повесть о том… В общем, в духе уличной девушки. Потом Улан-Батор, поезд Москва-Пекин («идут вперёд народы»), в который его не пустил патруль. Проводник – китаец, предлагающий ему красный цитатник Мао-Цзэдуна (из-за спины проводника, конечно), Иркутск, холод, ночь. Нелётная погода, в ногах у коменданта – хрен с тобой, лети хоть в сортире, я понимаю. Восемь часов полёта, три – посадки, наконец – «Я вернулся в свой город, знакомый до слёз, до прожилок, до детских припухших желёз. Ты вернулся сюда, так глотай же скорей рыбий жир Ленинградских ночных фонарей»… Звонок из Аэропорта. Очень поздно. Мать не узнала и на «добрый вечер» с чувством ответила – какое свинство! Потом суета, слёзы матери, смех… Одних зажигалок купил, бензиновых – и те были редкость тогда, да ребята просили. А лучше запомнилась станция «Проба». В гостях у родителей Саньки-ефрейтора. Сердечные крестьяне так напоили самогоном с жирной свинятиной, что на обратном пути еле выбрался из канавы весь в снегу. Конспектировал книги по Йоге, обо всём переговорили с Митькой. Был у родителей Славки из второй эскадрильи по прозвищу Лось. Ну, обо всём поговорили с солидным, неторопливым папашей, так же неторопливо пропуская по рюмочке. Евсей еле сбежал от него, а когда сбежал, почувствовал, что ноги понесли его туда, где он и хотел, и не хотел быть. С озорной, ядовитой злостью позвонил в дверь. Открыла мать. На лице – почти спокойствие. Но тут же сориентировалась и, обернувшись в квартиру, крикнула:
– Людас! – Как противно её кличут в доме! – Евсей приехал! – почти что радостно и удивлённо вместе с тем… Нет, ей далеко до своей усатой мамы.
– Привет! Ой, это ты?
–Во всяком случае, не могу отрицать, – до чего обнаглел, трезвому и в голову не пришло бы. Из за её спины, из кухни, вышел профессор-муж. Стоит – ничего не понимает..
– Сейчас будем чай пить! – торжественно и радостно сообщает мать. Правильно, так и надо – гостеприимно и на тормозах.
– Я, пожалуй чай не буду, – вдруг сказал Евсей. – От него цвет лица портится, – и, взяв пальто под мышку, вышел, аккуратно прикрыв дверь. Эффектно, едрёна вошь!

– Дурак, – проскрежетал он зубами. – Ох и дурак же я!


– Про Чапаева знаш? – снова навалился сосед.
– Не знаю, – «ох и дурак же я!»
– Петька кричит: - Василиваныч!..-..

Да, а потом – как в пошлом кинофильме. Позвонила, плачет, а он – великодушный, всё прощает и встретится, может. Где-то в Политехническом институте. Она много говорит, а он курит и молчит. Мерзко и глупо!
– Петька, где Анка?! С аппендицитом валяется. Аппендицита расстрелять, Анку ко мне! Ха-ха-ха! Аппендицита, понял!? Аппендицита!
Сосед промучил Евсея анекдотами и огромным запасом «Алжирского» до самого Иркутска. Поезда долго ждать не пришлось, и Евсей, промучившись на верхней полке с остатками бредового отпускного сна несколько часов, выполз в Монгольской столице, волоча за собой огромный чемодан с подарками для сослуживцев в два пуда весом. Будучи предупреждён, он не стал подходить к заманчивым «газикам» (прямой путь в комендатуру с досмотром), а в чемодане, среди прочего, две трехлитровые банки с «компотом» – фрукты в самогоне от Сашкиной матери. Проклиная тяжёлый чемодан, Евсей потащился к окраине в направлении предполагаемой дороги. С горы, дымно фыркая, катился «МАЗ».
– Куда прёшься, служивый? – притормозив, спросил русский водитель.
– В Налайху, – ответил Евсей, обливаясь потом (было 34 градуса. Мороза, естественно).
– Тады садись.
И через каких-нибудь два часа Евсей входил под триумфальную арку – два корявых столба – с лозунгом. Арку приходилось охранять отдельным постом, но не из-за лозунга, а из-за столбов – в Монголии дерево дорого стоит.
Первым, кто попался ему в казарме, был техник – старший лейтенант Дерюгин, алкоголик. Спиртовой бачок на вверенном ему самолёте всегда был пуст.
– Выпить чего-нибудь привёз? – с жадной надеждой спросил он.
– Привёз, – почему-то не смог соврать Евсей.
– Дай немного, – попросил старлей. В каптёрке, глотнув «компота», он оживился...
– А меня, знаешь, комиссуют по этому, – он кивнул на банку, – делу. Ну и хрен с ним со всем. – Дерюгин, не спрашивая, налил себе ещё. С кем хрен, Евсей уточнять не стал и пошёл в штаб доложить о своём прибытии.
Там никого не было – все на полётах. Приплёлся обратно в казарму. Раскалывалась голова. В каптёрке за стенкой смачно храпел Дерюгин. Под подушкой Евсей обнаружил письмо от Милки, пришедшее, судя по штампу, на следующий день после его отъезда.
«Дорогой Евсей, сейчас я сижу в садике под очень ярким фонарём. Решила воспользоваться случаем и написать тебе. Как уже темно на улице, а всего-то пять часов. Скорее бы уж прошёл декабрь и начало светать, а то как-то тоскливо гулять в темноте. Одной, я имею ввиду. Когда приезжает Володя, я уже ничего не замечаю. Знаешь, Евсей, с моей стороны, наверное, не хорошо так говорить, но я очень счастлива (тьфу-тьфу, чтоб не сглазить!). Правда! Не могу дождаться, когда кончатся его «командировки» – так он называет свою службу. Приезжает он довольно часто – уж один раз в неделю, это точно. Стирает пелёнки, кормит с ложечки – очень здорово у него получается. Могу пожелать лишь одного – так было бы всегда!
Не будет!.. Привет тебе от моих детей, хотя они ничего не соображают… Пиши, привет, целую, Мила».
Евсей потянулся и скинул сапоги. Черт, как болит голова! «Хорошая девчонка, а я к ней даже не зашёл», – снова мелькнула в голове пошлая мелодрама, и он провалился в эфирно-сладкую дрёму сна.

Лев Николаевич Толстой писал, что человеку свойственна любовь к праздности, но никогда его совесть не может быть спокойна в этом состоянии, ибо знает – эта праздность есть исполнение долга, а потому – законная. Говоря об этом, Толстой имел в виду не абсолютную праздность, ибо таковой не бывает, а лишь такое состояние, при котором производится минимум полезной работы. Если сказать, что нынешние военные бездельничают – никто не поверит и будет прав. Офицеры времён минувших могли похвастаться кутежами и разгулами, офицеры нынешние не рубятся в карты ночь напролет, не пьют шампанское рекою, не ездят в гости к актрисам. Они много, порой безумно много работают – занимаются с солдатами, строевой и политзанятиями, изучают матчасть, торчат на партсобраниях – где уж тут кутить?! И всё же нынешний военный пребывает в большей праздности, ибо когда какой-нибудь Васька Денисов кутил, то кутил он для себя, для компании, удовлетворяя свою простую человеческую потребность. Нынешний, не зная ни дня, ни покоя, ни отдыха, ни веселья, гонит себя в работу на случай войны. А до того вся эта огромная махина крутится, как паровоз, буксующий впустую, и ждёт своего песка с лопаты под колёса, чтобы тронуться в путь. Именно в такую атмосферу деятельного безделья и окунулся Евсей. Ребята возвращались с полётов, голодные, в несносных техничках заполняя пространство между койками, тяжело плюхались на табуретки и стягивали с себя огромные валенки, помеченные самыми разнообразными способами (чтобы не перепутать при тревоге). Открыв глаза, Евсей первым делом увидел свои, с яркими метками флуоресцирующей краской, валенки на ногах Кольки Бабере и потому вместо приветствия заорал:
– Ты, салага, чего мои валенки натянул!
– Евсей приехал, Сенька! – и, тут же обступив его плотным кольцом, стали спрашивать – кто про зажигалку, кто про носки, кто про календарь и т. д. Ребята щёлкали новенькими зажигалками, совали смятые тугрики. Прибежал румяный, с мороза, Кампан и потребовал «камушков» для своего «детища». «Детище», которое он спаял в отсутствие Евсея, представляло собой зажигалку из гильзы снаряда 37-го калибра с колёсиком величиной с пятак, при этом, естественно «детище» было столь прожорливо, что съедало «камушек» за считанное количество прокруток. Витька чиркнул своим страшилищем по стене, извлёк из него сноп пламени и с довольной масляной улыбкой оглядел всех.
– Полк, ужинать, – крикнул дневальный, и вся ватага, не умывшись, на ходу скидывая тяжёлые ватные штаны и уже на улице составляя некое подобие строя (на случай внезапного появления Каткова), ринулась в столовую. За кашей с рыбой Евсею поведали о том, как уехал в отпуск Хабибуллин. Его родители, старые уже татары, всей душой любили свою Социалистическую Родину и даже оправдывали переселение их родственников из милого, тёплого Крыма на берега великой русской реки. Так вот, родители эти из самых чистых побуждений написали командиру полка письмо, в котором благодарили его и в его лице всех офицеров за то, что они воспитывают их сына настоящим гражданином, чем они очень гордятся. Письмо это «батя» с замполитом прочитали перед строем, торжествующе поглядывая друг на друга и на полк одновременно, и объявили, что потому как рядовой Хабибуллин есть такой Шовен, то он явно заслужил отпуск.
– И чего ты, Сенька, в комсомол вступал? Написал бы, дурак, родителям – так мол и так, высылайте благодарность! – Ребята разошлись не на шутку. Кампан, пожирая, как всегда, огромную луковицу, выпрошенную на кухне, и тараща свои тверские голубые очи, клялся, что он сам читал в газете, как один часовой, имея внезапно напавшую большую нужду, не дождался смены. Но выполняя требования Устава, терпел до тех пор, пока не наложил в штаны, так и не оставив поста.
– Вот ты бы и насрал в штаны! – посоветовал Кампану Евсей. – А то пока твои родители письмо сочинят, да ещё со своими тверскими словесами…
– Ну дайте же кто-нибудь пожрать! – раздался в конце стола плачущий голос.
Владельцу голоса было отчего страдать – во время последней тревоги он обморозил кисти обеих рук, и теперь они были забинтованы, как у боксёра. Звали этого парня Кардан. Настоящее имя его как-то не привилось и даже забылось. До армии он шоферил где-то в глубинке и потому постоянно пересыпал свою речь шофёрскими присказками. Придя в полк, он, здороваясь, протягивал каждому свою шершавую красную лапу и говорил: «Держи кардан!» Кардану быстро набили рот, и он, удовлетворённо размахивая своими белыми кулачищами, принялся жевать. После ужина перекурили, естественно, и забились всей эскадрильей в любимый угол, образованный койками и простенком. Кто-то протянул Евсею гитару – спой! – и другой голос добавил – «пряники»!
–« В поход на чужую страну собирался король… Ему королева мешок сухарей насушила…»
Эту песенку все очень любили, странным образом выделяя её из всего гениального творчества автора. Потом спели хором «Степь да степь кругом», потом – «Из-за острова на стрежень» в своей оригинальной обработке и ещё попели.
– Пальцы болят, – сказал Евсей, – давно не играл. Пошли, покурим. – В умывальной все с наслаждением затягивались сигаретами «БТ», привезенными Евсеем. Для многих это была диковинная новинка. Из коридора ввалился Кардан, на ходу мучая кого-то:
– Пойдём, помоги, а?
– Да ну тебя! – отвечал просимый. У тебя же весь агрегат навек нигролом пропитан!
– Ну помоги, а то ведь сейчас… – и Кардан страдальчески скривился, изображая то ли Лаокоона, то ли кого-то из его сыновей.
– Вот и хорошо, может, в отпуск съездишь, – безжалостно издевался мучитель.
– Да ведь не могу уже! – простонал страстотерпец.
Вот ведь действительно проблема у человека! Наконец, кто-то сжалился над несчастным, и он, испуская по соседству в сортире одновременно грохочущий каскад интимных звуков и тугую струю, удовлетворённо крякал:
– Во, кайф! Во, хорошо-то!!!
– Говорят, только Юлий Цезарь мог делать сразу два дела, – меланхолично заметил Евсей, – а наш-то Кардан чем хуже?
Засыпая, Евсей думал о том, насколько привык к этим столь разным ребятам и как часто взаимоотношения между людьми складываются не столько из-за различности или схожести их характеров, сколько из-за ситуаций, в которых они сталкиваются. А впрочем, здесь-то они лучше всего и проявляются. И на покатой волне этого дремотного мудрования скатился в сон.

«Привет, домашние! Как я уже писал – всё в норме. Приехал я двадцатого, а на следующий день устроили наши "старички" в честь моего приезда небольшую пирушку (естественно, после отбоя, в прело-вонючей сушилке среди наваленных на горячие трубы техничек и валенок). В дополнение к привезённому Евсеем "компоту", которого было явно маловато, раздобыли где-то самогону, который горел, как напалм, и вонял, как пара скунсов. Как не отказывался, а пришлось хлебнуть этого зелья, в результате чего всю ночь я чувствовал себя юным космонавтом на тренажёре, с соответствующей симптоматикой. На следующий день я перебрался на стоянку и стал на путь исправления. Впрочем, это получается без труда. За день так набегаешься, что большее ни на что сил не хватает…»
Было тихо-тихо. Малков ушёл в гарнизон и сказал, что там и останется ночевать, а утром принесёт завтрак. Евсей сидел с ногами на койке и читал Бхагавадгиту. Эта глубоко поэтичная и философская книга захватила его. Обилие гипербол и метафор, необычность построения повествования, которые часто претят европейскому человеку, для Евсея стали опорой воображения, и перед мысленным взором разворачивалась картина битвы на поле Куру, сопровождаемая диалогом Кришны и Арджуны… Две маленькие мышки, не замечая спокойно сидящего человека, нашли под столом упавший кусочек сахара и принялись его грызть, сначала несмело, а потом с писком вырывая друг у друга. Евсей оторвался от чтения и долго с удовольствием наблюдал за мышиной вознёй, приобщаясь к таинству их скрытой обычно жизни. Впечатление было такое, как будто в сказку попал, где понятен язык зверей. Он чуть заметно пошевелился. Оба маленьких серых комочка бросили сахар и стремительно покатились по полу, мгновенно исчезнув в едва заметной дырке в стене. Хотелось курить, но нужно было бросать. Решил заняться дыхательными упражнениями – может быть, не так будет тянуть. Разложив на полу техничку мехом вверх, он уселся на неё, как на шкуру тигра, и сначала успокоил себя ритмичным полным дыханием. Затем позанимался немного очистительным дыханием, фиксируя взгляд на междубровьи, как это полагалось согласно пранаяме. Постепенно тело стало деревянно-неподвижным, а затем Евсей и вовсе перестал чувствовать его. С удовлетворением прислушиваясь к этому новому для него состоянию, он начал делать «бхастрику». Тело покрылось испариной и стало дрожать, как в ознобе. Будто наркоман, вкусивший зелья и не могущий остановиться, Евсей дышал и дышал, и вдруг – как ток пробежал вдоль позвоночника два раза, и тело его (показалось, или на самом деле) сорвалось с места и подвинулось влево и вправо. Тут, наконец, им овладел спасительный страх. Он вспомнил неопьянённым уголком мозга, что говорили учителя йоги об опасности первых шагов. Занимался он йогой и раньше, не систематически, но такое состояние было с ним впервые. Удивлённо огляделся вокруг – вся комната приобрела какие-то резкие, сверкающие очертания, но это довольно быстро погасло, и проявилось припавшее к окну с наружной стороны, в обрамлении ушанки, лицо часового с вытаращенными от изумления глазами. Часовой, самым бессовестным образом нарушая обширную статью 171 УГ и КС – «бдительно и стойко оборонять свой пост…», застыл в каталепсии, поражённый странным поведением дежурного по стоянке. Евсей засмеялся и приветливо махнул рукой – заходи! Тот медленно отлип от окна, и скоро в коридоре послышались тяжёлые шаги Командора, обутого по сезону в валенки, подбитые толстенной резиной.
– Ты что, йог? – спросил он, сбрасывая в угол огромный караульный тулуп.
– Я также жрец и брамин и лучший игрок в шахматы, даже Бондаренко обыгрываю, знаешь такого?
– Не знаю, и хрен с ним, – резонно ответил часовой, – только закурить дай, а то у нас Катков перед разводкой всё отбирает, как ни прячь. – Часовой закурил просушенную сигарету (махорочные – 6 коп. пачка) и, с наслаждением выпуская ядовитый душистый дым, глубокомысленно заметил: – Интересно, отчего в тёплой комнате курить вкуснее, чем на морозе?
– В тёплой комнате много чего вкуснее делать, чем на морозе, – столь же рассудительно ответил Евсей, после чего оба мудро замолчали.
Евсей мысленно переживал только что прочувствованное, а часовой просто наслаждался хорошо просушенной сигаретой. Вдруг он напрягся, как гончая в стойке, затем проворно схватил тулуп, на ходу попадая руками в рукава и путаясь ногами в ремне карабина. Потом грохнулся-таки и метеором полетел наружу. Евсей прислушался. Вначале ничего не было слышно, потом затарахтел двигатель и за окном остановилась тёмная громада караульного грузовика – катковские штучки, без света.
– Стой, кто идет! – грозно возопил часовой, и далее последовал классический диалог в соответствии со статьёй 176 УГиКС:
– Идёт начальник караула.
– Начальник караула ко мне, остальные на месте. Осветите лицо. Разрешаю подойти. – Что-то пробубнив минут пять, Катков укатил в направлении бомбосклада – опять без света. Хлопнула дверь, и часовой, яростно матерясь, ввалился в комнату.
– Ну что? – спросил Евсей.
– А ничего, сутки «губы», вот что!
– Да как он засёк-то? Ты ведь рано выскочил, да с противоположной стороны?
– Сразу – хвать за тулуп! А он мягкий, не задубелый, и тёплый к тому же. Да карабин отпотел. Ох, и хитрожоп! – и снова зачастил непечатными словами.

