Безымянный и Отец Арсений
Наступила тишина. Но иная. Самадхийная, звенящая, после катарсиса рёва. В этой тишине карканье вороны звучало как изречение древнего патриарха.
На покосившемся крыльце, в раме из света, лившегося из открытой двери, и запаха свежеиспеченного хлеба — запаха, который был самой сутью дома, — стоял его опора и его хранитель. Отец Арсений. Не иконный лик, не лик святого, а лицо-пахаря. Широкое, скуластое, испещренное бороздами-морщинами, которые лучиками расходились от глаз и веером — от губ. Глаза — не гневные, не святошеские, а усталые и теплые, как вечернее солнце в конце августа, которое уже не греет, но светит по-особенному, прощально. На нем — поношенная ряса, на локте аккуратная заплатка, рукава закатаны, открывая жилистые, крестьянские предплечья.
Из глубины дома донёсся визгливый крик: «Пап, он опять меня стукнул!»
Арсений,не меняя позы, обернулся к дверному проему, и его голос, резкий, как удар ваджры, отсекающий всё лишнее, прогремел в ответ: «А ты не дразнись! И оба – марш руки мыть! Ужинать будем!»
Безымянный, не говоря ни слова, слез с мопеда. На боку Gyro, криво, чёрным маркером, сияла коаническая надпись: «Ом Мани Падме ***». Он вынул из кофра свою брезентовую торбу, тяжелую, отзывающуюся лязгом железа — его священных реквизитов. Под расстегнутой курткой мелькнула грязная чёрная футболка. И на груди — выцветший, в трещинах и масляных пятнах, герб его дхармы: чёрный лотос, пронзённый в самой сердцевине ярко-алой, как свежая рана, буквой «А» — символом великого отрицания, великой пустоты.
— Холодильник окаянный, — пояснил Арсений, кивая в сени. — Морозилка теплая, как парное молоко. Мясо протухает — пропадет добро.
—Починим, — хрипло бросил Безымянный, и его голос прозвучал как скрежет гравия на дне колодца.
Они вошли в кухню. В самое сердце семейной сансары. Её встречал уютный, живой хаос. Не бедность, не нищета — изобилие бытия. На столе — неубранные тарелки с хлебными крошками, как остатки ритуальных подношений. На подоконнике — банки с закатками, целые вселенные огурцов и помидоров в солевом нирваническом растворе. Пол был усыпан фломастерами-скандхами и листами бумаги с кривыми детскими рисунками-мандалами. Посреди кухни, на старом половике, сидела девочка лет пяти, упоенно кормя куклу из игрушечной тарелочки — живая бодхисаттва, погруженная в игру самсары. В углу, накрытый чехлом, стоял компьютер — черный зеркальный лотос, хранитель иных, цифровых миров.
И над всем этим, как белый холодный истукан, возвышался холодильник "Haier". Большой, современный, с зеркальной дверцей, на которой магнитами были прилеплены детские рисунки – солнышко, домик, семья из палочек. Он молчал. Не гудел, не вибрировал – мертвая тишина. Запахи смешались в единый аромат бытия: свежий хлеб, парное молоко, печенье, и подспудно – сладковатый, тревожный запах горелой проводки, запах сломанной кармы.
Безымянный, не церемонясь, опустился на колени перед агрегатом. Это была его поза лотоса, его дзадзен. Отвертка звякнула о бетонный пол, и этот звук был ударом в поющую чашу, начинающую медитацию. Ловкими, привычными движениями он снял заднюю пластиковую панель, прикрывавшую «внутренности». Оттуда хлынул ядреный запах – смесь паленой меди, тлеющей пластмассы и горькой пыли. Он заглянул внутрь, фонарик, выхватил из тьмы клубок проводов и труб — нервную систему механизма, его нади и чакры.
— Компрессор, — констатировал он, хрипло. — Дохлый. Сгорел в хлам. — Его сильные, но исчерченные мелкими шрамами и черные от въевшегося масла пальцы ухватились за черный, пыльный боченок. Провода, ведущие к нему, были обуглены, скручены в предсмертной агонии, как нервы в состоянии кенсё. Он приступил к работе. Отрезал трубки от старого компрессора, выдернул его резким движением и поставил в сторону. Полез в торбу, достал новый компрессор – такой же черный, холодный, бездушный, завёрнутый в промасленную бумагу — новое воплощение, готовое занять место старого.
Отец Арсений присел на табурет у стола. Он не мешал, просто наблюдал. Его глаза скользнули по гаечным четкам на загорелой шее гостя — старые, затертые гайки разных калибров на прочном шнуре, где же крест? Задержались на грязной футболке, на этом странном цветке лотоса, пронзенном алой "А". Взгляд был не осуждающим, а вопрошающим, глубоким, как колодец, в дне которого плещется истина.
