Бифштекс

Бифштекс и текучесть времени

Быть может, оттого, что день выдался серый, с тем особенным, вымокшим светом, который не столько освещает, сколько проступает сквозь вещи, обнажая их истинную, чуть усталую суть, — я и задержался взглядом на этом человеке. В ресторане было душно от тепла, исходившего от кухни, и от запахов, смешавшихся в неразличимый, но сладостный хор: жареное мясо, карамелизованный лук, влажный пар от кофе. Он сидел напротив окна, за которым тек по карнизу дождь, и был целиком погружён в свой бифштекс — с той абсолютной, почти молитвенной сосредоточенностью, какая свойственна лишь детям и тем взрослым, кто в еде находит забвение.

Я смотрел, как его нож — неловкий, туповатый, казалось, принадлежащий не его руке, а кому-то другому, — медленно, с каким-то даже сладострастным усилием, врезается в коричневую, исходящую соком корку. Как вилка, чуть дрожа, подносит кусок ко рту, и губы — пухлые, по-детски неопределённые — принимают его с почтительной осторожностью, после чего веки на мгновение тяжелеют, и лицо, лишённое прежде всякого выражения, озаряется тихой, животной радостью. Он жевал не просто мясо — он жевал своё право на эту минуту, на эту тарелку, на этот тёплый свет лампы над головой. И в этом жевании было столько смысла, сколько не вместила бы ни одна из книг, что я прочёл за последний год.

Когда же процесс поглощения подошёл к своей последней, самой важной фазе — к фазе переваривания, той невидимой алхимии, когда пища перестаёт быть пищей и становится плотью, — он поднял взгляд. И наши глаза встретились. В первую секунду я хотел отвернуться, сделать вид, что разглядываю узор на скатерти или форму официанта, но не успел: он уже прочёл на моём лице всё. Он прочёл ту самую сладостную, почти греховную зависть, которую я не мог, да и не хотел скрывать, — зависть к его умению так полно, без остатка растворяться в мгновении. И тогда его щёки, до того бледные и рыхлые, как тесто, пошли пунцовыми пятнами — сначала под скулами, потом выше, к вискам, и это было похоже на то, как разливается по небу вечерняя заря, когда никто её не ждёт.

Мне почудились извинения. В самом деле, я почти услышал их — неловкие, хрипловатые, рождающиеся где-то в глубине горла, ещё не остывшего от последнего куска. «Простите, ради Бога, я так увлёкся...» — или что-то в этом роде. Но он не сказал этого вслух, нет. Он лишь шевелил губами, как рыба, выброшенная на песок, и этот беззвучный монолог был красноречивее любых слов.

И тогда, повинуясь какому-то древнему, забытому инстинкту, я сам смутился. Я, который привык быть тенью в этом мире, привык угадывать чужие желания на шаг вперёд и бесшумно исчезать за дверью до того, как меня попросят, — я вдруг почувствовал себя виноватым. Язык мой отяжелел, как у немого, и я, должно быть, смешно растянул губы, пытаясь выдавить из себя «простите», и даже прижал руку к сердцу — странный, архаичный жест, который я перенял у своего деда и никогда прежде не использовал всерьёз. Ладонь ощутила глухой, ровный стук — и этот стук сказал мне больше, чем слова, которых я так и не произнёс.

Наверное, это и есть старость. Не морщины и не седина, а эта внезапная уязвимость перед чужим смущением, эта невозможность пройти мимо, оставив другого наедине с его краской стыда. Раньше я бы отвернулся. Раньше моя деликатность была безупречна, как хорошо отрепетированная роль, — она предупреждала любые неловкости за миг до их рождения. Я скользил по жизни, не задевая чужих локтей, и думал, что это и есть высшая форма вежливости. Но сейчас, стоя с прижатой к груди рукой и глядя на этого толстячка, который уже успокоился и снова тянулся к хлебной корзине, я понял: я стал увальнем. Я разинул рот, и слюна, та самая позорная слюна, которую я всегда презирал в других, чуть не побежала по подбородку.

Но в этой уязвимости, странное дело, было облегчение. Словно я наконец снял с себя тот невидимый, но тяжёлый панцирь, в котором проходил все прежние годы. И теперь, когда толстяк, уже не глядя на меня, доедал последний кусок, я чувствовал с ним неразрывную связь — связь двух людей, случайно подсмотревших друг в друга ту самую минуту, когда душа, забыв о приличиях, выходит наружу через самый обыкновенный, самый земной акт — через еду.

Дождь за окном кончился. Свет стал прозрачнее. Я подозвал официанта и заказал себе точно такой же бифштекс — редкий, с кровью. И когда его принесли, я, подражая тому незнакомцу, закрыл глаза и вонзил вилку в горячее, дышащее мясо, чувствуя, как время вокруг меня замедляется, останавливается, чтобы дать мне возможность — наконец-то — прожить эту минуту не как наблюдатель, а как участник. И мне показалось, что за соседним столиком кто-то тоже смотрит на меня с той же завистливой нежностью, с какой я смотрел недавно. И это было правильно. Это было по-человечески.


Рецензии