Заснул Евсей быстро, и приснился ему прекрасный сон. Снилось ему, что присутствует он на съемках фильма по «Махабхарате» в Индии, причем снимается как раз раздел по «Бхагават-Гите». Застрекотала камера, слоны и повозки двинулись, и вот он сам уже стал участником событий. Снилось, причём, в цвете, не только действие, но и текст, хотя прочёл он книгу только «запоем». Вся книга приснилась полностью, и, проснувшись утром, Евсей всё удивлялся способностям человеческой памяти, вспоминая отдельные эпизоды.

Было воскресенье, и обещалась прийти вся преферансная компания. Настроение было такое, что ни о каких картах и думать не хотелось. Пришёл с Малковым, к счастью, только один Лёва.
Поковырявшись в принесённом котелке среди кусков мяса, которые по консистенции напоминали каблуки сапог, Евсей с сожалением вывалил всё это пёсику по кличке Чомбе и тут же решил, что оно и к лучшему. Чомбе, получивший свою кличку в честь конголезского диктатора за тёмный цвет шерсти, урча, вонзил свои молодые зубки в эти варёные каблуки, которые благодаря своей непрожёвываемости обещали ему продлённое наслаждение.
Разболтав в чайнике целую банку кофе со сгущёнкой, они сели завтракать. С Лёвой интересно было поговорить. Родители его, евреи старой закваски, были, вместе с тем, старыми большевиками, причём оба – коренные одесситы, что добавляло своеобразный колорит в Лёвины описания, а Одессу и родителей своих он очень любил.
– Слушай, Сень, дай почитать, – попросил он, перелистав «Гиту».
– Тебе не понравится, – ревниво ответил Евсей. Как и все, он не хотел никого допускать в свой внутренний храм, но в то же время хотел быть понятен и иметь единомышленников.
– А я попробую, – настырничал Лёва, – не понравится – верну.
– Ну ладно, только, ради Бога, не потеряй и никому не показывай.
– Да ладно, – обиженно засопел носом Лёва. – Что я, Мигась, что ли? И чего ты мне не доверяешь?
– Чего не доверяю?
– Помнишь, мы как-то заспорили насчёт государства и армии, я ещё говорил, что нужно, а у тебя выходило – то нужно, то нет? Потом вопроса о нравственности коснулись и о Боге – помнишь? Ты чего-то стал развивать, а потом затихорился.
– Да что ты, Лёва! – горячо перебил Евсей. – Я не потому, что не хотел, а потому, что самому многое не понятно.
– Ну вот, – забурчал Малков, – начали проповедовать идеализм, – и, на ходу комкая со смаком газету, направился в сортир.
Лёва хитро прищурился:
– А что ты в казарме в тетрадочку писал и ногти всё грыз. Разбирался, значит?
– Лёва! – с пафосом сказал Евсей. – Ты – поистине достойный сын своей нации! Но не в авиацию тебе надо было идти, а в комитет государственной безопасности. Там тебе место.
– Нет, ты мне ответь! – не унимался Лёва.
– Да, Лёва, именно это и пытался сделать, но ни черта не вышло.
Иногда бывают озарения – вроде бы всё понял, а на самом деле ничего не понял, а просто прочувствовал слегка истину, а написать не можешь. Вообще, я понял пока только одно: искусство писать – это искусство таких недоговорённостей и таких намёков, за которыми должно работать воображение читающего, причём в соответствии с планом писавшего.
– Дай почитать, – опять затянул Лёва.
Это была откровенная наглость, но Евсей, то ли побеждённый Лёвиной настырностью, то ли побуждаемый скрытым тщеславием, махнул рукой и достал из тумбочки жёваную тетрадку.
– На, читай, зануда. Только там дребедень бессистемная. По сути дела ничего нет, больше выписок всяких.
Лёва подсел к окну и раскрыл тетрадь. Начало было довольно романтическое и в возвышенных тонах:
«Отчаянная бессонница на меня напала. Злобная, занудливая бессонница, когда в голове проносятся обрывки воспоминаний, не давая отдохнуть, а глаза, уставившись в темноту, ничего не видят перед собой. И то вдруг сердце несколько раз сильно трепыхнётся, то какая-то неясная мысль или желание откуда-то с чёрного хода сознания войдёт и начнёт нашептывать своё, а через минуту поразишься грязности этих нашептываний. То вдруг станет необычайно легко. Так легко, что, кажется, ты воспарил куда-то и оттуда чистым, ясным сознанием, не отравленным помехами желаний тела, ощущаешь всю целокупность мироздания, его законченность и красоту. И испытываешь тогда блаженное чувство, какое бывает от великого произведения искусства, когда глубоко поймёшь идею и она схватит тебя и вознесёт в это блаженное состояние. В этом состоянии во всё многообразие чувств органически вплетаются их словесные, изобразительные и музыкальные иллюстрации великих талантов и учителей человечества. В такие минуты испытываешь острое желание поделиться своими мыслями и чувствами, но когда глянешь на плоды своего творчества, становится стыдно – настолько это жалко и ничтожно и настолько это – не то. Только людям гениальным удастся добиться максимальной выразительности, но всё-таки "мысль изречённая – есть ложь". Идея, воспринятая и трансформированная в слова одним человеком, попадает в сознание другого человека как бы отражённая в четырёх зеркалах: первое зеркало – сознание первого субъекта, второе – его мышление, которое преобразует идею в абстрактные символы – слова. Третье зеркало – мышление второго субъекта, воспринимающее слово, ведущее поиск ассоциаций и строящее изображение в четвёртом зеркале – сознании его. А зеркала ведь совсем разные. Как-то мне попалась на глаза такая карикатура: на дороге нарисована цифра. Два человека подошли к ней с разных сторон, спорят – 6 это или 9? Никак не могут столковаться. Однажды маленькая соседская девочка принесла домой снег. Он был очень красивый, только немного грязный, и девочка решила его помыть. Сунула комок в воду, и снег, естественно, растаял. Она заплакала. Слово является грязью, но грязью необходимой…
Я заранее знаю, что эта затея… Следует помнить, что "всё новое – это хорошо забытое старое", и потому… В школе жизни я – маленький ученик и хочу написать сочинение на тему "Есть ли Бог?"»
Дальше было зачёркнуто, и затем шла обширная цитата:
«Пример падения христианской церкви доказывает, что власть над людьми и собственность как высшее благо эгоизма сами по себе имеют силу развращать даже лучших людей мира. Плодотворную идею они делают импотентной и извращают её в корне, потому что получивший власть больше всего боится её потерять. Он вынужден лгать и лицемерить, вынужден извратить свою первоначальную идею, за которую люди его вознесли. В заботах о сохранении своей власти эта идея теряет всякое значение и становится словесной фикцией." (Э.К. Кидалова)».
Дальше опять было зачеркнуто, и затем:
«Понятие Бога, так же как и понятие материи, развивалось и совершенствовалось. Человек чувствовал и сознавал Бога как необходимую силу, но в силу несовершенства разума впадал в суеверия. Отсюда примитивные религии, идолы, многобожия. Основная мысль…» – зачёркнуто. – «Человек не может не быть материалистом. Он не может не признавать объективного существования мира – к этому приводит его практика. Но такие идеальные понятия как сущность жизни, смысл различных явлений, тоже объективны. Они существуют не только в нашем сознании. Какой-нибудь инопланетянин равно дойдёт до сущности какого-нибудь явления или закона. Значит, человек – и объективный идеалист.
Конечно, сознание – свойство материи, но поскольку оно отражает не только материю, но и сущность – идею-дух-Бога, то оно, очевидно, свойство материи одухотворённой, ибо мёртвой материи нет. Материал и сущность – как цветок и его запах. Хотя, казалось бы, запах порождается цветком, одно без другого не бывает. Значит, вопрос о первичности того или другого отпадает.
И ещё: человек не может быть только лишь объективистом. Он – субъективист, ибо само сознание его субъективно. Он строит своё мировоззрение эгоцентрически: вот я, а вот мир; как мне с ним жить? Таким образом, неизбежна постановка вопроса о правильности взаимоотношений, то есть, осмысление нравственных вопросов. Здесь, наверное, ключ к пониманию религии. Само слово "религия" означает "связь, соединение". Кстати, санскритологи переводят слово "йога" тоже как связь или соединение. Соединение чего с чем? Человека с Богом, вероятно, то есть постижение сути. Кажется, у Филона Александрийского есть такая схема: Бог-Логос-Человек. Я понимаю это так: человек постигнет сущность (Бога), материализуя её в словах (Логос)…», – зачёркнуто, дальше – цитата: «"С той же железной необходимостью, с которой она когда-нибудь истребит на земле мыслящий дух, она должна будет снова породить где-нибудь в другом месте и в другое время". (Ф. Энгельс, "Диалектика природы")… Я думаю: почему йога не даёт одного универсального способа? В этом её ценность – учитывать многообразие характеров и склонностей людей. К этой жизни можно относиться двояко – как путники к дороге. Один ругает её за то, что до цели далеко идти, а другой хвалит, потому что она ведёт его к цели, а не другая».
– Это, Сеня, всё философия, и к нашему с тобой спору она лишь косвенно относится, – зашлёпал Лёва губами с расстановкой. – Я вообще чувствую, что ты хотел сказать, но в отношении армии и государственной власти мы не договорились. Я всё-таки за твердую власть, иначе бардак будет. Только надо полиберальней.
– А как ты хочешь полиберальней? – лениво откликнулся Евсей, всё ещё пребывая в мире героев «Гиты». – Ты не можешь сделать лимон сладкий. Это будет не лимон.
– А я знаю? – Лёва снова перелистал страницы. – Здесь ещё что-то написано, – и Лёва беззвучно зашевелил толстыми губами.
«Огромность территории страны, сложность и многообразие современного производства приводят к закрепощению систем управления подобно тому, как более сложный организм – внешне здоровый, сильный и устойчивый – проигрывает в плане приспособленности и изменчивости банальному микробу, который более сам себе хозяин, чем мы, люди. Сложный, закрепощённый образ жизни ведёт к стандартизации, упорядочности трудовой деятельности, быта, образа мышления. Это последнее наименее желает поддаваться единообразию как определяющее индивидуальность личности. Идеология, закреплённая в деятельности многочисленных политических партий, – отражение этого процесса. Ничто нельзя ценить так высоко, как опережающую мысль интеллигенции – пусть неоформленную, смутную, но на неё надо ориентироваться. А эту-то мысль и подавляет в первую очередь диктатура идеологии».
– А революцию, – сказал Лёва, – революцию ты тоже будешь отрицать как основанную на жёсткой идеологии?
– Там ведь такой и не было, – ответил Евсей. – Я думаю, была стихия борьбы, а потом уже из этого потока историки сформировали то, что теперь представляют как единственно верное. А потом это единственно верное, кстати, породило монстра-сталинизм. Вот тебе и твёрдая власть. Но, вообще-то, меня более интересует революция духовная, хотя правильнее было бы говорить об эволюции.
– То-то ты эволюционируешь хорошо, – съязвил Лёва. – А кто, будучи вестовым, своему возлюбленному ближнему Вороне-Голеву самое жёсткое и костистое мясо выбирал?
– Лёва, ты всё же удивительная попа, – Евсей покачал головой. – В такой фонтан моего мышления, в такой прекрасный фонтан, и так нагадить. Ты заткнул источник моей благости.
– Потому и гаркнул, что говорить-то – оно всегда хорошо. Я вот сейчас тебе как врежу за оскорбление по правой щеке и посмотрю, как ты левую подставишь!
– Молчи, иудей! – не остался в долгу Евсей. – Что ты в этом понимаешь?!
Лёва сунул свой нос в тетрадку и, решив отомстить во чтобы то ни стало, зачитал очередную цитату:
– Евангелие от Фомы (апокрифическое). «Если плоть произошла ради духа, это – чудо. Если же дух ради плоти, это – чудо из чудес. Но я удивляюсь тому, как такое богатство заключено в такой бедности». Да… – вздохнул Лёва, – вот моя мама всегда говорит: наше счастье и богатство, Лёвик, в нашей бедности. А ты говоришь… А вот скажи мне лучше, христианин, что бы ты стал делать…
– Ну тебя на фиг, иезуит! – перебил Евсей. – Посмотри лучше, не идёт ли Мигась?
Мигась появился тотчас же, как нечистый. Его подбросила машина, ехавшая на дальний привод, и он, радостно улыбаясь, ввалился в комнату. Залпом выпил остатки кофе и, достав из кармана толстый конверт, показал его Евсею. Тот послушно подставил нос и, получив законное, распечатал конверт. Письмо. Прочитал сначала про себя, а потом – ребятам вслух:
«Сенька, голубчик! Давно от тебя не было никаких писем. Это как-то грустно и беспокойно. Давай, ты хоть немного, а будешь писать? Мы с матерью привыкли к твоим письмам, к тому, что ты есть, что ты – человек близкий. И вдруг ты так напрочь пропадаешь. Вдруг с тобой что-нибудь случилось?
Хочешь, я тебя развлеку немного? Я довольно часто захожу в детскую редакцию, а туда приходит очень много писем от детей. Мне дают их читать, и я недавно несколько писем списала. Уж очень они хороши. Одно письмо начиналось так: "Я Николай Ткаченко. Мне восемь лет. Я учусь во втором классе. Я прочитал одиннадцать книг. Прошу прислать мне книгу Жулдверна".
А теперь – пояснения к следующим письмам. Есть у нас такая цикловая передача. Называется «У зеленой лампы». Ведёт ее Фолиант (в смысле, толстый старый том, а ребятишки такого слова в глаза не видели, только слышат, и поэтому, естественно, путаются в написании). И в последней передаче им дали задание написать приключенческий роман или рассказ. Вот тебе два письма по этому поводу. Сохраняю всё – орфографию, пунктуацию, стиль.
1. "Дорогому Фалеану.
Фалеан я только начинаю писать. Я читаю много книг. Я придумал начало к новой книжке, которую я назвал Приключение сундука За которым гонялись пираты, которых зовут Бил и Дик.
Начала книги.
Глава первая.
Шхуна «Стрела» отошла от пристани. На ней везли сундук с золотом. Около острова Пещер на шхуну напали пираты и похитили сундук. Капитан шхуны Крузо остался с матросами и сыном Ричардом искать сокровища на острове. Дальше я ещё не придумал. До свидания. Жду ответа. Андрей Морин."
2. "Дорогой Палеант я в нашей передаче первый раз не знаю примите ли вы меня к себе в редакцию? Я хотел бы начать писать книгу про Гулевера в стране деревьев. Первую часть пишу в этом письме. Гулливер в стране деревьев.
I часть.
Однажды за Гулевером пришел незнакомый человек и сказал. Меня зовут Матрос кошка. Вас зовут Гулевер. Вы угодали, меня зовут Гулевер.
Ну чтож пайду. Да сказал матрос мы плывем в Индию. Вот и хорошо сказал Гулевер я знаю индийский язык.
Конец I-ой части.
Григорьев Валерик 3в класс."
Ну вот, улыбнись этим письмам. Не грусти и не хандри. Скоро напишу ещё. Целую».
Посмеялись, и Лёва сказал уже в пятый раз:
– Ну, давайте пульку на спички, а?