— Имя-то ваше как, сын мой? — начал он разговор, голос мягкий, как тесто.
—Безымянный, — последовал лаконичный ответ. Гость не отрывался от работы, вкручивая болты крепления нового компрессора. Его руки двигались быстро, точно, экономично, совершая танец мудры.
—Безымянный... — повторил Арсений, пробуя слово. — Странно. А откуда будете? Не здешние вы... Одежда... знаки сии... — Он кивнул на футболку. — Словно из иных краев?
—Оттуда, где чинят сломанные вещи, — ответил Безымянный, протягивая руку за отверткой, — и разрушают плохие идеи. Иерархии. Догмы.
—В Бога веруете? — спросил Арсений. Вопрос прозвучал не как вызов, а как искреннее, почти отеческое любопытство. Как если бы он спросил: «Холодно тебе?» или «До места доедешь?».
—Вера, — хрипло прозвучал ответ, — это костыль для тех, кто боится идти сам. Или узда для тех, кого ведут.
Арсений вздохнул. Не осуждающе, а с тихой грустью, как смотрят на заблудившегося путника. Он отодвинул ногой валявшийся на полу синий фломастер.
— Сын мой..— заговорил он, и голос его потеплел, стал напевным, как молитва, но без пафоса, будто он рассказывал сказку у печки. — Без веры – как дерево без корней. Сильный ветер – и упадет. Человек – тот же. Бог – он не палка, чтоб бить. Он – опора. Корни наши. Держит, когда шатаешься. Дает смысл – зачем живешь, растишь детей, терпишь невзгоды. Он – прощение. Знает, мы все грешны, слабы, ошибаемся. И прощает. Если попросишь от души. Спасает... — он запнулся, подбирая самое точное слово, его глаза искали понимания во взгляде мастера, — ...спасает от пустоты. От этой черной дыры внутри, когда кажется, что всё – прах, и нет ни цели, ни надежды.
Безымянный молча припаивал трубки горелкой, заправлял газ. Казалось, он не слушал. Но Арсений видел – его руки чуть замедлили движение на мгновение.
— Возьми Евангелие, — настаивал поп тихо, но убежденно. Он не давил, а предлагал, как лекарство. — Хотя бы открой. «Аз есмь путь и истина и жизнь» (Ин. 14:6). Вот оно! Он сам – дорога. Дорога к свету. К спасению. Не слепой поводырь, а сам Путь! Идёшь по Нему – не собьешься. Не утонешь в той пустоте.
—Дорога у меня своя, — наконец отозвался Безымянный, не поднимая головы. Он кивнул в сторону окна, за которым виднелся его Gyro с вызывающей надписью «On Mani Padme ***». — Прямая. Без посредников. А ваш бог... Отец Арсений? Так вас правильно называть?
—Да, сынок, отец Арсений, — ответил поп, чуть расправив плечи.
—Знаете, что такое коллективная визуализация? — спросил Безымянный, закручивая последнюю гайку. Его голос был ровным, без тени насмешки.
Арсений хмыкнул, потирая ладонью колено. Он встал, подошел к столу, взял грушу, откусил.
—Как же не знать, — проговорил он с набитым ртом, смахнув крошку с подрясника. — Сила народной веры, что ли? Когда люди вместе, всем сердцем, всей душой во что-то верят – случается чудо. Иконы мироточат – святое масло выступает. Явления бывают святых угодников божьих страждущим. Исцеления по молитвам. Сила мысли, сынок, она материальна. Мысль – семя. Вера – почва. Чудо – всходы. Так и есть.
Безымянный закончил с холодильником. Он медленно поднялся, его суставы хрустнули. Он не торопясь вытер руки о тряпку, оставив на ней черные масляные разводы. Потом подошел к холодильнику. Его палец, все еще грязный, с черными полумесяцами под ногтями, медленно, с невыразимой, почти сакральной нежностью, ткнул в полированную поверхность дверцы. На идеальном глянце остался жирный отпечаток, как клякса на чистом листе, как печать реальности на лице иллюзии.
— Вот и ваш Бог, — произнес он тихо, но так, что каждое слово прозвучало, как удар молота о наковальню. — Коллективная визуализация. Самая мощная в истории. И самая... страшная. Смотрите. Вглядитесь.
Арсений, отложив недоеденную грушу, с любопытством и легким скепсисом подошел ближе. Он наклонился к зеркальной поверхности. Сначала он видел лишь отражение кухни: свое лицо с морщинами усталости у глаз, бородатое, затененное лицо гостя с холодными глазами, полку с банками соленых огурцов, угол стола с хлебом. Обычный быт.
Потом... изображение заколебалось. Словно кто-то бросил камень в зеркальную гладь. Круги поплыли, очертания поплыли. Кухня растворилась.
