Три цуня до неба
Матушка опустила ступни Жилань в чёрный лакированный тазик. Вода тёплая, почти горячая. Травы на дне — мята, что ли, — пахли душно и сладко. Жилань хотела пошевелить пальцами, но мать сказала «не двигайся». И она не двигалась. Потом ножницы. С тупыми концами. Матушка обрезала ногти — почти до крови. На мизинце левой выступила красная точка. Мать вытерла её краем рукава, даже не взглянув. «Чтобы не врастали», — сказала она, и голос её не имел интонации.
Потом она взяла правую стопу. Большой палец зажала между указательным и средним — удерживая прямо. Четыре остальных — согнула вниз, к подошве. Нажала. Хрящи хрустнули — тихо, влажно, как если бы в сырой глине лопнул пузырёк воздуха. Жилань не закричала. Она хотела, но крик не прошёл — застрял где-то в груди, превратившись в выдох, похожий на шипение мокрых дров. Мать сжала подъём. Согнула стопу пополам, прижимая пальцы к пятке. Раздался щелчок. Глухой. Изнутри. Жилань показалось, что лопнул не сустав, а что-то в ухе — или в голове. Она перестала различать, где кончается нога и начинается пол.
Левая повторилась точь-в-точь. Мать делала всё быстро — без лишних жестов. Её руки двигались как у той служанки, которая мнёт тесто. Только сегодня служанку не позвали. Мать делала сама. Жилань вдруг поняла: она ни разу не видела ног матери. Никогда. Теперь она знала, почему.
Мать вытерла пальцы о ветошь. Достала из шкатулки тёмную баночку — мазь с толчёными благовониями и каким-то горьким маслом. Обмазала ступни. Потом шелковые ленты — длинные, узкие, уже нарезанные. Начала бинтовать. Первый виток — под пальцами. Второй — по подъёму. Третий — вокруг пятки. С каждым оборотом Жилань чувствовала, как её ноги перестают быть её частями. Они становились вещами. Упаковкой. Свёртками, которые можно спрятать в вышитую туфельку, и никто не увидит, что внутри — не ноги.
Мать говорила. Негромко. Будто повторяла выученное: «Жених придёт. Посмотрит на ноги. Три цуня — Золотой. Пять — Серебряный. А больше пяти — Железный. Уродка. Никто не возьмёт».
И в глазах у матери мелькнуло что-то — не жалость, не страх, скорее досада. Она вспомнила свою маму. Ту, которая пожалела. Оттягивала. Бинтовала через день, а не каждый час. Разматывала на ночь, давала размять. И когда пришёл свататься чиновник, ноги оказались на полцунь длиннее серебряного лотоса. Чиновник ушёл. Через месяц взял купец. Хороший, но не из самых богатых. Бабушка Жилань сидела тогда в своей комнате и плакала, потому что знала: виновата не дочь. Виновата она сама. И теперь мать Жилань не хотела повторять этой слабости. Она затянула последний узел и сказала уже почти шёпотом: «Я тебя не пожалею».
Жилань смотрела в потолок. Там были трещины. Они расходились веером от лампы — одна толстая, от неё тонкие. Как пальцы. Как те пальцы, которые она больше никогда не разогнёт. Слёзы текли по вискам в уши. Она не вытирала их.
Мать ушла. Задвинула шторы. Жилань лежала одна. Долго смотрела на трещины. Потом закрыла глаза.
Сон пришёл не сразу. Сначала темнота. Потом — вода. Бесконечная, до самого неба. Рисовые стебли торчали из неё, зелёные, прямые. Жилань бежала по воде босиком — она не проваливалась, не тонула, просто бежала, потому что так было нужно. Рядом — котёнок. Полосатый, с янтарными глазами. Перебирал лапками, отставал. Жилань оглянулась. Котёнок смотрел на неё, и она вдруг поняла: это не котёнок. Это она сама. Маленькая, прежняя. А та, что бежит впереди, — уже не она.
Она хотела остановиться. Не могла. Хотела вернуться. Не было сил. Котёнок мяукнул — тонко, жалобно. И Жилань проснулась.
За окном падали лепестки сливы. Белые, сморщенные. Ветер сбивал их в кучки у порога, как ненужные бумажки.
Свидетельство о публикации №225062700634