Весна, прихода которой так долго ждали дембеля, чувствовалась с каждым днём всё сильнее и сильнее. Воздух, обыкновенно сухой и безвкусный холодной зимой и знойным летом, был теперь влажным и пах прошлогодней пожухлой травой и навозом. Ветер обрёл упругую ласковость и приятно обвевал лицо. Появились первые табуны отощавших за зиму лошадей, которые сонно шатались за капонирами. Предварительную подготовку делать в таких условиях было одно удовольствие. Не обжигал пальцы холодный металл, не мешала толстая техничка.
– Гляди, Ворона! – сказал Кампан, толкнув в бок Евсея, сидевшего в кабине.
– Где, где? – щурился тот на солнце.
– Да вон, по рулежке идет. – Кампан, развалившийся на крыше рядом с кабиной, взбудораженный и с нагловатой развязанностью «старика», заорал: – Эй, старшина!
Голев оглянулся, но ничего не ответил. Здесь он чувствовал себя неуютно. Вообще, на стоянке он бывал редко. Как-то давно сложилось так, что около самолётов он становился козлом отпущения и для офицеров, и для солдат, и даже для своего же брата-сверхсрочника. Началось это, говорили, ещё когда полк стоял в Союзе. Ворона, любивший хвастать, что давно служит в авиации и знает самолёт лучше любого техника, пришёл как-то раз на полёты, и кто-то из молодых летчиков крикнул, ему: «Голев, дунь-ка в ПВД, что-то КУС застрял».
Де Голль видел, как прибористы, ленясь иногда подсоединять КПУ, дули в трубку приёмника воздушного давления, чтобы проверить указатель скорости. Но он не знал, что ПВД имеет подогрев на случай замерзания и что шутник подогрев включил.
Ретиво подбежав к самолёту, он схватил губами никелированную трубку и с воплем отскочил. Военные шутки – жестокие шутки, и уж если попался – всё. Засмеют и ославят на весь гарнизон.
Так и пошло.
Именно потому и не оглянулся больше старшина и ничего не ответил Кампану, а наддал к домику на столике, где и заговорил о чём-то с комэском. Евсей пощёлкал тумблерами, проверил «своё» и выбрался из кабины, уступая место Кампану. Тот влез, подсоединил шлемофон и начал казённым тусклым голосом, прижимая ларингофоны к горлу, бормотать: «Завязка четыре, я ноль три, проверка связи, приём».
С этими «завязками» тоже был казус. Сидели Евсей с Кампаном в спарке, проверяя каждый своё, а потом Кампан кинул ему второй шлемофон, чтобы проверить переговорное устройство. Переговаривались они мало, но на таком эсперанто, что дрожал мировой эфир, и впрямь он дрожал, ибо, как выяснилось, Евсей нажимал не ту кнопку, потому что в наушниках вдруг послышались негодующие хриплые голоса с «завязок» и КП. Хорошо, что не знали, с какого самолёта…
– Эй, молодой! – заорал вдруг Витька, которому явно не терпелось подорываться над кем-нибудь. Евсей поднял голову и увидел маленького узбека с карабином – его ещё не забрала караульная машина.
– Иди, иди, не бойся, – таращил свои глаза Кампан. – Можешь мне помочь?
– А я не знаю, что, – растерялся молодой от такой неожиданной чести.
– Нужно помехи разогнать, – серьезно говорил Кампан.
– А я не знаю, как, – ещё больше растерялся часовой.
– Слышишь, как трещит? – Витька сунул шлемофон в ухо узбеку.
– Слышу, – кивнул тот.
– Это атмосферные помехи, – поучал Кампан, перегнувшись через борт. – Их нужно разогнать. Они летают над антенной и мешают связи. Понял?
– Понял, – не совсем доверчиво сказал часовой, уже хлебнувший от стариков. – А чем их… – он запнулся, – разогнать?
–Да чем угодно. – Витька сделал широкий жест рукой. – Вон хотя бы этой, – и указал на метлу с длинной ручкой. – Это вот антенна, над ней и маши.
Часовой, всё ещё не веря, взял метлу и несколько раз махнул над головой Кампана. Тот настроился на «мах» и снова сунул шлем узбеку:
– Слышь, как, хорошо?
– Слышу, – зачарованно шепнул молодой, поверив совсем, – слышу…
Кампан продолжал вызывать свои «завязки», а из-за капониров и с других самолётов, давясь и корчась, смотрели на эту сцену механцы. Наконец, кого-то прорвало громкими судорожными рыданиями смеха, и загремело всё вокруг от солдатского хохота.
Бывает! Редко, но бывает. Много ещё в необъятной нашей стране таких медвежьих углов, где живут этакие парни. Зато в роте охраны они очень ценны, и служаки ревностные.
Давно уже убежал за капониры обиженный на всех русских узбек, а смех всё не смолкал. Так и возникает национальная рознь, хотя национальность его здесь и не при чём. Хотя бы и Голева взять. Но восточные люди почему-то именно так воспринимают подобные шутки. Да вообще-то говоря, русский человек, при всех своих прекрасных качествах, действительно бывает зол и несносен. Особенно по отношению друг к другу. И странно, как у нас отсутствует зачастую сплоченность и часто мы лицемерно заискиваем перед иностранцами, понося своих ближних. Мало в нас национальной гордости? Нет, нельзя сказать, но откуда, из каких глубин истории тянутся эти качества? Феодальная ли раздробленность с татарским игом, когда князья давили друг друга, сделала это? Ведь нет же таких черт у армян, скажем, или у евреев. Даже наоборот. Не зря писал ироничный маркиз де Кюстин за много лет до превращения Российской империи в Союз нерушимый: «Мода на кровь не изменила их характеры, и непоследовательность страстей царила в их действиях, ибо они никогда не были менее свободны, нежели в то время, когда у них всё делалось во имя свободы. Вы увидите, как русские, наоборот, режут друг друга, не изменяя своему характеру. Это у них – исполнение долга».
На кой черт нам такое «исполнение долга»!..
Как выяснилось, Голев приходил на стоянку не зря. Обычно старшина был носителем недобрых вестей, как и полагается ворону, но в этот раз произошло исключение. Объявлено было, что приехали артисты, и будет сегодня в клубе концерт для полка.
Повеселевшие ещё больше, катили механики в гарнизон. Пообедав, стали дожидаться заветного времени, но, не дождавшись, столпились у клуба и принялись говорить о том, о чём постоянно говорят солдаты. Особенно весной…
Подъехал автобус, и из него стали выходить какие-то штатские – молодые и пожилые, женщины и мужчины. Один из них – невысокого роста молодой человек – направился к солдатам, которые уже смекнули, зашелестев: «Артисты, артисты».
– Ребята, – спросил молодой человек, – где у вас магазин?
– Вон там, да вот он! – загалдели все разом.
Молодой человек развернулся в указанном направлении и бросился догонять женщин, которые, поняв, в чём дело, словно курицы, вытягивая шеи, понеслись к гарнизонному магазинчику.
Так уж повелось мыслить, что раз заграница, то в магазинах всё самое наилучшее и навалом. И хотя ничего нет, и всякая ерунда там, всё равно хватают.
Вскоре артисты, гружёные свёртками, со счастливыми лицами стали исчезать в маленькой дверке на задней стене клуба. Появился командир полка, другие офицеры и «сундуки»-сверхсрочники.
Солдаты построились и, переминаясь с ноги на ногу, терпеливо дожидались, пока те зайдут. Двое «сундуков» торопливо протащили электроорган – рояля в клубе не было, а нужда в нём, очевидно, была. Наконец, все зашли, и солдатам была дана команда «справа по одному».
Хорошенькое дело! Этак всегда первая эскадрилья в лучших местах, а «зондеркоманде» (метеорологам) – на задах сидеть? Нет уж! И как только первая упорядоченно заструилась в дверях проёма, третья эскадрилья вдруг дрогнула и, глухо заворчав, попёрла всей массой, как горячая лава. Проскочив внутрь и заняв место, забавно было видеть, как в дверях застревают по несколько человек и, натужно стеная и кряхтя, багровеют и вдруг проваливаются в зал, уступая место новой пробке. Наконец, расселись, и вышедший с аккордеоном лысый круглый старикан объявил, что споёт песню о Ленине. Все почтительно смолкли, и старик неторопливо повёл рассказ о том, что «день за днём идут года…» Начал он спокойно, но потом, войдя в раж, стал сильно потеть и наливаться кровью. Когда же он пел припев: «В тебе и во мне-е…» – на лбу у него вздулась толстенная вена, и покрасневшие глаза полезли из орбит. Допел он всё же благополучно и, смахивая крупные капли пота, ушёл за занавес. Немного погодя он вернулся уже без аккордеона и предложил сцену из нового спектакля о жизни вождя. За занавесом что-то затрещало, загудело, и послышались звуки электрооргана, нетвёрдо играющего «Аппассионату». Занавес раздвинулся, и сцена оказалась сработанной под одну из комнат дома в Симбирске. На органе наяривала Мать юного Вождя, который стоял, опершись на спинку стула. Электроника снова захрюкала благодаря наспех подсоединенным проводам, и органистка испуганно отдёрнула руки, как бы опасаясь удара током.
– Мамочка, – закартавил Володя, которым оказался тот самый, что спрашивал про магазин, – сыграй ещё, пожалуйста!
Но мамочке, видно, страшно было трогать этот пришедший из глубины грядущего инструмент, и она повела речь о необходимости освобождения рабочих. Сцена эта оказалась длинной и уступила место довольно импозантной певице, одним своим видом сорвавшей аплодисменты. Когда же она спела: «Тебе половина и мне полови-на-а!» – ей устроили овации и долго вызывали на «бис». Она спела – ещё и ещё – и ушла, измученная.
Во втором отделении пели и декламировали мужчины, и потому народ несколько заскучал. Затем был объявлен «арабский танец».
Вышли двое молодых людей, один из которых был всё тот же, спрашивавший про магазин. За первое отделение он успел уже дважды перевоплотиться. Теперь же он был с бубном в руках и почему-то в тюбетейке. Его спутник впился руками в электроорган, который не замедлил отозваться хриплым рёвом. Первый заколотил в бубен. Потом затянули: «Я Мустафа, я Му-у-ста-фа, я Мустафа, я Му-у-ста-фа!..» Пропев эту полную глубокого смысла фразу, они принялись, в основном, работать руками. В это время из-за кулис выплыла очень симпатичная женщина в шароварах и красивейшем лифчике и принялась танцевать на арабский манер так, что двигалась, в основном, только нижняя половина тела. Зал одобрительно загудел, застонал. Органист и бубнист при виде такой реакции воспрянули своим актёрским духом и снова завыли: «Я Мустафа, я Му-у-ста-фа…» – другие слова видимо на ум не шли, или они их просто не запомнили. Танцовщица, напротив, несколько смутилась от такой неправильной трактовки её искусства, но честно продолжала работать, щедро раскачивая бёдра. Гул нарастал. Слышались одобрительные возгласы и чмоканья. Молодые люди всё чаще и чаще поминали неизвестного Мустафу (а может быть, он вовсе и не человек?). Танцовщица дошла до апофеоза и, повернувшись к залу спиной, сделала плавное движение бёдрами, после чего правая и левая ягодицы её стали крутиться в разных направлениях каждая в отдельности.
Что тут началось! Гул превратился в рев, который покрыл бы рёв полкового вылета. О, волшебная сила искусства! Вот это нам понятно! Но – занавес задёрнулся и больше не открывался. Напрасно вопили и улюлюкали самцы в погонах. Дивное видение исчезло, возмутив спокойствие и боевую дисциплину. Долго не могли заснуть в эту ночь солдаты. Делились сильными впечатлениями. Кампан, туго обтянув зад белыми кальсонами, корячился на верхней своей койке и, выделывая похотливые телодвижения, всё пытался запустить во вращение свои ягодицы, пока в него кто-то не запустил сапогом.

«Привет, домашние! Сначала я вспомнил, что забыл поздравить малышку с днём рождения, а потом и Восьмое Марта подкатилось. Всё никак не мог собраться написать, ибо выперли меня со стоянки и лишили привычного одинокого образа жизни. На самолётах обнаружили нехватку, в общей сложности, двух с половиной литров спирта, и вполне логично свалили всю вину на меня, хотя сливал вовсе не я (но, понятно, знал, кто). Посадить – не посадили, но жестоко оскорбили, послав на кухню. Это старика-то! Я принял это дело с христианской стойкостью, но схитрил, как иезуит – перед нарядом на кухню удираю в наряд под знамя. Под знаменем, этим символом чести и славы полка, я занимаюсь тем, что разбрасываю в виде приманки кусочки булки и ловлю мышей. Они такие маленькие и симпатичные. Очень смышлёные зверюшки. Я делаю загон из своего ремня, пускаю туда несколько мышек и наблюдаю за ними. Совсем не замечаю, как идёт время. Сегодня были полёты, и наши лётчики, выпендриваясь друг перед другом, разрисовали небо восьмёрками. Вот такие дела. Сейчас посплю пару часиков и снова пойду ловить мышей. До чего докатился сын интеллигентных родителей, отличник боевой и политической подготовки. Ну, спокойной ночи, целую».
Наряд в караул под Знамя был почётный, дембельский. Не потому почётный, что «Знамя части есть символ воинской чести, доблести и славы», о чём говорит приложение №1 к Уставу внутренней службы. Почетен он был потому, что работа эта была спокойная и всё время в помещении штаба. В караулке можно было играть в разрешённые УГиКС игры, и не разрешённые тоже, ибо такой игры, в которую играл нынешний караул, не знали составители Устава. Такой игрой была словесная чепуха, когда каждый играющий пририфмовывал свою строку к предыдущей и эту предыдущую загибал. Полчаса – такая бессмысленная и, конечно уж, похабная рифмовка, что животики надорвёшь. Наряд под Знамя был, конечно, и рискованный, как и всякий караул, и даже больше, ибо в соответствии всё с тем же приложением, «при утрате Знамени командир части и военнослужащие, непосредственно виновные в таком позоре, подлежат суду военного трибунала, а воинская часть – расформированию».
Было бы до крайности обидно подвергнуться столь суровому наказанию из-за бордового куска материи на красной палке, но традиции есть традиции. Всё это удивительно похоже на детские игры в «секрет», когда какой-нибудь безделушке (камешку, например) придавали по уговору характер сверхценности и прятали и лелеяли его. Атавизм, что ли? §4 приложения №1 УВС: «производить ремонт полотнища Знамени силами и средствами воинской части запрещается…»
Надо же! И дырку, проеденную не понимающей своего преступления молью, нельзя заштопать своими силами.
Караульщики сидели в синем дыму каморки, именуемой «караульное помещение». Время от времени кто-нибудь начинал кривиться улыбкой, вспоминая последнее стихотворное произведение.
Пришёл Лёвка Бобышев из второй эскадрильи и принёс обед, а, кроме того, какую-то банку:
– Подсолнечное! – гордо объявил он.
И вдруг всем так захотелось этого масла, потому что по караулке, перебивая табачный дух, распространился его ни с чем не сравнимый запах. Опостылевшие щи и каша стыли на подоконнике, а солдаты макали хлеб в банку и умильно жевали. Банка опустела стремительно, и Петьку послали на кухню поклянчить ещё.
– Соли захвати! – крикнул ему вслед Евсей.
Не успел Петька и шага сделать по направлению к двери, как та отворилась, и появился некий подполковник в сопровождении дежурного по части. Это был представитель комиссии, проверявшей гарнизон. Вскочили, как и положено.
– Товарищ подполковник, за время…
– Фу, а накурили-то!
– Всю ночь не спали, товарищ подполковник, – встрял Петька и крабом избоченился, прикрывая Кампана и Евсея, которые при этом успели убрать со стола чепуху и подложить уставы.
– Ну ладно, ладно, – благодушно сказал подполковник.
Дежурный по части делал за спиной круглые глаза. Подполковник посмотрел у всех подворотнички, проверил наличие документов и, повернувшись к Кампану, неожиданно сказал:
– Снимите-ка сапог, товарищ солдат!
Надо же, так в точку! Кампан завертелся, заюлил, однако же сел и стянул сапог. Подполковник взглянул на его ногу, замотанную чёрной липкой, как изоляционная лента, портянкой, тихо ойкнул и вышел. Дежурный по части, так и не обретя дар речи, сверкнул глазами совсем страшно и метнулся следом.
– Говорили тебе, болван, стирай портянки, – набросились на Кампана Петька и Евсей. Но тот, как всегда, блажил, что ему так удобнее и мозолей не набьёшь.
Выждав немного из тактических соображений, Петька пошёл-таки за маслом. До второй банки успели сочинить ещё одну чепуховину, которая кончалась такими словами: «вокруг образовался вакуум, коньки отбросил дед Аввакум». Этот дед, совсем не вязавшийся с предыдущими строками, где описывалось предполагаемое сейчас добывание масла на кухне, добил всех окончательно.
На обратной дороге Петька, как выяснилось, перехватил Большого и притащил письма.
 Евсею написал Митька. Он писал о вступительных экзаменах в медицинский институт, куда сам после долгих колебаний поступил в прошлом году. Мысль эта зрела у них давно и не раз оговаривалась в письмах. Писал он так:
«Так что если ты приедешь домой в начале июля, даже тогда не поздно и наверняка поступишь. Тебе достаточно будет двенадцать баллов по трём предметам и тройку за русский. Последний раз в жизни можно себя изнасиловать. У меня уйма различного подсобного материала для поступления, и всё это тебя дожидается. Несмотря на обилие всякого дерьма (ты знаешь, что я имею в виду), учиться интересно. Вид засушенных трупов, рук, ног, голов, потрохов и прочего создаёт "философское настроение". Кожа содрана, вырезаны внутренности; мускулы, которые мы стремимся покачать, похожи на воблу; лицо, на которое мы смотрим в зеркало, похоже на сморщенную дыню. И это всё, что осталось от человека? Нет, не всё! Так я думал, глядя на труп и лужу формалина, которая с него натекла. На мокрых и скользких препаратах учу, как называются разные связки. Вот отрывок из Рамакришны: "На кладбищах, в местах сжигания трупов, она является в форме разрушительницы. Мертвое тело “диссекаль” и духи разрушения – её страшные спутники. Она живёт среди этих страшных сцен, в этой ужасающей людей обстановке. Потоки крови, гирлянды черепов, надетые вместо ожерелья на шею, пояс, сделанный из рук умерших, – вот символы, по которым узнают её как страшную Мать, Разрушительницу всего".
Теперь насчёт Псковско-Печерского монастыря: Мой знакомый священник – довольно большая шишка в ленинградской епархии. Я думаю, с его письмами можно будет приехать в монастырь и там пожить, коли такая охота будет. Я там был три дня, толкался среди богомольцев и монахов. Был на монастырской трапезе и даже подходил к ручке «преосвященного» епископа Андрея, который там пребывает на покое. Видел я там несколько одухотворённых лиц, но дерьма больше. Сопляки-семинаристы примерно моего возраста с напомаженными волосами и скользкими лицами щеголевато звонят в колокола, много пьяных кликуш и просто пьяных нищих, которые злобно бранятся или просто болтают. Так отзываясь о них, я должен сказать, что и сам недалеко от них ушёл. Мудро сказано: "Не судите, да не судимы будете". Монастырь очень красивый. Огорожен высокой стеной, равной по высоте стене Петропавловской крепости. Про пещерные храмы я тебе, кажется, писал.
Не помню, писал я тебе или нет, что с помощью дядюшки завёл в Ленинграде знакомство с женщиной, передвигающей предметы на расстоянии. Своими глазами всё это видел. Довольно любопытно. Она сидит на стуле, тяжело и часто дышит, как будто бежит, ладони направляет к предмету, лежащему на столе. Этот предмет начинает туда-сюда ездить. По моей просьбе она обожгла мою руку своей рукой. Потом долго был на локтевой части красный след от её руки. Ощущение, будто бы горчичник приложили. Она множество фокусов такого рода делает. Приедешь, сходи к ней. Она тебе всё расскажет. Но самое удивительное – она своими руками оживляет рыбок, подохших в аквариуме. Ну пока, пиши».