Вместо нее возникла бесплодная пустыня. Рыжий, выжженный солнцем камень под беспощадно синим небом. Ни травинки. И посреди этого пекла – крест. Не величественный, не золотой. Кособокий, грубый, сколоченный наспех из колючего, сухого терновника. На нем, прибитый ржавыми гвоздями, висела фигура. Человек. Но черты его лица были неуловимы. Они плыли, как дым, перетекали одна в другую:
То проступали высокие славянские скулы и широкий лоб.
То сменялись темной кожей, курчавыми волосами, широким носом – черты Африки.
То мелькал раскосый разрез глаз, плоское лицо – Азия.
То смуглая кожа, горбатый нос, густые брови – Ближний Восток.
Лицо не имело расы, нации, возраста.Оно было пластилиновым, текучим, неуловимым. Нельзя было запомнить. Нельзя было узнать.
И в этот миг обрушился ШЁПОТ. Не звук, несущийся по воздуху. Вибрация. Она исходила из самого зеркала, проникала в кости, в зубы, в мозг. Это был смешанный гул тысяч, миллионов голосов, слившихся в один безумный, неразборчивый поток, но при этом каждая фраза, каждое слово читались четко, как ножом врезаясь в сознание:
— (быстрая, заученная молитва старушки)
(деловитый, озабоченный голос мужчины)
(злобный, срывающийся на визг шепот женщины)
—«...исцелидочьмоюнепразднуюгосподидаруйейздоровьемладенца...» (измученный, полный отчаяния голос)
—«...анафемародителямтвоимневернымпсаманафемаанафема...» (фанатичный, ледяной шепот)
(торжественный, полный ненависти голос)
—«...спасиисохраниотвсякогозлаотнапастиотлукавого...» (робкий, испуганный детский шепот)
—«...****ьсукакакжезадолбаловсёпроклятаяжизнь...» (глухой, полный безысходности стон)
Человек на кресте вздрогнул всем телом, как от удара током. Его плывущее лицо исказилось в немой гримасе невыносимой муки. Плоть на его руках, ногах, груди стала прозрачной, потом потрескалась, как высохшая глина. Кости обнажились, пожелтели и рассыпались в мелкий серый пепел. Одежды истлели мгновенно. На месте фигуры осталось лишь темное пятно на грубом дереве. Смерть. Полная, мгновенная, ужасающая.
Миг. Меньше мига. И тело сплелось заново. Из ничего. Из пустоты. Свежая кожа, цельные кости, новые власяницы. Свежее. Цельное. Без ран. Без следов страданий. Но выражение пластилинового лица было прежним – бесконечная, запредельная мука и ожидание.
И ШЁПОТ нарастал. Новая волна, еще более мощная, еще более безумная, обрушилась на него:
— —«...накажиневерныхисмарагдоверухулящих...»
—«...даруймирвсемстранамдаисчезнетмеждоусобнаябрань...»
—«...чтобсдохливсектоводыэтипроклятые...»
Фигура снова задрожала. Кожа на этот раз вспучилась пузырями, лопнула, слезла кровавыми лохмотьями. Кости снова обнажились, покрылись трещинами, раскрошились. Распад. Полный и окончательный. И снова – мгновенное Воскрешение. Свежее тело. Немые страдальческие глаза. Новый цикл. Бесконечный. Беспощадный. Без передышки. Без надежды. Без конца.
— Боже... Милостивый... — прошептал Арсений, отшатываясь от холодильника. Он не крестился. Его лицо стало пепельно-серым. Губы бескровно дрожали. Он смотрел не на Безымянного, а сквозь него, в какую-то страшную бездну, только что открывшуюся. — Это же... это всё... все наши молитвы... все проклятия... все просьбы... все стоны... всё... сразу... Всё, с чем обращаемся к Нему... Каждую секунду...
— Всё, все с чем вы обращаетесь к Нему, Отец Арсений, — подтвердил Безымянный. Его голос был сухим, как шелест высохшей травы. Не злорадным. Констатирующим. — Поток. Неостановимый. Нефильтрованный. Поток вашего страха, вашей злобы, вашей жадности, вашего отчаяния, вашего фанатизма, вашей мелкой надежды. Он умирает от этого шепота каждое мгновение. Умирает вновь и вновь. И воскресает – только для того, чтобы принять новый удар. Чтобы снова умереть. Пока вы верите. Пока питаете эту визуализацию своей верой. Он – ваш коллективный кошмар, материализованный в вечности.
Безымянный наклонился, воткнул вилку холодильника в розетку у пола. Агрегат вздрогнул, глубоко вздохнул где-то внутри, как пробудившийся великан, и заурчал ровным, мощным гулом. По стенкам морозилки почти мгновенно побежал иней. Холодный воздух заструился из-под уплотнителя двери. Работает.
