Шенген

Утром центр Парижа пахнет багетом. Кофе. Сигаретами. К обеду запахи смешиваются, и уже нельзя понять, где заканчивается сыр и начинается ваша собственная несвежая рубашка. Вечером — вино, от которого болит голова, и странная уверенность, что завтра не наступит. Или наступит. Какая разница.

Здесь, между прочим, пока ещё живёт французский язык. В парижском исполнении. Он произносит «Pa-i», потому что буквы «r» и «s» решили не участвовать. Носит шарфы — даже когда тепло. Курит «Gitane» без фильтра. И морщится, если кто-то говорит иначе. Как надо — не знает. Но знает: у других — неправильно. Это знание — с молоком матери, вместе с кофеином и чувством вины.

На набережной — букинист. Седой, весь какой-то выцветший и ненужный. Но, наверное, без него Париж много потеряет. У него в зелёном ящике — «Война и мир» в кожаном переплёте, потрёпанный, с чьими-то пометками на полях карандашом. Французский язык листает. Кириллица его цепляет. Эти «ж», «ш» — как шелест газеты, которую кто-то перелистывает. Буква «ы» заставляет его улыбнуться — что-то среднее между кряхтением и тем звуком, который издаёт кот, когда ему наступают на хвост. Он гасит улыбку, потому что неловко.

— Ваше-вы-со-ко-бла-го-ро-ди-е, — произносит он по слогам, запинается на «четырёхсотпятидесятисемимиллиметровом» и машет рукой. — Не для меня.

— А русский здесь не ходит, — вдруг говорит букинист, не поднимая головы. Голос у него скрипучий, как несмазанная петля. — У него с Шенгеном нелады.

— Да, — говорит французский язык, — я слышал.

Он покупает несколько книг. «Братья Карамазовы», «Евгений Онегин», Чехова. Кладет их в холщовую сумку. Остаётся у прилавка, листает, поглядывает по сторонам.

Набережная — это не место для прогулок. Это очередь, которая никуда не движется. А они с букинистом стоят в стороне, как будто их нет.

Вон английский язык. В пиджаке, но галстук ослаблен, потому что полдень, солнце, и он уже выпил два эля в пабе на углу. Стоит у перил, смотрит на воду с видом человека, который всё понимает, но отказывается это признавать. Шутит вполголоса, но шутки его — как ржавый гвоздь: острые, но их хочется вытащить. Его никто не слушает, но он продолжает. Французский язык смотрит на него, стараясь не встретиться взглядом. Не потому, что англичанин плохой. Просто он слишком громко думает, и это мешает.

Дальше — немецкий. Сидит на скамейке один. В кожаных шортах, с бородой, с огромной кружкой, которую он держит так, будто это не посуда, а руль. Он не пьёт. Он просто держит. Рядом — рюкзак, из которого торчит клетчатый флаг Баварии. Французский язык замечает, что немецкий язык шевелит губами, и понимает: это он проговаривает про себя предложение, которое начал ещё вчера. Оно состоит из четырёх придаточных, и конца ему не видно. Французский язык отворачивается. Он не против немцев. Просто их грамматика действует на него как снотворное.

На ступенях моста — итальянский. Говорит в телефон, но не разговаривает, а дирижирует. Одна рука поднята, пальцы вращаются в воздухе, описывая круги, спирали, эллипсы. На нём — дорогие туфли, и под ними — носки в ромбик. Это выглядит нелепо, но итальянский язык не замечает этого, потому что он занят главным: своим голосом. Пахнет от него оливковым маслом и пармезаном — тяжело, настойчиво. Он кричит «Mamma mia!», потом смеётся, потом снова кричит. Французский язык переводит взгляд на другую сторону. Итальянский занимает слишком много пространства.

У фонаря, опершись спиной о серую колонну, стоит испанский язык. Это женщина. Яркое платье — красное, с цветами, хотя на улице всего одиннадцать утра и платье совершенно неуместно. Её голос — не голос, а удар кастаньет. Она не говорит — она бьёт каждое слово, как барабанную дробь. Восклицательные знаки витают в воздухе над ней, как мошкара. Французский язык смотрит на неё и вдруг понимает, что устал. Сильно. Хотя только вышел из дома.

Дальше — скандинавские. Их не сразу замечаешь: молчаливые, светловолосые, смотрят в воду, будто ждут ответа. Польский, чешский, венгерский — на ступенях, в потёртых куртках, с пластиковыми стаканчиками. Они здесь, но их как будто нет.

Все они здесь. Все — в Шенгене. Все говорят, жестикулируют, пахнут, звенят. Но никто не смотрит друг на друга. Каждый занят собой — своей фразой, своим кофе, своим телефоном.

Французский язык закрывает книгу. Оглядывается. Ему тяжело от количества голосов. Он чувствует себя горошиной в банке, где каждая горошина говорит на своём языке.