Домой! Домой! Этот властный, щемящий, сладкий в своей запретности, как первое чувство, призыв рос в каждом, и тем более нескончаемо тянулись последние дни. Несмотря на то, что приказ был опубликован уже давно и его, согласно неписанной традиции, прочитал, стоя на табуретке, самый молодой, и не раз, потому что все кричали: «Громче! С выражением», – несмотря на все эти реющие факты, казалось всем: не уедем никогда. Вспоминая отпуск, Евсей не верил уже совсем, что он был. Не было его – и всё. Недоразумение. Псевдореминисценция. Просто сходил в кино – и опять шинель, опять сапоги, крутить КПУ, смотреть пламя! И вот ведь как интересно! Привыкли все и живут. Как будто так и надо. Только где-то в уголке разума кто-то невидимый напоминает – не кино это было. Возвращайся туда, стряхни налипшее, и ты будешь творить свою судьбу в соответствии со своим предназначением в этой жизни.
С утра тешили себя слухами – вот завтра, нет, через неделю, документы не оформили. Да нет, давно уже оформили, эшелон не сформирован. Потом занимались кто чем. А чаще играли на бильярде – старом, разбитом. Евсей, долго смеявшийся над ремесленниками, изготовлявшими самолетики из мельхиора и «плекса», сам в конце концов разжился кусочком мельхиоровой трубки и выпилил из него МИГ-17, причём, к собственному удивлению, весьма похоже. Вечером устраивали забаву с индуктором от полевого телефона – подсоединяли к двум койкам и провоцировали кого-нибудь сделать «уголок». Спорщика трясло, он шлёпался задом на пол, недоумевая, почему койки вдруг стали бить током, но потом все узнали, это прискучило и стало неинтересно.
Возвращаясь из караула, Мигась, Капман, Евсей и Лёва залюбовались разводом роты охраны. Развод происходил под бой барабана, неизвестно где добытого капитаном Катковым. В степи за казармой полка слышались азартные крики. Несколько человек пытались поймать монгольскую лошадёнку и ловили уже было, но как только подбегал один с зелёным ведром, она шарахалась и убегала. Насмотревшись этого непонятного зрелища, караульщики вошли, наконец, в казарму, сдали карабины и в ожидании ужина повалились отдыхать.
На ужин они, впрочем, не пошли, узнав, что будет греча-размазня, а попросили принести молодых только хлеба и сахара. Капман, сидя в углу, читал свою любимую книгу «Жерминаль» Золя. Избранные, особо смачные страницы этой книги, он знал наизусть. Евсей вытащил из тумбочки рог и стал иглой, макая ее в синий лак, тщательно вырисовывать какой-то узор. Подойдя со своей разбитой гитарой, играть на которой не умел, Мигась заглянул через плечо и спросил:
– Муравьи, что ли?
– Муравьи, муравьи, – ответил Евсей сосредоточенно.
Постепенно на процарапанном рисунке проявилось странное изображение – что-то вроде рыцарского щита, в центре которого было солнце, а по углам – маленькие человечки (они-то и похожи были на муравьёв). Один, увидев солнце, приглашал другого идти за ним, но тот что-то разглядывал на земле, а потом, взвалив это что-то на себя, тащил всю жизнь (вокруг солнца) и умирал, так его и не увидев. Эта простая символика очень увлекла Евсея, не умевшего рисовать, и он, высунув от сосредоточения язык, вкладывал всё новые и новые детали. В школе по рисованию у него всегда были двойки, и он, раскрашивая своих «муравьёв», вспомнил, как однажды получил по рисованию «пять», нарисовав простой сюжет – железнодорожную насыпь, с надписью «Слава КПСС!» за что учитель Ивашка и вынужден был одобрить его.
Принесли, наконец, ребята хлеб с маслом и даже чай. Поев, Евсей собрался пойти в умывальную, откуда доносились радостные вопли солдат, поймавших мышь. Но подошел Кампан и протянул письмо.
– Мне, что ли? – удивился Евсей.
– Да нет, Воронино, – пояснил Кампан, – на полке в каптёрке валялось. Мать ему пишет.
Ворона-Голев незадолго до этого перевёлся служить в Союз, и потому каптёрка его, провонявшая рыбой, временно находилась в ведении Кампана, ибо он был сержант. Евсей с трудом разобрал неграмотные каракули:
«Здраствуй дорогои сынок прости мине долго не давала ответ то убирала картошку капала то свеклу убирала то заболела упала ногу силна убила носичас пока все харашо все убрали углю купили 55 рублей заплатину Ваня унас новасте особих нет насчет вады повсои дервни прокопали канаву трубов нет тепер зимой снег завлит вподвал ходим мастушки укаждава дома Ваня Митя Камаронкав 10 дней прошло как кричал ой помират нихочится помират малчику своему говарил Ваня здоровя наша слабая отец то ходит ато вес ден лежи картошку капали Зинка дочкина и Шурка я им дала по кашолки яблок Как хорошо памагли Ваня пока все пиши как вы там животе пока все жду ответ
Ваш Мат 29 октября».

Вдруг защемило где-то за грудиной и стало до слёз жалко этого глупого и злого старшину, и опять, как тогда ночью в казарме, захлестнула Евсея волна молчаливого, восторженного всепонимания и сочувствия. Да, такой неудачный механизм, но тоже нужный, со своим предназначением в этой пёстрой суете жизни…

– Деды, Иванов приехал! – закричал снова дневальный, но крик его застал у биллиардного стола лиш дымящиеся окурки да катящиеся ещё шары.
Деды-дембеля неслись во весь опор к штабу, нещадно пыля сапогами и показывая, может быть, лучший результат за всю службу. Но этот неофициальный рекорд никем не был зарегистрирован, и, финишировав у штаба полка, всей кучей ударились в закрытую дверь. На стук вышел дежурный по штабу и долго ничего не понимал, слушая сбивчивые крики. Наконец, его осенило, кто перед ним и чего хотят, и вскоре капитан Иванов, как будто только что сошедший со страниц устава внутренней службы, где, как известно, он был главным действующим лицом, явился на крыльцо. В полку он был начальником штаба, очень любил, что про него написано в Уставе, одевался и ходил, как ему и предписывалось, деревянно. И говорил тоже деревянно. Произнёс он монотонно и буднично следующие слова:
– По одному получать документы. Через два часа – отправка.
Что тут началось! Старички обнимались и целовались, а потом рванули всей гурьбой к Иванову. Тот кричал:
– По одному, по одному. – Я сказал:
– Но какое там по одному! Ведь это же дембель! Живой, тёпленький, и какой сладкий! Так хватай его, держи, ребята, а не то ускользнёт! Развеется в прах!
Напирая друг на друга, жадно смотрели, как Иванов квадратным своим почерком выводил всякие слова. А потом в казарму, дембельский чемодан – и всё! На машину. Но тут – курьёз. Когда Лёва залезал на высокий ГАЗ-66, раздался страшный треск, и его не в меру ушитые галифе разлетелись в промежности. Кому хохот, а Лёве это – как подножка на финише, как удар в пах. Он аж завыл. Схватил подвернувшегося молодого – беги, неси штаны! Тот понял весь ужас положения, и через несколько минут Лёва трясся в кузове вместе со всеми, выделяясь необъятными неушитыми галифищами молодого.
На выезде из гарнизона машина обогнала одиноко бредущего капитана Каткова в сопровождении целой своры бродячих собак. Закричали:
– Катков – дурак! – и для верности, не сговариваясь, завертели пальцами у висков (вдруг не услышит).
Катков в бессильной злобе подпрыгнул, промолотил кривыми ногами по воздуху, но не догнал, конечно, и что-то хрипло зарычал. Крик его, как боевой клич, подхватили собаки и, залаяв, припустили за машиной.
Сорок два километра по тряской дороге, однако, успокоили немного, и в вагонах дембельского эшелона все притихли, бросая последний взгляд назад, в эти небольшие два года, которые так много дали и так много отняли, что трудно было сразу решить, что лучше.
Впереди была жизнь. Свободная, полная, живая, теплокровная, осмысленная жизнь, с которой ты – друг.
«Это надо понять, – думал Евсей, – понять не так, как раньше. Я силён теперь и буду сам делать себя. Я ещё не был. Я ещё буду».
Он ехал на дембель и не знал, какой будет эта жизнь, но знал, какой она должна быть. Не знал, как высоко он взлетит или как низко он падёт. Не знал, что ждут его несчастья, что через год всего погибнет брат, а через четыре – Митька, здоровый и сильный, бывший, казалось, самим воплощением жизни.
Не знал Евсей своей будущей любви. Ничего этого он не знал. Он ехал на дембель и под стук колес повторял, как заклинание, неизвестно как пришедшие на ум слова: «Я буду работать, покуда не сдохну, мне жизнь не нужна, это я нужен жизни…» Продолжение не придумывалось, и колёса вагона всё настукивали и настукивали: «Я буду работать, покуда не сдохну, мне жизнь не нужна, это я нужен жизни…»
Вечерело. Поезд катил на север. Солнце садилось за лысые невысокие сопки. В уходящем назад гарнизоне устало чертил вечерний воздух садившийся истребитель. По степи бродила лошадь, на боку у которой зелёной масляной краской было крупно и чётко выведено: «ДМБ – 70».




Дидактические стихоплетения
Собственно, начались они ещё в дошкольном возрасте моей младшей дочки. Ехал я как-то раз в славном грохочущем петербургском трамвайчике, откуда и куда – не упомню уж, да и задремал.
А проснувшись, увидел в окно сфинксов, или, как их звали встарь по-народному, «свинтусов». Ну, и так, под перестук вагонных колёс, выползло из моего воображения рифмованное повествование:

 Из древних Фив, Египта жаркого –
Страны песка и солнца яркого –
Они в страну снегов приплыли,
Улыбки на устах застыли.

А властелин, сей град создавший,
Россию на дыбы поднявший,
К ним длань приветственно простёр –
Лик грозен, взгляд его остёр.

Меж них река свинцом струится,
Вокруг холодные фасады,
Но дремлют львицы женолицые,
И стынут девы львинозадые.

Приехав домой поздно, застал я дочку ещё не спящей и явно ожидающей интересной истории на ночь. Вот я и говорю:
– А знаешь, я стишок сочинил. Угадай, про кого это? – Она засмеялась и отвечает:
– Ну, это понятно. Про сфинксов. Только не ври. Это Пушкин написал!
Детское ухо чутко уловило плагиат, и даже «девичья львинозадость» ничуть его не смутила. Впрочем, Александр Сергеевич позволял себе ещё и не такое.
Потом я очень удачно заменил вечерние рассказы чтением Библии, причём не адаптированной для детей, с картинками, а обычного синодального издания. И не жалею об этом. Библия, как известно, очень многослойна для восприятия, и вот этот первый слой, как впоследствии оказалось, запечатлелся в её tabula rasa весьма прочно. Пошли мы как-то на Рождественский вечер для детей, устроенный одной православной общиной. Среди прочего, ребятам задавались всякие вопросы на проверку знания Священного Писания. И моя козявка своими познаниями забивала весьма старших по возрасту.
Потом был прочитан «Мастер и Маргарита» – опять же не детское произведение. И заработал разум.
– Ангелы на небе живут?
– Да, на небе.
– А почему я их не вижу?
– Плохо себя ведёшь. – Притихла. Часа через два:
– Я уже так давно себя веду хорошо, а всё равно не вижу.
Вечером укладывается спать:
– Пап, а дедушка рассказывал, что раньше, когда человек умирал, с ним вместе в могилу клали коня. Это зачем?
– Ну, думали на том свете пригодится. Спи. – Минут через пять:
– Пап! А когда человек умирает, его душа попадает в Рай?
– У кого как… Ну, в общем, в Рай. Cпи.  – Вроде заснула, тихо пытаюсь уйти.
– Пап! А у коня душа – тоже в Рай?
– Да, да, в Рай. Спи же, наконец. – Тишина. Тихое посапывание носом. Сам уже спать хочу. Почти до двери добрался.
– Пап! А душа на душе верхом скакать может?
Потом началась школа. Жена урыдалась от школьного вальса и милых ангелочков в белых передничках и бантиках. Море цветов. Мою же очерствлённую школой душу ничто не тронуло.
Потянулись учебные денёчки. Училась дочка с интересом и упоением. И вот приходит как-то раз и говорит:
– Пап, нам задали выучить басню Крылова, только не такую, какие все знают, а какую-нибудь малоизвестную. Ты знаешь такую? – А папа, в аккурат, пришёл навеселе и по дурацкой своей привычке ёрничать (прикалываться, по-нынешнему) говорит:
– Конечно, знаю. Ты иди, делай арифметику, а я сейчас вспомню и напишу. – Сел за пишущую машинку и вдохновенно застрекотал:
Крылов
Басня
Кот и пёс

Одной кухарке принесли щенка.
А к ней захаживал частенько кот-ворюга.
Щенка увидев, так подумал нахалюга:
«Сей зверь, хоть пахнет и опасно, а невелик»,
 – и подскочив, он в тот же миг
Хватил щенка своей по носу лапой.
Щенок завыл, забился под кровать,
И долго уж боялся вылезать…

Прошло полгода лишь, и наш бродяга кот
Решил свово врага проведать
И силу снова дать свою ему изведать.
На кухню он проник, и в тот же миг
Огромный пёс пошёл к нему, рыча.
Кот вздыбился и задал стрекача.

Читатель! Ежели ты хам
И в глупости своей не знаешь страха,
Так не наглей, не вышло бы с тобой потом,
Что было с глупым и нахальным тем котом.


И не солгал ведь. И автор – Крылов, и басня неизвестная.
На следующий день дочка зачитала этот опус перед классом. Учительница долго сидела в раздумье, подперев усталую голову кулаком. Потом внезапно просияла и сказала:
– Вообще-то, Василиса, я твоего папу один раз видела.
А дело было так: дочкин класс вместе с некоторыми другими вместо традиционной школьной «физ-ры» в душном зале с лазаньем по шведским стенкам и хоботообразному канату ходил в бассейн и учился плаванию. Родителям это нравилось, ребятам, естественно, тоже, вот непонятно только было, зачем учительницы себя мучают длительными походами, за которые денег не платят при всей их и так многотрудной учительской жизни. Наверное, из любви к педагогике.
В конце учебного года решено было продемонстрировать родителям спортивные достижения их чад, для чего всех пригласили в этот самый бассейн (в который таинственным образом из двух труб втекает «а» и «б» количество воды, а из одной вытекает «в» количество, и за сколько же он наполнится?). Для такого торжественного случая я одел костюм-тройку, прицепил галстук – наряд, который терпеть не могу – и отправился. Бассейн был как-то странно спланирован, или вообще сделан в перепланированном для этой цели здании, к тому же, обладая топографической тупостью, я не сразу нашёл самоё водное вместилище. А когда нашёл, там уже резвились и плескались в изобилии человеческие головастики со слабо выраженным половым диморфизмом. Не сразу разглядел я среди них свою дочку, а когда разглядел – помахал ей рукой. Она в ответ тоже помахала, лихо нырнула, проплыла туда-сюда и вылезла, дрожа и лязгая челюстью – давно, видать, уж плавала. Махнула мне – мол, выходи, я сейчас – и убежала переодеваться. Я двинулся на выход и окончательно заблудился в верхних этажах Ихтиандрова дома. Передо мной были три двери – две обычные, а одна толстая такая, из тёса. Я так понял, что это дверь наружу, чтобы теплее было, и смело рванул её на себя. Вместо яркого солнечного простора двора моему изумлённому взору предстал душный полумрак, в котором на скамьях сидели совершенно голые мокрые училки младших классов. От таковой неожиданной несообразности произошел со мной некий вариант ступорозного сознания, вследствие чего, вместо того, чтобы быстро ретироваться, я начал выделывать какие-то реверансы и объяснять, что и как. Справедливости ради надо сказать, что и противоположная сторона вела себя совершенно неадекватно, то есть, вместо обычно проделываемых женщинами в таких ситуациях крестообразно сложенными руками движений то к грудям, то к лобку, отчего они напоминают изображения шестокрылатых Серафимов, училки одеревенели совершенно.
Не помню уж, какой неведомой силой я был вынесен на улицу, где выкурил подряд две сигареты и, наконец, засмеялся. Над собой, естественно.

Потом началась эксплуатация меня дочкой как дидактического стихоплёта. Дело в том, что учительский коллектив у них в школе сложился весёлый и своеобразный. По самым различным предметам предлагали писать стихи. Наверное кто то из молодых придумал такой дидактический приём. Вряд ли в Министерстве сообразили, да и в других школах о таком не слыхивали.
Учительница географии попросила сочинить детей стихотворение про водопад (почему именно про водопад – не знаю). Я в то время по ночам подрабатывал, охраняя полуподвал – будущий офис какой-то фирмы, где, кроме голодных крыс, охранять было нечего. Вместе со мной дежурил боевой кот Мирон, который с этими пасюками виртуозно расправлялся. Дочка позвонила и сформулировала задание. Я задумался. Вдохновение всё не шло. Муза Евтерпа, похоже, получала консультации у Аполлона на Геликоне или Парнасе (уж не знаю, где у них на тот раз была явочная квартира). Посему решил я прибегнуть к помощи безотказного Бахуса. Сбегал. Купил. Выпил. Дождался выброса эндорфинов, и понесло… Вариант шёл за вариантом. С последней рюмкой вредно живительной влаги родилось нечто совершенно непедагогичное. Так сначала быстрый поток, подобно холодной водке, журча и искрясь, пробившись сквозь окаменелые уста, поросшие колючими кустами (сиречь бородой и усами), низвергался в теснину (то есть пищевод) Затем в мрачной глубине озера вскипал подобно пивной пене и весёлыми ручейками разбегался по дремучему лесу, оживляя его и напоя всякого живущего в нём зверя.
Проснувшись утром с пересохшим ртом и прочитав весь этот выдающийся бред, я скомкал листы и запустил их в помойное ведро, откуда незамедлительно выскочила пара пировавших там крыс. Положение и моё реноме надо было спасать. Тут вспомнил я незатейливый антропологический анекдот и решил его зарифмовать. Вот что получилось:
Баллада о жизни у водопада
У Ниагары-водопада,
Где вод кипящая громада
Сверкает, пенится, ревет,
Как Цербер-пёс у входа ада,
Живёт индейская семья –
Индеец да его жена.

От шума, грохота и рёва
Давно сбежала их корова,
В Лапландию смотались гуси.
Осталась лишь собачка Пуся –
Навеки предана вождю,
Как жабы преданы дождю.

От шума вод (отнюдь не сразу)
У сквау помутился разум.
Она сидит, топыря уши,
И говорит вождю: «Послушай,
Что это громко так ревёт?»
А вождь себя всё по лбу бьёт

Костистым пальцем: «Дура, дура!
Что раскудахталась, как кура!
Твержу уж сколько лет подряд –
То Ниагара, водопад!»