— Готово, — сказал Безымянный, выпрямляясь. — Десять тысяч.
Отец Арсений стоял неподвижно. Он не выглядел испуганным теперь. Он выглядел опустошенным. Разбитым. Его глаза, обычно теплые, были тусклыми, как потухшие угли. Руки не дрожали – они были тяжелыми, неживыми, как каменные глыбы. Он молча подошел к шкафчику над раковиной, достал оттуда толстую пачку стянутых резинкой мятых купюр. Медленно, точно во сне, отсчитал десять тысяч. Подал Безымянному.
— А ваш... путь? — спросил он вдруг, голос его был хриплым, лишенным интонаций. — Он... не требует таких... жертв? Не умирает ваш бог?
Безымянный взял деньги, сунул их в карман куртки, не считая. Он стер масло и грязь с рук о тряпку. На его грязной футболке черный лотос с алой "А" в полумраке кухни казался живым – будто колыхался в невидимом течении. Он посмотрел прямо в глаза Арсению. В его взгляде не было ни триумфа, ни жалости. Только ясность.
— Мой бог, Отец Арсений, — произнес он четко, — это свобода от иллюзий. От любых. От иллюзии власти. От иллюзии вечности. От иллюзии спасителя. Он не умирает. Потому что он – не образ. Он – движение. Дорога под колесами. Ветер в лицо. Пустота в баках, которую надо заполнить. Понимание того, что всё – временно. И что спасение – не там, на кресте, а здесь, в каждом выборе, в каждом усилии, в каждом моменте. Он не умирает. Он – путь без конца. Без жертв. Без визуализаций. Просто путь.
Он повернулся, взял свою брезентовую торбу. Ключи на поясе брякнули. Он вышел на крыльцо, не оглядываясь. Сел на Honda Gyro Canopy. Взялся за руль. Дернул кик-стартер раз, другой. Мотор чихнул, фыркнул, потом взревел неистовым двухтактным воплем, заполнив двор тарахтеньем и сизым выхлопом. "Ом Мани Падме ***" на боку мопеда будто засверкало в косых лучах заходящего солнца. Безымянный дал газу. Gyro рванул с места, подняв клубы пыли, и покатил по проселку, растворяясь в багровеющей дали.
Отец Арсений стоял на крыльце. Он не крестил удаляющуюся фигуру. Он просто стоял. Из кухни доносился ровный, уверенный гул ожившего холодильника. Пахло холодом и... мороженым? Оттуда же выскочила девочка, та самая, что кормила куклу. Она держала в руках яркую коробочку эскимо.
— Пап! Пап! Можно мороженое? Можно? Оно же теперь холодное! — визжала она, прыгая от нетерпения.
Арсений не ответил сразу. Он медленно обернулся и вошел в кухню. Его взгляд упал на холодильник. На его полированную дверцу. Теперь там, в идеальном глянце, отражалась только кухня. Кривые детские рисунки (солнышко, домик, палочковые человечки). Коробка эскимо в руках дочери. Стол с хлебом. И его собственное лицо. Обычное лицо сельского попа. Но в глазах, глубоко в этих усталых, добрых глазах, появилась новая глубина. Трещина. Как на старом фарфоре. Небольшая, но заметная. Трещина от увиденного.
Он подошел к холодильнику. Его рука, большая, крестьянская, с короткими пальцами, медленно поднялась и коснулась холодной зеркальной поверхности. Он провел пальцем по контуру своего отражения. По морщинам. По глазам с той новой трещиной внутри. Холод металла проник под кожу.
— Пап! Ну можно?! — настойчиво дернула его за подрясник девочка.
Арсений вздрогнул, словно очнувшись. Он посмотрел на дочь, на ее сияющие, полные нетерпения глаза. Потом на холодильник. На работающий, морозящий холодильник. На его дверцу.
— ...Иллюзия... — прошептал он так тихо, что только отражение в глянце могло бы услышать. Потом обернулся к дочери, и старая, добрая улыбка тронула его губы, не дойдя до глаз. — Ладно, ладно, солнышко. Бери. Только не всю сразу, простудишься. И... спасибо скажи мастеру. Он холодильник починил.
Он взял коробку, достал эскимо, вручил дочери. Она визжала от восторга и убежала. Арсений остался один на кухне. Гул холодильника заполнял тишину. Он снова посмотрел на дверцу. На свое отражение. На трещину в глазах. И на детский рисунок – улыбающееся солнышко, прилепленное магнитом прямо над его отраженным лбом.
Сансара, как тот холодильник, продолжила свою работу. Гул. Холод. Детский смех. И трещина в дхарме Арсения, через которую теперь на него смотрела вечность.
Свидетельство о публикации №225070701370