Он зажимает сумку с книгами под мышкой крепче и идёт к метро. За спиной остаются итальянский смех, немецкая тишина. Он не оборачивается.

Дома он садится на продавленную тахту. Она скрипит.

Он думает о Достоевском. «Братья Карамазовы» стали зеркалом, в котором он увидел бездонные глубины. «Как они умеют страдать и любить одновременно?» — восхищался он, сравнивая рациональность Вольтера с пламенными монологами Раскольникова. Чеховские рассказы, короткие, как вздох, заставили всплакнуть, а пушкинский «Евгений Онегин» стал любовным письмом к самой России.

Он внимательно прислушивался, как русские слова поют. «Тоска» — протяжно, как вой волка, у которого лапа попала в капкан. Придётся перегрызть. «Счастье» — светлое, как звон колокольчика в морозном воздухе. Даже простое «пожалуйста» звучало как объятие.

Он напевает «Очи чёрные», смешивая их с «Sous le ciel de Paris», и у него получается каша — ни французская, ни русская, просто каша.

Ложится спать. Продавленная тахта не даёт уснуть, но он всё равно проваливается.

Снится ему русский язык.

В косоворотке. Вышивка — как карта местности, по которой не проехать. На груди — узор: то ли берёза, то ли медведь. Рубаха мятая, будто он спал в ней неделю. Подпоясана верёвкой, которая всё время сползает, потому что русский язык то садится, то вскакивает — он не может долго сидеть на одном месте. Штаны — широченные, как мешки, — в них можно спрятать поэму, горсть земли, бутылку кваса. Карманов нет, всё это он носит с собой просто так, в штанинах. Лапти на ногах поскрипывают — жалуются на тяжёлую судьбу. Ушанка на голове, уши которой живут отдельно. Опущены — значит, русский язык думает о том, почему «умом Россию не понять». Если заломлены — значит, готовится к действию: спорить, пить, играть в городки или, на худой конец, настучать по репе.

— Bonjour, — говорит французский язык. — Je suis tr;s heureux de vous voir. И чувствует себя идиотом.

— Здорово, брат, — отвечает русский язык. — А выпить у тебя есть?

— Только вино. Белое или красное?

Русский язык смотрит на него с лёгким укором, и этот взгляд говорит: «Коньяк». Французский язык идёт в магазин на первом этаже. Возвращается с «Наполеоном». Ставит на стол.

— Мы его, это, в 1812-м... — начинает русский язык, но не заканчивает. Разливает до краёв, как привыкли.

Пьют. Молчат. Потом разговор идёт рывками — то густо, то пусто. Французский язык пытается рассказать, что прочитал Платонова. Про «Котлован», про то, как слова бредут, спотыкаются.

— Фраза: «некуда жить, вот и думаешь в голову», — говорит он. — Что это значит?

Русский язык щурится, уши на ушанке начинают дёргаться.

— Читай так: думаешь — жить некуда. И — в голову.

— Самоубиться?

Русский язык молчит. Доедает сыр, который нашёл в холодильнике. Потом говорит:

— Платонов — как лесной пожар: его не остановить, но можно нести искры в ладонях. Читай его помедленнее. Это — мост, где каждый шаг есть падение и взлёт одновременно…

Французский язык слушает. Ему кажется, что он понимает. Или не кажется. Вторая бутылка возникает из ниоткуда — он не помнит, чтобы ходил за ней. Разговор переходит на смысл жизни, на то, почему французы едят улиток, а русские — квашеную капусту.

Потом — провал.

Утром — будильник. Телефонный звонок, противный, железный. Французский язык открывает глаза. Голова тяжёлая, как чугунная сковородка. На полу — пустая бутылка из-под коньяка. Откуда она? Он припоминает: вроде бы он не пил. Или пил? Рядом с бутылкой — раскрытая книга. На полях, которые он не помнит, чтобы заполнял, выведено синей шариковой ручкой: «Сейчас бы рассольчику».

Французский язык трёт висок. На подоконнике — ушанка. Одно ухо заломлено, другое опущено. Он смотрит на неё и не знает, что думать.

Он смотрит на этикетку на бутылке. Усмехается криво, как человек, который не уверен, смеяться ему или плакать.

Из открытого окна соседнего дома доносится радио. Играет что-то незнакомое. То ли «Подмосковные вечера», то ли «La Vie en Rose». Он уже не разбирает. Смотрит в окно. На набережной — снова толпа. Снова языки. Снова запахи, звон браслетов, кожаные шорты, красное платье.

Французский язык закрывает глаза. Открывает. Ничего не меняется.

Он поднимает ушанку с подоконника, вертит в руках. Потом надевает на голову — она явно ему велика.

«Вот так, — думает он, — и живём».

Снимает. Кладёт ушанку на место. Идёт на кухню — варить кофе.

За окном продолжается Шенген.


Рецензии