Набившись по лбу до упаду,
Идёт индеец к водопаду.
Такая злость его берёт,
Что водопаду он орёт:

«Зачем ты даром тратишь воду,
Почто не служишь ты народу?
Чем даром так всю жизнь трещать,
Турбины мог бы ты вращать
И ток давать на обогрев.
Я вновь тогда б наполнил хлев,

А летом бы мои посевы
Под пенье птиц пололи девы,
Свою бы вылечил я сквау
И мы б тогда вскричали: вау!»
Но водопад ревёт в ответ,
И слышит вождь лишь слово «нет»!

Он с Пусею назад шагает…
У входа в чум его встречает
Давно безумная жена,
Собачку на руки берёт
И, улыбнувшись, вопрошает:
«Что это громко так ревёт?»

Следующее задание было от учительницы истории. Тема – о строителях Петербурга. Несколько поболев, я послал Бахуса подальше и, дождавшись возвращения из служебной командировки Евтерпы, проснувшись поутру с ясной головой, взял да и выдал:
Баллада о необыкновенном происшествии
с Доменико Трезини
года 1703 от Рождества Христова, славном плотнике из города Лугано, что находится в не менее славной стране Швейцарии, населяемой, соответственно, швейцарцами, говорящими на швейцарском языке, которого мы, к сожалению, не знаем, поэтому пишем по-русски;
о вреде алкоголя и прочих интересных подробностях

Доменико Трезини
Уехал на дрезине
Из солнечной Швейцарии,
Где тишина, уют,
Где ни цари, ни парии,
А крепенькие парни
И девушки пригожие
В согласии живут.

Из города Лугано,
Где вовсе не погано,
Где даже из рогатки,
Не то что из нагана,
В тебя не попадут,
Где люди даровитые,
Совсем не именитые,
Домишки рубят славные
И никого не бьют.
И только пиво пьют…

А как это случилось,
Трезини и не снилось,
Пока это Доменико
Случайно не напилось.

Однажды из Италии,
Где мужики-каналии
Катают по каналам
Своих любезных дам,
(У дам тугие талии,
И прочее, и так далее,
И пьют там не «Агдам» –
Там люди-итальянти
Ужасно любят «Кьянти»),
Так вот, однажды там

Знакомая Трезини,
К тому же дожа дочка,
При помощи дрезины
Ему прислала бочку.
Срочно. Точка.

Доменико Трезини,
Весьма большой трезвини,
Не устоял, разиня,
И в бочку с головой.
И от того, вишь, «Кьянти»
Он стал изрядно пьянти,
И сделался буянти,
И стал он сам не свой…

Он со своим топориком
Стал бегать по всем дворикам
И угрожать собачкам
И даже тихим дворникам.

Добравшись до вокзала,
Уж было завязал он,
Однако ж на дрезине
Ещё винца нашел
И, вспрыгнув на дрезину,
Залил в нее бензину
И в дальню даль пошел…

Катил он и катил…
С дороги всё сносил
Всех встречных колотил.
Корову укусил
И шпалы оросил,
Потом упал без сил…

А ента вот дрезина,
Совсем уж без бензина,
Посколь земля есть шар,
Катила и катила,
И вдруг заворотила
В край северных варвар.


Очнулся Доменико
И огляделся дико:
Подумал, что в Венеции,
Ведь тут кругом вода,
И всякие скульптуры,
И всё следы культуры,
И девушки не дуры.
Однако – вот беда! –
Всё как-то бледновато
И чуть холодновато,
И всё покрыто ватой
От этого вреда.

Вдруг видит наш Трезини:
Навстреч его дрезине
С толпою мелкотравчатой
Идет усатый царь
Огромнейшего роста,
Одет довольно просто,
Не то, что встарь.

Он молвит: «Ты, поганец,
Я вижу, иностранец.
Я этих иностранцев
До странности люблю.
К тому ж, похоже, плотник
(Я сам к тому охотник).
Так вот тебе, стервец,
В присутствии дворецких
Приказ: построй дворец!Не то твоим топориком,
Не усомнясь нисколько,
Тебя я зарублю
(И это я люблю).»

Потом его обнял он
И долго целовал он,
И, повернувши к берегу,
Пинком благословил.
Трезини кувырнулся,
Башкой о ствол стукнулся,
В ней разум померкнулся,
Потом слегка проснулся,
И мыслью заюлил:
«Венециански дожи
Веселые все тоже,
Но этот как-то строже,
К тому же страшен с рожи –
Похоже, много пил».

А царь, садяся в лодку,
Ослабшему Доменико
В разинутую глотку
Влил гадостную водку
И отбыл отменненько.

Испуганный Трезини
Мягчее был резини,
Однако, похмелившись,
Он вновь весьма окреп,
И начал сокрушать он,
И начал всё тесать он –
Деревья крепкоствольныя,
Как будто кучу реп.

Дворец был в сутки скроен,
Широк, красив и строен,
И царь, весьма довольный,
Трезини наградил.
Опять с ним целовался,
Опять с ним обнимался,
Плевался и кривлялся,
Ругался и лягался,
И много водки пил.

Наутро, протрезвевши
И взором обозревши
Владения свои,
Велел: «Эй, ты, дурище,
Бери свой топорище,
Подсобников хоть тыщу,
Но остров сей очищи
И крепость сотвори!
При ней – собор с тюрьмою
И прочей кутерьмою –
И баней, и трактиром,
Общественным сортиром,
Ведь мы с тобой свои», –
И снова целованье,
Прощальное ляганье,
Плевание и кривляние,
Потешные бои…

Сработал парень крепость –
Одна сплошная лепость,
И ангела на шпиле,
Как флюгер, посадил.
А как с царём водился –
На радостях напился
И так раздухарился –
Чуть в морг не угодил.
За эти все старанья,
Пиры и возлиянья,
Царь в меру восторганья
Трезини наградил.

А крепость ту на острове
Он в честь святых апостолов,
Петра и Павла славных,
Указ дал называть,
И утром, выпив кофею,
Велел к себе позвать
Печального Трезини:
«Послушай, размазиня
(хоть я и сам не лучше),
Что я хочу сказать:

Задумал я, брат, штуку –
Заделать нам науку,
Поскольку без науки
Нам не тудыть-сюдыть.
Возьми себе бригаду –
Солдатов для параду,
Шутов для маскараду, –
Но чтоб науке быть!»

Трезини, хоть был болен,
Боялся быть уволен,
Поскольку увольнение
Грозило топором,

И, до работ проворный,
Он был царю покорный –
Он снова с ним напился
Сугубо тет-а-тет,
И, хоть его качало,
Как старое мочало,
С бригадой своей верною
Срубил Ниверситет.

А царь не унимался,
Трезини домогался,
Но этот бедолага
Уж ничего не мог,
Поскольку Доменико
От нервного от тика,
Бурсита, и колита,
И гастроэнтерита,
И от полиартрита,
И от энцефалита,
И злого простатита,
Подагры, миелита,
Люмбаго, и цистита,
И от эндометрита
Совсем в могилу слёг…
А сколько б сделать мог,
Когда б не напивался,
С царями не лягался,
Боржомом похмелялся,
В дрезинах не катался,
К здоровью был бы строг!
Но вот, увы, итог.

Было также интересное задание по истории живописи – придумать (естественно, в стихах) загадку про какую-нибудь картину. Вот опус:
Висит в Эрмитаже пред нами картина
С сюжетом про папу и папина сына.
У сына – лишь пятки, не видно лица,
Зато хорошо мы увидим Отца.

Впоследствии, от класса к классу, в соответствии с изменением учебной программы стали появляться вирши, посвящённые точным наукам:


О науке химии, о пользе воды
и о вреде её отсутствия

Лишь в слиянье с кислородом
Водород рождает воду.
Пусть об этом помнит тот,
Кто в волненье воду пьёт.

Коль имеется вода,
Раствори в ней СО2,
И получишь жидкость ту,
Или углекислоту,

Что зовётся газировкой,
Пьётся после тренировки
Иль с сиропом. Или без.
Ну а коли дёрнет бес,
Влей С2Н5ОН,
Чтобы получить купаж.
Он джин-тоником зовётся
И в большом веселье пьётся.

Если в воду бросить натрий,
Пошипит и щёлкнет, вот.
Потому что из воды он
Отщепляет водород.

Анион ОН и калий
Образуют едкий кали –
Щёлочь сильная, она
Для различных дел нужна.

Коль её смешаешь с жиром,
То тогда получишь мыло,
Можешь мыться, мыть посуду.
Мыло – оно нужно всюду.
Без воды, оно известно,
Ни туды и ни сюды,
Биохимия всех клеток
Невозможна без воды.

Всякие трансаминазы,
Алкогольдегидрогеназы,







И притом всего важней





И притом всего важней
Диастазы, амилазы,
Каталазы и липазы,
Всяки прочие фигазы –
Все работают в воде,
Без неё нельзя нигде.

Где вода, там жизнь возникнет,
Без воды растенье никнет,
Усыхает человек
И не проживёт свой век,

А протянет лишь недельку,
А потом его в земельку
Закопают, но и тут
Без водички не живут.

Коль земля водою сочна,
Образует она почву,
Для того в её утробе
Черви всякие, микробы

С помощью биологических
Всяких сложностей химических
Превращают несъедобное
В удобренье благородное.


В общем, химия наука –
Интереснейшая штука,
И притом всего главней
Диастазы, амилазы,
Каталазы и липазы,
Всяки прочие фигазы –
Все работают в воде,
Без неё нельзя нигде.

Где вода, там жизнь возникнет,
Без воды растенье никнет,
Усыхает человек
И не проживёт свой век,

А протянет лишь недельку,
А потом его в земельку
Закопают, но и тут
Без водички не живут.

Коль земля водою сочна,
Образует она почву,
Для того в её утробе
Черви всякие, микробы

С помощью биологических
Всяких сложностей химических
Превращают несъедобное
В удобренье благородное.


В общем, химия наука –
Интереснейшая штука,
И притом всего главней
Изобилие воды в ней.
.
Кроме таких, сугубо конкретных тем, затрагивались и отвлечённые, с философическим оттенком.
Об истории изучения строения атома

Посвящается памяти М.В. Ломоносова
А что, друзья, такое атом?
Атом – он, значит, неделим.
Так говорили древни греки,
Не знавшие, что Бог един.

Со временем узнали люди:
Делим, и даже без конца.
Частиц всё больше открывали,
Дивясь премудрости Творца.

Они кружат вокруг друг друга,
Как будто хоровод планет,
В ассоциации единой,
И в схеме той различья нет.

Сравнив размеры тех и этих
И расстоянье между них,
Мы с удивлением отметим
Наличие пространств пустых.

Причём пустот в мильоны больше,
Чем тех частиц, но и они
При рассмотрением прилежном
Сплошь состоят из пустоты.

Одни энергии в итоге.
Мир, полный дивной красоты,
Как выяснилось в нашем веке,
Построен весь из пустоты.

Мы этот нонсенс, это чудо,
Постичь не в силах до конца,
И остаётся нам лишь славить
Великий промысел Творца.

Описание картин природы для урока литературы родилось на даче, куда я поехал за квашеными грибами и вареньем, да и остался переночевать.
Зимний вечер
Хорошо мне на даче живётся:
Натаскаю воды из колодца,
Истоплю жарко к вечеру печь
И, напившися крепкого чаю,
Я развешу матрасик над печкой,
Чтоб в постель, как в утробу, залечь.
Лёг, не сплю, про иконы читаю
И мечтаю грехи сбросить с плеч.

За окном, за февральской метелью,
Слышен множества шум голосов.
То ли гулкое уханье сов,
То ль Кащей заливается трелью,
То ль надрывистый вой диких псов.

Может там, за окном, бродит Йети?
И снежком мне в окно уже метит?
Страх подумать, я голый лежу…
Вдруг в осколках влетит ледяная

Королева. Красивая, злая…
И охватит любовною стужей,
Пожелает чтоб был я ей мужем…
Нет, не кинул, спасибо во век,
Волосатый смешной человек.

Накатилася дрёма, а с полки
На меня вдруг уставились волки.
Свет зажёг – это дочки игрушки
На печи вкруг сидят на пирушке:
Барби, Крыс и какой-то урод…

Выключателем щёлк – и последние
Пред моим засыпанием бредни…
Сон. Такой и Татиане не снился.
Только я по барханам тащился,
Было жарко, хотелося пить.
Просыпался и пил, пил и писал.
Засыпал под метельным я свистом.

Но под утро остыла печурка.
Стала сниться Васяня – дочурка.
Милый взгляд, щебетание речи.
И горят новогодние свечи…
Снег и холод… Зубами стуча,
Подскочил, побуждаемый зовом,
Вышиб дверь… Золотистым узором
Озарил светлый луч все кусты!

И синицы слетелись мгновенно,
Только я лишь окамененно
Средоточил внимание на том,
Что никак не вязалось с красою…
Чрез минуту поняв, что босой я,
Прыгнул в тёплое дома нутро.
За окном разгоралося утро.
Тихо лился из слов словопад:
Снег, Снегирь, Снеговик, Снегопад.
Было просто прекрасное утро…
.


Стишков было много. Они сыпались порой из моей головы, как из дырявого мешка, набитого всяким случайным барахлом. Они терялись, забывались, и я относился к их потере, можно было бы сказать, с легкомысленностью гения, ежели бы я был таковым. Но я таковым не был и просто продолжал шпарить на совершенно различные темы, возрастая к одиннадцатому классу средней школы до политологических и религиозно-философских тем.
О реституции
По поводу возвращения витражей Мариенкирхе

Реституция – проблема есть древнейшая.
Она даже проституции древней.
Коль украл - верни, хотя б собаку,
Или там коров, коней, овец, свиней.


Так, однаждь Рахилька – дочь Лавана, –
Спёрла идолов папаши своего
И потом врала Рахиль Лавановна:
«Не брала, папаша твоего!

Не могу, – говорит, – сойти с верблюда,
Потому как женские дела.
Ты бы поискал бы их, папаша,
Под седлом Иакова коня».

Поискал папаша. Не нашедши,
Говорит племяннику свому:
«Нет так нет», – Ни фига не обретши,
Предложил насыпать холм ему.

Холм насыпан, и промолвил дядя,
Он же тесть: «Да хрен бы с ним совсем!
Береги моих ты дочек Яша!
Да не пропадайте насовсем.

Я ведь дядя, тесть и все такое.
Яша, ты – кровиночка моя!
Дочек у тебя моих ведь двое.
Жизнь моя – теперь любовь твоя!»

Так вот поступать и всем бы надо,
Немцы ж нынче требуют витраж.
До того германцы расходились,
Что весь Эрмитаж ввалился в раж.

Нет бы дать побольше дейче-марок,
Пфеннигов насыпать полмешка!
Сами-то небось наворовали –
Вплоть до ремешка и утюжка.

Вспомните вы старого Лавана –
Он ведь догадался, да простил.
Не таким уж был Лаван болваном
И о реституции не грустил.

Счастье родичей ему дороже,
Оттого с улыбкою на роже
И поворотил домой он вспять –
Новых идолов себе строгать.
Праматери Еве
О девочка, зачем была ты так доверчива?
Зачем, кроме добра, хотела знать и зло?
Змей-искуситель был велиеречивый
И обманул тебя… Как повезло!

А ты зачем Адама соблазнила?
Уж нет бы быть обманутой одной!
И вот, увы, нашкодившие дети
Бредут определённой им судьбой.

И ждут, надеются, и Бога молят,
Чтоб Он их снова всех усыновил,
Но и при том простил девчонку Еву –
Как добрый Папа, как Отец, простил.

О Бог! Прости, прости нам прегрешенья!
Прости и мне, ведь я тобой любим.
Я – высшее, я – грешное творенье!
Прости мне все. Дай жить Тобой одним.
Диссертация о справедливости в историческом, богословском и антропологическом аспектах
Ну отчего так жизнь несправедлива?
Вредит один – наказан же другой.
За что страдает так, подчас невинный,
Иной, казалось, наделён судьбой?

Сей нонсенс у народов в поговорках:
Мол, «паны бьются – у хлопов чубы трещать», –
Так рассуждали бабы на Украйне,
Под сенью вешен, отчаянно вереща.
Мужик меж тем стоял с побитой мордой,
А паны пили, позабыв раздор.

Ну, а в Туркмении, как мужик негордый,
Стоял ишак, глядя через забор.
Там веселились два толстенных бая.
Лишь час назад, сцепившись, как козлы,
Друг друга на чём свет стоит ругали,
А получили за всё то ослы.

Заметив это, дружно веселилась
На женской половине красота,
А в результате также прижилася
И на востоке поговорка та.

Как получилось это? Хочешь – слушай.
И делай выводы при всём при том,
Да растопырь внимательнее уши,
Чтоб самому не впасть впросак потом.

Нам следует с историй разобраться.
Пройдя сквозь вековой её туман,

Мы с удивленьем обнаружим, братцы:
Хамил-то Хам, наказан – Ханаан.

Едва оправившися от потопа,
Ной первым делом виноград сажал.
Вином отметив дело, с голой попой
В своём шатре он пьяненький лежал.

А Хам – на то и хам. Заметив это,
Смеялся, описав картину ту.
Но братья – Сим с Иафетом, пятясь задом,
Папашину прикрыли наготу.

А Ной, глаза продрав, узнал об этом,
И с бодуна он так рассвирепел,
Что спутал, видно, Хама с Ханааном,
Да спьяну разобраться не успел.

И проклял своего внучка меньшого,
Ведь были Хуш, и Мицраим, и Фут,
А выбрал же он не отца большого,
Быть может малый всё крутился тут?

Любил он деда больше всех на свете
И около него всегда играл.
Папаша хитрый скрылся, не ответив,
И вот малой не за что пострадал.

Вот так и потянулась эта нитка
От Ноя и до наших с вами дней.
Никак не закрывается калитка
Во двор чужой, и видно всё за ней.

А мы то, хамы, смотрим и смеёмся,
С гордыней трезвости других судя.
Ну, а как сами раз иной напьёмся,
Ругаем же не хамов, не себя,

А безответных или бессловесных,
Малых детей, пока ещё что честных,
Скотов, что помогают нам, любя,
Но лишь не хамов, не самих себя.

Ной виноват? Пить меньше было надо?
Нет, что-то тут не так опять, друзья.
Конечно, трезвость нам – всегда отрада,
Лишь не гордись, не будь другим судья.

Ведь Ной, шестьсот лет жизни до потопа,
Всё пил вино и праведником слыл.
И не пьянел, сверкая голой попой.
Из всех людей помилован – он был.

Тогда ещё бродили динозавры,
Тяжёлый птеродактиль пролетал,
Ну, а когда все вышли из ковчега,
Жить на земле не всякий зверь уж стал.

И людям укорочен был их срок.
Так что же всё-таки тогда случилось?
В чём состоял ещё один урок?
Земная атмосфера изменилась!

Ведь до потопа не было дождя,
Пар над землёй стоял могучим слоем.
А воздух был в два раза поплотней,
И радиация не достигала Ноя.

Тогда алкоголь окислялся вмиг.
Вино напитком было – как водою.
Теперь, без кислорода, при лучах,
Оно в момент сразило папу Ноя.

Так мудро наказал всем нам Господь:
Не упивайся и законы слушай,
Смиряй разбушевавшуюся плоть
И мяса лучше, как в Раю, не кушай.

Не исполнять законы нам негоже.
Начало всякой мудрости – страх Божий.
Alienum consumor – consumo
Свечи символика простая:
Светя другим, сама сгорает.
Людские точно также души.
А как горят они – послушай:

Иной горит, но свету мало –
Он в полутьме чадит, воняя
И на прекраснейший подсвечник
Копчёный воск свой изливая.

Другой трещит и светит ярко,
Мгновенно весь истаивает,
И остаётся лишь подсвечник.
Что было в нём – никто не знает.

А третий светит долго, ровно,
Не тратит свет, не сберегает,
И на подсвечник чистым воском
Порой его слеза сбегает.

Когда в подсвечнике том, третьем,
Свечу другую возжигают,
Взирая на святые слёзы,
Своей душе того ж желают:

Гореть спокойно, чисто, ровно,
Но не коптить и не трещать
И слёзы чистые о ближних
На землю грешную ронять.

Душа от слёз тех расцветает,
Как первобытная краса,
А сердце тает, тает, тает…
И радуются Небеса.

И, наконец, школе пришёл конец. А вместе с ней – и дидактическому словоблудию.

Идут по узкой лестнице, а может, и широкой
Ровесники, ровесницы с училкой крутобокой.
Они топырят пальцы, суют друг другу пейджеры,
Звонят по телефончикам весёлые тинэйджеры.

Училка улыбается, в глазах тоска и мука.
Ужель так было раньше? О Боже, что за скука!
Вот раньше было чинно, ходили-то все строем –
Совсем не то, что нынче – жужжат осиным роем.

Того гляди, ужалят. Того гляди, укусят.
И посмеются после, и даже не затрусят.
А раньше-то как цыкнешь, а раньше-то как гаркнешь,
Вот тут и присмиреют… А то и чем шарахнешь.

Родителей как вызовешь, да пригрозишь парткомом,
И уж не будут баловать мобильным телефоном.
В журналах тогда не было бесстыдных голых титек.
Художники солидные не знали всяких «Митек»…

А рожицы счастливые снуют, снуют вокруг.
«Мария Ванна, милая, что грустны Вы так вдруг?
Ведь жизнь-то продолжается, и нам так хорошо,
Ведь мы не все противные… Ну что, уже прошло?»

Училка улыбается: «Оно, конечно, так,
Но что-то изменилося, да и в стране, – бардак» –
Последнее словечко, конечно, про себя –
Она закваски старой. Вульгарность не любя,

Она частит и кроет правителей ночами
За жизнь её тяжёлую, никем не замечаемую.
Но, глядя на тинэйджеров, в душе она гордится:
Пожалуй кто из них для Жизни пригодится.

Да сбудется Пророчество, и хоть земля сгорит,
Дела твои, Учителка, Господь да сохранит!

Старик и палочка
Триллерическая комедия в трёх действиях с прологом и эпилогом
Светлой памяти Козьмы Петровича Пруткова, Поэта и Учителя
Действующие лица
Кох. Учёный. Старый, но влюбчивый. Голову держит задорно, бородой вперёд. Череп лысый, башнеобразный. Зубы напоминают кремлёвскую стену, перевёрнутую книзу. Глуховат. Одним словом, соответствует триаде Гетчинсона, что является, вероятно, следствием былой привязанности его предка к несравненной Трепонеме из старинного рода Паллида. Носит круглые очки. Звать Робертом. Одним словом, немец. Притом крайний идеалист, не признающий Дарвина.
К. Пирке. Педиатр, но тоже интересуется предметом любви старого Коха, которого намного моложе. Носит короткие штаны, тирольскую шляпу. Австриец. Тоже влюбчив, но со спорным предметом любви несовместим вследствие аллергической реакции замедленного типа.
А. Кальметт, К. Герен. Французы. Вертлявые, молодые, едят лягушек, которых воруют в виварии старого Коха. Всё время норовят петь на мотив «Марсельезы». Страшно ревнуют к старому Коху и хотят убить предмет его любви. Бороды не носят по причине тягостных воспоминаний 1812 года, когда бородатые мужики накостыляли им в окрестностях деревни с бородатым названием.
И.И. Мечников, Н.Ф. Гамалея. Совсем юнцы, но бороды уже носят. Гамалея в тюбетейке, скрывающей раннюю алопецию. Мечников постоянно ест простоквашу. Оба сочувствуют Кальметту и Герену, хотя те и битые французы. Гордятся тем, что они настоящие русские, хотя исторической родиной первого является Молдавия, а второго - Одесса.
Тени Лаэннека и других великих предков.
Чей-то плевок.
Палочка.
Её многочисленное потомство, в том числе и вакцинозное.
Трёхглавый змей.
Пролог
Болезней на свете немало,
И всех их нам не перечесть.
Средь них и такие бывают,
Что даже и не произнесть.


Но эта болячка, похоже,
Известна народам давно.
Не сифилис, грипп, и не рожа,
Не СПИД, не свинячье мурло.

О ней сообщал Хаммурапи
Из смутных веков далека,
И даже индусы в Ригведе
О ней написали слегка.

В великих твореньях Гомера
Она помянута сто крат,
И клиники ейную гнусность
Для нас изложил Гиппократ.

Позднее, уже в Гейдельберге,
Нашел археолог скелет.
Скелету тому исполнялось
В ту пору уж пять тысяч лет.

И даже на нем обнаружил
Учёный болезни следы.
Такая уж это болезнь –
Всегда от неё ждешь беды.

Заразности этой болезни
Не ведали люди вовек.
О ней нам поздней рассказали
Фракасторо и Лаэннек.

Но этот француз даровитый,
А также мосье Вильямен,
Не знали, в чём тайна сокрыта,
И ждали больших перемен.

Но вот появился учёный
С талантом, который дал Бог,
В науках весьма искушённый,
С короткой фамилией Кох.

Достал микроскоп для работы,
Очки водрузил он на нос,
И, глянув на каплю мокроты,
Сказал: «Das ist туберкулёз!»
Действие первое
Сцена изображает кабинет Коха. Обстановка, достойная великого учёного: стол, стул. На столе – микроскоп. На микроскопе – чей-то плевок.
Кох (заглядывая в окуляр). O Mein Gott! Das ist Wunderbar! Wie sind sie klein! Какая стройная фигурка! Совсем девичья – ни груди, ни бедер! И такой грациозный изгибчик! Ah! Wie Schon! Однако она бесцветна. Я покрашу её фуксином. (Капает каплю на плевок. Снова приникает к окуляру.) Sie sind schon Rot! Wunderbar! Как говорят эти русские свиньи «крашни дефица». Отшень, отшень карашо!
Не удивляйтесь, что Кох часто говорит по-русски. Это следствие общения с русскими коллегами и учениками. Кох как талантливый учёный быстро схватывает иностранные языки, однако русский труднее вследствие абсолютной непонятности выражений, состоящих из совершенно понятных слов.
(Откидывается на спинку стула и в восторге напевает.) O mein Liebchen! O mein Liebchen! Du bist schon, wie ein Stockwerk»! Я буду звать тебя stocken, ибо ты стройна, как палочка. (Снова поёт.) Meine kleine stock-chen-chen, stock-chen-chen, stock-chen-chen. (Сильно закашливается.)
Входит Пирке, напевая на тирольский манер.
Пирке. Голарио, голарио! Что с вами, герр профессор?
Кох. O mein Freund! Я влюблён!
Пирке. О я знаю, герр профессор, что предмет вашей любви есть eine Wissenschaft, то бишь, как говорят на своём варварском языке эти юнцы Мечникофф и Гамалея, – «наука». Ради неё вы пренебрегаете не только женщинами, но и вообще любым живым существом – даже мной. (Обиженно.)
Кох. O nein, герр коллега! Вы хотеть знать, кто она? Voila!
Кох переходит на французский, поскольку, с одной стороны, говорит о любви, а с другой его стороны проносится тень Лаэннека. В одной его руке огромный стетоскоп собственного изобретения, а другой он предостерегающе грозит пальцем. Засим следует эротический танец палочки. Пирке, наблюдая за танцем, проявляет большую заинтересованность, свойственную нормальной сексуальной ориентации, то есть потирает руки, пускает слюну, глупо хихикает и вообще ёжится.
Кох (строго). Ну, какова?
Пирке. О, мой учитель! Я слов не нахожу! Безумно хороша! И я б её хотел в жилище поиметь своём. Хозяйкой. Поскольку я ведь тоже холостяк и в этой жизни, право, неприкаян. (Продолжает ходить, вздымая руки, закатывая глаза и громко вздыхая.)
Кох (ревниво). Ишь, шляпа тирольская! Размечтался. В жизни ты её не получишь! Она моя и будет жить во мне, лишь мне принадлежа и мной одним питаясь, и станет плотью от костей моих. Сейчас я всю тебя в себя приму. Лишь поищу запивку для плевка. (Уходит.)
Пирке (тайком приникая к окуляру). О, ты совсем, однако, не одна! Ты размножаешься, однако, очень быстро. Однако, старый Кох и здесь не промах! Однако, тьфу! Наслушался чукотских анекдотов от этих русских! Однако, привязалось это слово. Однако! Тьфу! Но надо действовать, ведь Кох сейчас вернётся, и всю тебя проглотит без следа. (Продолжает философским голосом Фауста). Поскольку ты теперь – во множестве единство, то множество мы можем разделить, и пир любви мы справим вместе с Кохом! Ему ж я не скажу – старик ревнив. Ещё из аспирантуры отчислит. (Воровато оглядываясь, умыкает с микроскопа кусок плевка и быстро сует его за щеку, поскольку стремительной походкой входит Кох.)
Кох. Итак, я женюсь! (Кивнув на Пирке.) К тому же, при свидетелях, так что всё законно. (Глотает остаток плевка и запивает его пивом.) Считай, что и шампанское распили!
Пирке (в сторону). А вот фигос! Женились-то мы оба. А кто кому наставил здесь рога – that is the question!
Проходит тень Гамлета. Песня за сценой.
(на мотив «марсельезы», сиречь францусскаго гимна)
Отреклись мы от старых воззрений,
И в процессе нам этом помог
Не герой, и не царь, и не гений,
А науки наш истинный бог!
Мы другим профессорам отраву
Подсыпаем, чтоб каждый издох,
Чтоб от пива умнел нам на диво
Наш мудрейший профессор фон Кох.
Входят Кальметт и Герен.
(Здесь и далее, следует отметить, что французы ставят ударение на последний слог. Даже в в чужих языках. Иначе они не могут.)

(Кох (радостно). Ах, это вы, проказники! Вы тоже свидетели!
Кальметт и Герен (испугавшись и перебивая друг друга). Мы не хотим, мы не знаем, мы ничего не видели!
Кох. Зато я видел!
Кальметт (в ужасе Герену). Заметил убыль лягушек?
Кох (в восторге продолжая). Я нашёл её!
Герен (в ужасе Кальметту). Это он про аскариду! Я её давеча спёр, да и запрятал. Пока ещё не решился. Лягушки всё же привычнее. Эх, брат Кальметт! Пропала наша ординатура!
Кох. Друзья мои! Я только что женился!
Кальметт и Герен (оба в отчаянии). Мусье Кох, мусье Кох! А как же мы!
Кох (добродушно-ворчливо). Мусье, мусье! Ишь, размусьекались! Тамбовский волк вам мусье! Сколько раз говорить: я не мусье, а херр!
Мечников (выходя на сцену и поедая из огромной банки простоквашу большой ложкой). Фу, как неприлично выражается, а ещё профессор! Чуть простоквашей не подавился.
Гамалея (снимая тюбетейку и сияя лысиной). Гуттен морген, товарищ профессор!
Кох. А вам, товарищ -  серый брянский волк.
Мечников (Гамалее). Сердит, однако. Ты с ним поосторожней. А то как вышибет с последнего-то курса! Обидно, понимаш.
Гамалея достаёт из кармана представителя teniarchincus saginatus и разматывает его.
Гамалея (радостно и подобострастно Коху). Смотрите, товарищ… то есть, тьфу, Herr Professor, какой замечательный экземпляр!
Кох (всё ещё в радости, пренебрежительно машет рукой). Ah! Geen sie bitte zu Teifelen Grosmuter со своими глистами да лягушками! (Лукаво глядя на французов.) Знаю, знаю! Меня не проведёшь, проказники! У меня каждая особь на учёте.
Пирке (в сторону). А вот и не каждая. Тоже мне. А ещё немец.
Мечников (обиженно, но задиристо). А чагой-то вы, това… тьфу, не могу произносить это слово. Я же русский интеллигент. Чагой-то вы, дорогой учитель, нас к чёртовой бабушке посылаете?
Гамалея (наматывая свиного цепня на кулак). А помоложе у вас никого не найдётся?!
Кох (обозлившись). Тогда к матери!
Гамалея (совсем уже задиристо, намереваясь съездить Коху в ухо замотанным цепнем кулаком). А ещё помоложе?
Кох (совершенно вдруг остервенясь). Катитеся отсюда все. На Блоксберг! К ведьмочкам! Как тот придурок Фауст! А мне не нужен более никто. Кроме любимой Stock-chen-chen-chen… (Ужасно закашливается.)
Все в ужасе убегают. Занавес.
Действие второе
Сцена представляет собой виварий Коха. Всё заставлено клетками, из которых торчат морды, лапы, хвосты и прочие части тел представителей земной фауны. Входят Кальметт и Герен.
Кальметт. Мон шер! Жё не манж па сис жюр.
Герен (мрачно). Жё тоже. Давай по лягухе. (Оба хватают по лягушке и, держа их за одну заднюю лапу, задирают лица к потолку и широко раскрывают рты.)
Из-за сцены слышна песня.
Нас вонью встречает виварий,
Нас морги встречают гнильём,
Но нашего старого Коха
С тобой мы, товарищ, спасём.
С тобой его мы вылечим –
Не знаем, как.
И в этом деле помощь нам
Окажет враг
(.Входят в виварий.)
Мечников (притворно любезно). А, вы уже здесь, товарищи.
Кальметт (злобно). Пожрать не дадут! Гусь свинье не товарищ!
Мечников (запальчиво). Ну, это ещё надо выяснить, кто есть ху!
Проносится тень Горбачёва.
Гамалея (быстро наматывает цепня на кулак). Я вот сейчас тебе как хукну хуком!
Все четверо принимают угрожающие позы, готовясь к драке. Медленно проходит тень Лаэннека, грозя им огромным стетоскопом.
Мечников и Гамалея (перебивая друг друга). Боткин! Боткин! Сергей Петрович, помогите нам!
Кальметт и Герен. Ха-ха-ха! Боткин, Боткин. Это не есть Боткин, это есть наш Лаэнек! У вашего Боткин стетоскоп в десять раз меньше.
Мечников (продолжая задираться). Откуда вам знать, лягушатники!
Кальметт и Герен. А видели в Петербурге. Перед клиникой военно-полевой хирургии стоит. Сам зелёный весь, только стетоскоп-то курсанты и начистили! Ленивые русские.
Гамалея (снова наматывая цепня на кулак). Я вот щас как начищу анфас твой бритый, попомнишь Бородино!
Оба француза в страхе прячутся за ящик.
Гамалея (мрачно). Что делать будем, друг?
Мечников (задумчиво). Одно есть средство. Хотя, конечно, гений и злодейство – две вещи несовместимые.
Гамалея. Говори!
Мечников. Я тоже грешен, видишь ли, товарищ. Я тоже страстно палочку люблю. Но у меня своя. (Достаёт банку с простоквашей и любовно смотрит на неё.) Болгарская. Хотя она недавно мне и изменила, вступивши в НАТО, не в обиде я. Партнёрство – это ведь во имя мира. Россия – щедрая душа.
Кальметт и Герен (высовываясь из-за ящика). А у самих в карманах не шиша!
Мечников и Гамалея снова принимают угрожающие позы.
Кальметт и Герен. Не надо, не надо, шер ами! Мы шутим!
Мечников. Шутки, шутки, а у самих пусты желудки.
Гамалея (обиженно сопя). Шаромыжники чёртовы. Мы к вам за советом шли, а вы…
Мечников. Не нужен ихний нам уже совет. Идея уж готова. Своею палочкой я Коха заселю, а там посмотрим, кто кого… Известно же, что русским здорово, то немцу точно смерть.
Гамалея (в восторге). Гений, гений! Ты вовсе не злодей! А если я его ещё своим цепнём пристукну.
Мечников. Тогда злодей ты будешь. Ведь я же смерти Коха не хочу. Я палочку его лишь ненавижу. От ней все беды. Выгнал он и нас, французов выгнал. Мне их даже жалко!
Кальметт и Герен (умильно взирая на Мечникова и Гамалею). Загадочная русская душа! Сперва побьёт, а после пожалеет! Уж лучше бы не била и совсем.
Гамалея (удивлённо). Тогда за что жалеть-то?
Кальметт. Ну полно, полно, cher ami! Ведь сердце и у нас, французов, есть. Мы тоже любим Коха, хоть и бош он. И тоже знаем, как его спасти!
Герен. За ящиком сидя, придумали мы штуку: поскольку этих палок у него, у Коха, нынче очень много; мы часть их переловим и замочим, но не совсем, как ваш Путин, а только лишь слегка подзаморозим, подогреем, и станет это палочка слаба, как Трепонема после Сальварсана. И вот тогда могучий организм профессора её отторгнет, а с нею заодно и всех здоровых!
Гамалея. От нас морозить научились, чтоб ослабить, а после и пригреть. Пошло им впрок Бородино, однако!
Мечников (высоко поднимая банку с простоквашей). А после уж моей заселим палкой! Россия – щедрая душа!
Гамалея. Да погоди, а где ж добыть нам Stockchen? Старик ревнив…
За сценой раздаётся звон бубенчиков и мычание коров, соответствующее тирольской идиллии. Пыхтя, входит Пирке, сильно раздутый и красный.
Все хором. Пирке, Пирке, что это с вами, друг?
Пирке (продолжая пыхтеть). Пирке, пирке! И сам я много думал, и Челентано спрашивал меня – «пирке, пирке»? А вот что я скажу: здесь налицо есть признак аллергии. Не прижилась она во мне, друзья. И так меня и плющит, и колбасит, что места я себе не нахожу. Реакцией Пирке назвал я это.
Все. О ком Вы это, друг?
Пирке. Всё это палка Коха. Её пытался силой взять, и что ж? Смотрите, на кого теперь похож!
Все рассматривают Пирке по очереди.
Мечников. Tumor!
Кальметт. Rubor!
Гамалея.Calor!
Герен. Dolor!
Пирке (грустно). И Functia, понимаш, Laesa тоже. Вот такая, понимаш, рокировочка у нас с Кохом вышла.
Проносится тень Ельцина.
(Мечников и Гамалея, запальчиво и перебивая друг друга.) Нашёл! Нет, я нашёл! Тебя, наш друг, от палки мы избавим! Кальметт, Герен! Несите вашу банку и крышку к ней! А внутрь положите картошки с пивом и сосисок. Это у неё самое любимое.
Начинают действовать. Мечников кропит Пирке простоквашей из банки, а Гамалея угрожающе размахивает цепнем.
Мечников и Гамалея (страшно и угрожающе). Кыш, кыш! Пошла, пошла отсюда! Покинь Пирке и в банку полезай!
Пирке на глазах опадает.
Пирке. Danke schon, meine Freunden! Ich bin здоров, а наш профессор – Krancke! (С грустью.)
Кальметт и Герен запихивают палочку в банку и пытаются навинтить крышку, которая всё время соскакивает.
Мечников. Постой, постой! Подсунь прокладку «Олвейс»!
Кальметт. Вот умница! Теперь уж не соскочит. Промокнет только.
Герен. А гель – уже не жидкость.
Оба француза начинают мучить палочек в банке, распевая:
Тебя мы палочка замочим,
Потом немного подсушим.
Затем на печке подогреем
И в холодильник поместим.
Тогда наш Кох тебя разлюбит
И станет гнать из тела вон,
А Мечников в тебя поселит
Болгарских палок миллион.


Все вместе.
Это есть наш последний
И решительный бой.
С интернационалом
Восстанет Кох другой!

Мечников (воодушевлённо). Да, товарищи, это прекрасно! Интернационал!
Гамалея (снимая цепня с кулака). Давайте пожмём друг другу руки в знак вечной дружбы и солидарности!
Герен. Oui, oui!
Пирке. O, Ja, Ja, Ja!
Гамалея (начиная вновь заводиться). Что – ты?! Что – ты?! Ведь то Кальметт с Гереном придумали вот эту БЦЖ! А в банку мы с Ильёй её загнали. А ты уж тут – Я, Я!
Кальметт с Гереном. Друзья, друзья! Не надо нам ссориться! Oui, oui!
Мечников и Гамалея. Во хрюшки как пищат! Ну, скажем снова «да»!
Пирке. Ja, ja, конечно!
Гамалея (безнадёжно махнув рукой). Да ну тебя…
Пирке (огрызается). Да и тебя да ну!
Занавес.
Действие третье
Снова кабинет Коха. Обстановка та же. На стуле Кох, удручённый тяжкой болезнью, вызванной коварной палочкой. Кашляет.
Кох. Кхен-кхен-кхен... Всё в мире – ложь. Один обман пустой. Всё люди врут, что будто молодеют в присутствии младых особ все старцы. Мол, Соломон мгновенно оклемался в постели с девами. Ужели лжёт Писание? Иль, например, в России этой дикой есть человек – похож на прокурора – и тот туда же. Нет, всё ложь, обман! Вон уж во мне их сколько расплодилось, а счастья нет, und habe ich Weltschmerz!
Все (выбегая на сцену). Мы Вас спасём, спасём мы Вас, профессор!
Кох (печально). Друзья, коллеги и ученики! Меня ничто, пожалуй, не спасёт уж.
Кальметт и Герен (хором). Пирке, Пирке! Иди скорей сюда!
Пирке приближается к Коху. Последнего начинает трясти озноб, и он распухает.
Кох (в ужасе). Уйди, gehe weg Пирке, мне плохо от тебя! Atande a me, Satano!
Пирке (про себя). А мне, ты мыслишь, было лучше? (Продолжает вслух.) Вот действует моя реакция! (Даёт знак Кальметту и Герену.) Давай, ату её!
Кальметт и Герен открывают банку. Засим следует танец вялых бацилл из вакцины. (Неплохо танцуется на хор девушек из «Аскольдовой могилы» или на старинную французскую песенку. Я пробовал. Ничего. Вообще, дальше могут следовать шесть или более балетных сцен, как в «Фаусте» Гуно, но, естественно, гораздо лучше.) После танца следует песня палочки Коха.
Палочка Коха (поёт).
Помню, я ещё молодушкой была
И в плевке никем не ведомом жила,
Наклонился ко мне старый милый Кох
И издал любвеобильный тяжкий вздох.
Я подумала: хоть ты не молодой,
А запей-ка меня, девицу, водой,
Но пока за пивом ты, старик, ходил,
Австрияк меня противный проглотил.
Колотилась я в желудке у него,
И корёжило, колбасило его.
Да ещё Кальметт с Гереном, палачи,
Всё кричали этим русским «замочи».
Гамалея – тот и вовсе обормот:
Всё цепнём меня пугал своим, урод,
Ну, а Мечников всё простоквашу пил
И своей болгарской палочкою бил.
С той поры я так раздвоенно жила,
И любовь моя уж к Коху умерла.
Нет моим страданиям, милые, конца.
Хоть найти бы мне другого молодца

(Кокетливо.) Ведь я этого достойна!




Все учёные хором:
Решили мы задачку
Сгубили забиячку
Фиг тебе – не молодца,
Ламца – дрица, гоп ца - ца





Следует зажигательный еврейский танец, переходящий в Интернационал. Во время этой сцены Кох заметно оживает, борода вновь начинает задорно торчать вперёд. Интернационал переходит в канкан из «Сильвы». Все пляшут вместе с Кохом. По окончании канкана на сцене появляется трёхглавый змей.
Все (в ужасе). Это кто?! Это что?!
Змей. Мы вас не понимай.
Все хором. Who are you? We want to ask!
Змей. Я-мы – Фтивазид-Тубазид-Паск! Я-мы с вами вместе такое сотворим, что ни одна палочка не выживет.
Все. Тогда принимаем в нашу организацию! Давай, клянись.
Змей. Я, юный член антифтизного союза, перед лицом своих товарищей торжественно обязуюсь и клянусь мочить врага до последней капли мокроты! Даже и в сортире.
Проносится тень Путина.
Все. Молодец, молодец! В президенты его! Нового Союза!
Кох (грозно). Шта, понимаш?! В какие президенты? Двух президентов не быват!
Все. А мы не хотим, а мы не хотим!
Засим следует обычная парламентская свара с кулаками и обливанием водой, по окончании которой все мирятся, обнимаются, повязывают друг другу на шеи красные пионерские галстуки и выстраиваются на сцене в шеренгу для речёвки.
Кох. Сколько б мы тут не плевались, не уйдёт она от нас!
Пирке. Мы работали, старались.
Гамалея (снова доставая цепня). Лучше б сразу дали в глаз!
Кальметт. Наш-то способ поизящней. Мы ж французы, как-никак.
Герен. Мочим мы её со смаком, станет мягкой, как форшмак!
Кох (в восторге закатывая глаза). Я форшмак люблю ужасно, если пивом запивать!
Пирке (ехидно). Ты уже запил однажды. (Со вздохом, сокрушенно.) Да и я, чтоб не соврать.
Мечников (победоносно поднимая банку с простоквашей). Каб ни эта бы Болгарка, так тебе б несдобровать! Помогла из мёртвых палка Коху бедному восстать!
Змей. С Фтивазидом-Тубазидом-Паском – во одном втроём, мы любую злую падлу в женском облике убьем!
Все хором. Чтоб они не искушали простодушных старичков, ненадолго превращая их в румяных бодрячков! Знаем женское коварство: час любви, а муки – век! Мы придумаем лекарство, чтоб был счастлив человек!
Палочки (высыпая на сцену, хором). Ишь они, поразмечтались! Ну-ка вам фигос под нос! Кто же вас ещё согреет в лютый старости мороз!
Начинается эротическая танцевальная сцена соблазнения учёных палочками. Занавес.
Древомудрие
Однажды… именно в студёную зимнюю пору позвал нас с коллегой, молодых соискателелей на учёную степень, к себе домой в новую квартиру наш научный руководитель. Не с целью обсуждения очередных глав наших великонаучных трудов, а дабы помочь собрать новую стенку румынского производства.
По дороге попался лоток, за которым стояла вусмерть замёрзшая тётенька и продавала наборы, которые тогда почему-то называли заказами (хотя никто ничего такого не заказывал), состоящие из тощей плохо ощипанной курицы сине-зелёного цвета и палки твёрдокопчёной колбасы.
– О, твёрдая колбаска, – обрадовался Володя. – Надо купить, давно не ели, да и не видели.
Меня этот «заказ» не интересовал, поскольку уже десять лет как я вегетарианствовал, и после свершения удачной покупки мы погрузились в тёплые недра ленинградского метро и через две остановки вытряхнулись в шумную толкотню Невского.
Радушный начальник отворил дверь и с порога извинился, что нечем угостить, поскольку газ ещё не подключён, электричество явно слабого напряжения, даже чайник никак не закипит, да и батареи едва тёплые, словом, всё никуда не годится.
Ну да ладно. Сначала мы распаковали все детали из бумажных обёрток, нашли инструкцию и попытались вникнуть. Но написана она была настолько косноязычно (не могли, что ли, у себя в Румынии русского найти или пригласить из России, наконец), что, вдоволь наругавшись и насмеявшись, решили действовать своим умом. С платяным шкафом справились довольно быстро, с антресолями – тоже. Тут у меня начала болеть голова, непонятно, с чего, и мы принялись за секретер. Этот шёл несколько труднее, но вполне успешно. Однако голова болела всё сильнее, и вообще, самочувствие ухудшалось. «Грипп, что ли, начинается?» – думал я, корячась на карачках.
Володя пыхтел рядом, ползая по полу на четвереньках, и время от времени произносил всякие помогающие процессу сборки слова.
Чем-то вдруг стало попахивать, и чем дальше, тем сильнее.
– Вов, ты носки давно менял? – спросил я наконец.
– А я думал, это ты, – обиделся Володя.
Вошла жена начальника и тоже подозрительно задвигала ноздрями. Положение становилось щекотливым. Я распрямился и сжал руками виски.
– Голова болит? – участливо спросила она. – Может, коньячку рюмку? А то и лекарств никаких дома нет.
Я пошёл следом за ней на кухню, и тут в коридоре вонючая волна накатила с новой силой. Я завертел головой и вдруг осознал, что запах издаёт оттаявшая синяя птица. На наши обличительные возгласы прибрёл походкой питекантропа, держась за поясницу, Володя, и после краткого совещания было решено птицу не выбрасывать (денег всё-таки стоит!), а обратно её заморозить. Подвесив окаянную за окном, мы вновь принялись за работу. Осталась центральная часть стенки – какой-то полусервант с зеркалом. После коньяка работа пошла несколько бодрее, но головная боль никак не проходила. Наконец, с сервантом было покончено, оставалось только зеркало, и тут выяснилось, что его надо было вставлять почти в начале сборки. Произнеся по этому поводу в порядке самообличения несколько традиционных русских фраз, мы вновь разобрали румынское изделие, вставили проклятое нами зеркало и завершили наконец работу.
Начальник опять извинился, что и угостить нечем, и пр., и мы, захватив вновь замёрзший труп курицы, выкатились на Невский. Голова болела. Пройдя пару кварталов, на Екатерининском канале имени Грибоедова нас осияла вывеска «Пивной бар», и порешили мы туда зайти, выпить пива и чего-нибудь съесть. Усевшись за нечистым столиком с многочисленными ожогами от упавших из неверных рук сигарет, мы стали тоскливо ждать.
Наконец явился ОН – с водянистыми глазами на нездорово расплывшемся лице, в белой рубашке с кружевами и выкатившимся, как у беременной, животом. Изобразив максимальную степень внимания и понимания к состоянию грустных и трезвых посетителей, чтобы не дай Бог не подумали, что их обсчитают потом, он принял наш заказ и тяжеловесно упорхнул прочь.
– Не помешаю, молодые люди? – раздался откуда-то сверху густой бас. Над нами стоял большой грузный человек с добрым лицом и собачьими глазами.
– Нет, что вы, пожалуйста.
Он тяжело опустился на скамью, и через стол напружинилось молчание. Пружину спустил водянистоглазый, который принёс поднос с пивом без пены и сушками, поверх которых лежала, нелепо раскрыв жабры, неведомой породы рыба с усохшими глазами. Жирной грязной тряпкой он смахнул со стола остатки трапезы предыдущих посетителей, придав, таким образом, вид чистоты, и сгрузил содержимое подноса на стол. Сосед наш прогудел свой заказ и снова печально уставился в псевдодубовую поверхность стола. Володя пододвинул ему одну из наших кружек и сказал полуцитатой: «Да пока принесут». На лице соседа вовсю засветились глаза, и он благодарно забурлил. После нескольких звучных глотков сосед просветлел, как осенний день, и, не зная, с чего начать, спросил:
– А знаете ли вы, молодые люди, что к олимпиаде в Ленинград завезли жевательную резинку, заражённую сифилисом? – И, внушительно подняв указательный палец, красиво пояснил. – Бледной спирохетой!
– Извините, как ваше имя-отчество?
– Аркадий Палыч, – с горячей готовностью отозвался сосед.
– Аркадий Палыч, этого не может быть.
– Почему? – обиделся носитель тайной информации.
– Бледная спирохета не может жить в жевательной резинке, она живёт и размножается только в живом, да и то не во всяком организме, поскольку… – и проснулись в нас преподаватели высшей медицинской школы, и проснулись не вовремя, поскольку слово упало на неблагодатную почву, и разговор, так и не разгоревшись, стал затухать. Пузатый бармен принёс Аркадию Павловичу то, что он заказал, то есть, то же, что и нам. Разговор явно угас. Много раз приходил ещё кружевной наш благодетель, и не раз уже сбегали мы по очереди в аммиачное заведение с настенными росписями. Жаль стало соседа. Он сидел, как афинская сова, и время от времени произносил какие-то междометия и незначащие фразы, наталкиваясь на длинный забор нашей некоммуникабельности. Мы, не страдая дефицитом общения, тоже молчали. Головная боль утихла, шумный дымный воздух и несвежесть заведения отошли на задний план, и во всём многосоставии организма появились первые признаки умиротворения. Володя пил пиво и препарировал рыбу. Я тоже пил пиво и, будучи в те последние часы истекающего десятилетия вегетарианцем, препарировал по привычке разбирать слова имя Аркадия Павловича. «Арррр!» – взревела бензопила, вгрызаясь в сосну. «Кка!» – треснул надломившийся ствол. «Дииий!» – шумит падающая крона. «Палч!» – хрустнули ветви. И тишина… И тогда Аркадий Павлович снова заговорил, подняв от кружки посуровевшее вдруг лицо с прежними глазами.
– Какие вы, однако, разные.
– Да ведь все люди разные, – отозвались мы.
– Вот Вы, – обратился он к Володе. – Вы – простой офицер. Два – это два, а шесть – это шесть. Завидую. А вот Вы – нет. Шестёрку с другой стороны рассматриваете, доказывая, что это девять, двойку на пятёрку извернёте, а восьмёрку и вовсе набок положите… Да…
Мы переглянулись нетрезвыми взорами и согласно кивнули, не зная, где похвала, а где порицание.
– А вы не тщеславьтесь, – сказал Аркадий Павлович, метнув в меня несколько сердитый взгляд. – Философ! У Вас сумбур в голове, семь пятниц на неделе. А Вы, – обратился к Володе, – простите за «офицера», я сам офицер, кстати, капитан, но это не имеет отношения. Да. Вам нужна определённость, ясность, уравновешенность да гарррмооония!
Эту «гармонию» Аркадий Павлович растянул и впрямь как лихой деревенский гармонист, пробуя звук.
– Но эта Ваша философия неправильная. Знаете, какая самая правильная философия? – спросил Аркадий Павлович.
Мы с прочувственной серьёзностью вопрошающе утвердили на нём взгляды. Аркадий Павлович стал очень серьёзен и сказал весомо:
– Древомудрие.
– Чи, что это? – спросили мы вместе.
– Это моё личное. Древомудрие, вот и всё. – Ясно было, что Аркадий Павлович не в силах совладать с несоответствием собственному чувственному пониманию попытки его словесного выражения, тем более что демон в бабочке по хитрому нашему подмигиванию принёс более крепкий напиток. Поскольку восприятие духовности собеседника тоже не формулировалось, разговор превратился в попытку выяснения сущности древомудрия оспариванием его, неясного, и Володя искушающе спросил:
– Аркадий Павлович, а Вы коммунист?
– Я член партии, а что?
– А как древомудрие сочетается с диалектическим материализмом?
– Очень просто сочетается. Каждый мой член – это мой член. А сам я член семьи, и партии, и странны, и планнеты, – Аркадий Павлович уносился всё дальше в космос, увлекая нас за собой. – Все мы члены членов, одно – часть другого, в частях – противоречие, а вместе – он опять рванул меха – гарррмооония!
– Значит, Вы космополит, и древомудрие предполагает отсутствие патриотизма, – продолжил искушение я. Аркадий Павлович процитировал про «берёзку, что во поле, под солнцем склоняясь, растёт» и высказался в том смысле, что от этой берёзки через деревню, район, область и т.д. до вселенной нет логической границы и, если уж ограничивать Родину, то в сторону уменьшения, что кончиться должно кухней собственной квартиры, где он, по сути, и живёт.
И тут я съел кусок рыбы, впервые за десять лет своего вегетарианства, и спросил зачем-то словами Мити Карамазова:
– Так что же, всё дозволено?
– Это смотря по Вашему членству в Древе Мудрия. У каждого своя функция в этом древе. Одни – листья, другие – ветви, третьи – корни, жучки, паучки и козявочки всякие. Птички залётные – и те в Древе живут. Древо – оно бааальшооое! – Он попытался охватить невидимое древо руками, но рук явно не хватало.
– Аркадий Павлович, – продолжали мы искушение, – вот был такой учёный – фон Вирхов, он говорил, что организм – это государство клеток, и каждая выполняет свою функцию. Они объединяются в органы, например, иммунная система – милиция, КГБ, нервная система – связь, мозг – управление, и т.д. – Аркадий Павлович слушал и грустнел всем телом, а в особенности глазами.
– Значит, всё уже было, – сказал он упавшим голосом. – Конечно, было, иначе и быть не может. – И вдруг просветлел. – Но ведь древомудрие моё! Ваш Вирхов не знал, как это называется, а я знаю. Это надо постичь, прочувствовать, да! Это не учение, а постижение. – Он весь преобразился на глазах, и увядшее было древомудрие вновь расправило свои ветви. Однако мы, войдя во вкус, не унимались.
– Аркадий Павлович, а какую часть этого дерева представляете вы сами?
– Я? Яааа, – он гордо выпрямился, – я – многочлен. – Он упал бы, не поймай его вовремя Володя. – Милые вы мои! Я вас полюбил! Позвольте вас расцеловать.
Мы действительно поцеловались, и глаза у Аркадия Павловича стремительно налились слезами.
– Нет, нет, нет! Я пойду. Не надо меня провожать. – И походкой, обретшей неуверенную твёрдость, он двинулся к выходу. На пороге Аркадий Павлович обернулся и, счастливыми глазами глядя на нас, торжествующе поднял указательный палец и вкусно произнёс: – Древомудрие!
Домой я возвращался в прекрасном состоянии духа, и счастливое, когда-то уже испытанное, состояние всепроникновения, захватило меня. Древомудрие моё вовсю шумело ветвями и выдавало образы и ассоциации, также не вербализируемые, как, вероятно, и у Аркадия Павловича. Однако домашними всё было объяснено прозаически однозначно. На всякий случай спросили в том смысле, чего это я такой?
– Это древомудрие, – ответил я и, чтобы не вдаваться в ненужные объяснения и разрушать нестойкую гарррмооонию, забрался в ванную и встал под душ.

Много недель спустя я встретил Аркадия Павловича в метро. Он сидел, нахохлившись, пытаясь изобразить своим большим телом какое-то подобие эмбриональной позы, чтобы никому не мешать.
– Аркадий Павлович, здравствуйте! – сказал я.
– А?! – как бы спросонья встрепенулся он.
– Вы меня не узнаёте?
– Нет, простите, Вы в «Позитроне»?
– Древомудрие…
– А! Да, да, да! Ужасно стыдно! Болтал всякий вздор. Глупость. Древесная мудрость старого пня, вот моё древомудрие. Ох, извините, я ведь остановку свою проехал…
Sic transit gloria mundi
В одном старом петербургском дворике где-то в конце Садовой всё было, как всегда бывает в таких двориках. То есть, достаточно грязно, запущено, и всем наплевать. Кроме вечных старух, сидящих на облезлой садовой скамейке с выпавшими частично брусьями. За неимением оных, старухи подкладывали под свои многотерпеливые зады фанерки от посылочных ящиков. Среди множества окрестных алкашей дворик не пользовался популярностью, хотя, казалось, весьма располагал к уединению этих пьющих философов. За порядком следили старухи. Не те, что сидели на скамейке – их могли оскорбить словом или действием. Другие, которые уже не могли выходить во дворик за обезноженностью, бдительно осматривали небольшое жизненное пространство, которое представлялось необъятным и счастливым миром во времена их голенастого и тощего косичечного детства. Завидев из своих амбразур явное нарушение советской этики, они снимали чёрные, тяжёлые бакелитовые трубки со старинных телефонов и привычным движением скрюченного указательного пальца правой руки наверчивали диском «02». Эти бабульки пережили здесь всё. Некоторые даже с дореволюционных дней. На их глазах цветущий дворик, опекаемый некогда опрятным вежливым дворником в белом фартуке с бляхой и со свистком, постепенно чах, рушился в страшные блокадные дни и догнивал во время строительства коммунизма. Был во дворике фонтан. А в фонтане некогда, как полагается, стоял голенький мальчик, и струйки воды орошали его детское тельце. Когда во дворе возник пионерский отряд (форпост), высоконравственная вожатая с помощью зубила и молотка отсекла мальчику половые признаки и нарисовала синие трусы. И красный галстук. Вода вскоре иссякла. Никому не было до этого дела (были дела поважнее). Трусы и галстук облезли. Через несколько лет мальчик стал инвалидом. У него исчезли правая рука и левая нога. Вместо них торчал проволочный остов. Потом он лишился головы и вскоре вовсе исчез. Остался лишь крепкий гранитный пьедестал, окружённый частично разрушенной оградой фонтанного бассейна. Ко всему этому старухи привыкали постепенно, как и к своему взрослению, старению и дряхлению, и не замечали долгосрочных перемен, кроме перемен сиюминутных. Старухи сидели и вели свои бесконечные разговоры:
– Сегодня фигурное?
– Да, фигурное.
– Сегодня мужчины, а вчера женщины.
– Нет, сегодня парное, мужчины. А завтра женщины. Парное.
– Чё несёшь то! Какие женщины? И мужчины, и женщины парное!
И дальше в таком же духе.
В полуподвальчике слева от ворот была мастерская скульптора. Он приходил и уходил. Всегда здоровался с бабками и всегда прощался. И, что больше всего удивляло бабулек, всегда трезвый. А они точно знали, что все художники – пьяницы. И девок никогда не водил. Во чудак-то!
Как-то раз во двор, рыча, въехал самосвал и свалил под окошком мастерской кучу синей глины. Со скамейки раздалось жужжание потревоженного осиного гнезда.
– Во навалил-то! И так грязи невпроворот. – Но тут скульптор вышел с совковой лопатою в руке. Расплатился с водителем и стал метать глиняную кучу к себе в окно.
– И чегой-то он там лепит-то? Слепил бы для нас хоть что! – Слова эти последние запали в скульптора но виду он не подал.
На следующий день бабки обнаружили интересную картину: скульптор что-то лепил в фонтане. Старухи даже затихли от изумления. Вскоре под его проворными руками из кома глины начала вырисовываться маленькая девочка. Конечно, голенькая. Бабки комментировали:
– Хорошенькая!
На следующий день девочка ещё немного подросла. Потом она начала превращаться в девушку. Узкие подростковые бёдрышки округлились, появились маленькие титечки.
– Ну, это уже страмно! – загудели бабки. – Негоже молодой девке в таком виде на людях быть.
– Vox populi – vox dei, – и скульптор одел девчонку в джинсики и футболку.
Лето уже было в разгаре. Девушка выросла в изящную молодую женщину. Джинсы и футболку сменило лёгкое платьице. Через несколько дней старухи, к своему ужасу, заметили у неё признаки беременности.
– Ну и дела! – восторгались бабки. – Во даёт парень-то наш! – За прошедшее перед их глазами творение развития они стали уважать непонятного творца.
Беременность близилась к завершению, скульптор работал всё более самозабвенно и подолгу. Как-то утром бабки, выползши во двор, ахнули. Женщина держала на руках дитя и кормила его грудью. Старухи онемели вторично. День за днём ребёнок увеличивался, стал взрослым и однажды исчез.
– Куда сына-то подевал? – забеспокоились бабки.
– В армию забрали, – ответил немногословный творец.
– Вот беда-то! Мамке теперь скучно как будет.
Лето близилось к концу. Женщина явно старела. Появились морщинки, сутулость. Про сына бабки уже знали: женился в армии и живёт в другом городе. Работа хорошая. Платят много. Матери пишет, но редко.
С деревьев сыпались жёлтые листья. Старая женщина в фонтане сгорбилась ещё больше, живот и груди отвисли, глаза запали. И стала она через несколько дней совсем как её соседки на скамейке. Бабки вздыхали и жалели о её прожитой так быстро перед их глазами жизни. Скульптор куда-то уехал и долго не возвращался. Пошли затяжные осенние питерские дожди. Старуха в фонтане стала оплывать, таять и, наконец, обратилась в бесформенный ком глины.
«Сам Един еси Безсмертный, сотворивый и создавый человека, земнии убо от земли создахомся, и в землю туюжде пойдем, якоже повелел еси Создавый мя и рекий ми: яко земля еси и в землю отидеши, аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь: аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя».
Три свидетельства
Был такой сон одному человеку.
Стоит он один посреди большого слабо освещенного храма, и перед ним – иконостас до самого потолка.
Человек этот чувствует, что за иконостасом что-то очень важное и значительное для него, но ничего не видно из-за образов иконостаса.
Тогда он говорит:
– Господи! Зачем так много икон? Мне нужно посмотреть в алтарь. Прошу тебя Господи, покажи, если можно.
Вдруг все иконы стали размываться и исчезли, осталась только стена, вроде кружевной, серебристо-белого цвета. Подойдя к ней вплотную, он увидел престол, одетый чистой белой тканью, но на престоле ничего не было. Слева от престола стояла женщина, которую человек довольно невежливо спросил:
– Что это к вам никак нельзя попасть из-за иконостаса? – Она ответила:
– А к нам только через иконостас и можно попасть.
Голос у неё был тихий и участливый, лицо спокойное, печальное и одновременно приветливое. Одета она была в длинную тёмно-красную одежду, покрывающую и голову.
Как-то не сразу этот человек понял, что перед ним Пресвятая Богородица, и смутился. Тотчас же справа от престола он увидел мужчину и быстрее понял, что это Спаситель. Выражение лица Его было таким же, как и у Богородицы, только несколько строже. Одет Он был также в тёмно-красное.
Человек подумал: «Что бы мне узнать, коли такой необыкновенный случай представился?» – и неожиданно для себя спросил:
– Господи! Прости мою дерзость! Но все ли люди, прежде чем попасть к вам, проходят мытарства или, в представлении католиков, чистилище?
– Да, все проходят это – ответил Он.
– Даже такие праведники, как, например Серафим Саровский?
Вместо ответа Христос достал откуда-то и протянул человеку большой (около 20 см) гвоздь – совершенно чистый, только на самом кончике слегка ржавый.
– Что это? – спросил человек.
– Это гвоздь Серафима. У каждого человека есть свой гвоздь. – Затем протянул человеку толстую, всю бурую от ржавчины палочку, в которой с трудом угадывались очертания гвоздя. – А вот это – твой.
Человек взял гвоздь (при этом рука его свободно прошла через узор стены, бывший до этого металлически твёрдым) и стал тереть гвоздь об узор, при этом осыпалась лишь самая рыхлая верхняя ржавчина.
– Что же мне делать? – спросил он удручённо.
– Чисти свой гвоздь, – ответил Он строго и повелительно.
– А как, что мне делать? – спросил человек растерянно, как маленький ребёнок, ибо в этот момент он действительно почувствовал всю свою незначительность. – Видишь дорогу, которую я вам устроил? – сказал Спаситель. – По ней и иди.
Человек оказался на восходящей полого простой грунтовой дороге. Далеко впереди виднелась серебристая, как снеговая, вершина, позади – равнина с началом дороги. По всей длине дороги кое-где были видны фигуры бредущих людей. Человеку подумалось, что эта дорога слишком однообразна и пустынна. Никакой растительности по краям и негде отдохнуть, даже присесть. И он спросил:
– Господи! Только эта дорога к вам, или есть другие? И как к вам попадают сектанты и иноверцы, и попадают ли вообще?
– Смотри, – сказал Христос (был только его голос), и человек увидел склоны горы с зарослями, осыпями, ущельями и другими преградами, где во множестве карабкались люди, путаясь в колючих кустах или сползая назад по осыпям.
– Вот они, – сказал Христос. – Сами выбирают путь. Хотят попроще и покороче.
– А где католики? – спросил человек. – Их же много, и они ближе к православным?
– Да вот же они, – отвечал Спаситель, и человек увидел рядом с Его дорогой прекрасную белокаменную лестницу с перилами и балконами, с вазами, полными цветов, площадками со скамеечками (как в южных санаториях). На скамеечках сидели группами и оживлённо беседовали люди в коричневых рясах.
Человек понял, что на этих площадках они и застревают, а на той дороге не присядешь. Иди да иди вперёд. На том сон и закончился. Через несколько дней его дочка пришла с улицы и сказала:
– Папа, смотри, что я нашла, – и протянула ему гвоздь, длиной 19 см, слегка корродированный, но не ржавый, а серебристый, как бы чем-то покрытый, очень прочно связанным с металлом, как будто гвоздь побывал в реставрации и его химически обработали. Было это весной, кажется, 1998 или 1999 года. Да это и не важно.

Другой сон был тому же человеку несколько месяцев спустя.
Он находится в заключении. Лагерь как лагерь, как его обычно изображают (сам человек этот никогда в заключении не был). Забором огорожен, часовые ходят, и все люди что-нибудь делают. Сновидец наш, например, какую-то тачку катит, как и многие другие, а гружена та тачка всяким житейским скарбом – чайник, одеяла какие-то рваные, и прочее. Везти тачку нужно в барак, который стоит где-то в низине, и хотя путь к нему и под гору, толкать тачку тяжело, да к тому же по мере приближения к этому бараку нарастает чувство тревоги, даже страха. Вот и подумал человек: «А может, сбежать?» Часовой на него вроде бы и внимания не обращает, даже отвернулся. И тогда заключённый побежал. Добежал уже почти до забора, где заранее приметил лаз, и удивился, что его не преследуют, не стреляют. Обернулся на всякий случай и видит: сторож его смотрит ему вслед и машет рукой – беги, мол, беги. А лицо у сторожа очень на Христа похоже. Однако раздумывать некогда, бежать надо. Выскочил человек за забор и бежит дальше. Убежал довольно далеко, прилёг отдохнуть – до чего же красиво кругом – леса, поля, небо голубое и никого вокруг. И так вот он лежал, потом гулял довольно долго, и постепенно стало его одолевать некое смутное беспокойство и – странно – тоска. Как-то уж очень всё благополучно, но пусто и никчёмно. Что-то не доделано.
Тачка, опостылевшая, недовезённая, всё на ум приходит. К чему бы это. И постепенно так это чувство им овладело, что пошёл человек обратно в лагерь.


И, наконец, быль. Предыстория такова: знакомый священник попросил этого человека посмотреть одного больного, которого священник собирался соборовать. Больной этот был простым моряком (механиком, кажется), работал на севере и там заболел воспалением лёгких. Лечился с переменным успехом, однако болезнь прогрессировала. Получил инвалидность, работать не мог. Из медицинских документом, имевшихся на руках, ничего не явствовало, кроме всё той же пневмонии и хронического левостороннего плеврита. Это могло показаться довольно странным, однако, имея ввиду характер моряка, привыкшего трудится, а не лечится и не ходить по докторам, понять ситуацию можно. Хотя ведь он лежал и в больнице… Ну, да оставим это. Врачей со студенческих лет учат онкологической настороженности, но этот больной на такого не был похож. Скорее, на туберкулезного – оживлён, глаза блестят, румяный. Но, конечно, сильная утомляемость, испарина и…(не будем вдаваться в тонкости диагностики, скажем лишь одно: что-то настораживало именно в отношении рака лёгкого). Об этом было сообщено священнику. Больной не был церковным человеком. Как и многих представителей его поколения, крестили его родители больше по традиции, тайком, «на всякий случай». В церкви он никогда не был, религией не интересовался, иконы видел разве случайно, воспринимая их как непонятные картинки, от которых хочется поскорее отвести взгляд.
А соборовать его просили – то ли знакомые, то ли какие-то родственники.
После беседы со священником, который объяснил ему сущность соборования и многие другие вопросы православного вероисповедания, больной согласился на исповедь и соборование – сказал: «Ну, давайте, может, и поможет».
Через два дня его навестил рассказчик, и вот что моряк ему поведал:
– Вы знаете, какой-то мне странный сон приснился после этого соборования: как будто лежу я на кровати в огромной комнате – ни стен, ни потолка не видать, – и постепенно комната заполняется разными моими знакомыми и родственниками – и умершими, и некоторыми живыми. Все ходят, разговаривают друг с другом, иногда подходят ко мне, смотрят, но ничего не говорят. Потом откуда-то появился молодой человек в длинном белом халате – врач, как я понимаю, – вынул из земли длинный тонкий шест, и говорит мне:
У тебя раковая болезнь. Готовься. Если бы он видел изображения Святых Ангелов, он бы понял, какой врач приходил к нему.

ЁЛКА.

   Я сидел не крыльце и курил.
  Она появилась внезапно как ангел, шлёпая босыми ножками, сияя зелёно – синими глазками.
 - Ты кто? – спросил я.
Йёлка! – Сказала, как хрустнула. – На самом деле я - Елена... - пояснила мне - неразумному. От конфет и печенья отказалась. Деловито умякала чёрные сухарики и  нырнула под старое ватное одеяло.  Погасила свои зеленущие огоньки и засопела тонким носиком.
      Я смотрел на неё, смотрел и вдруг заплакал. То ли умиление, то ли старческое слабодушие...  Примчались встревоженные родители. Жаль было расставаться с Ёлкой. Какие славные детки! И откуда только берутся взрослые дураки?



               


Рецензии