Собака грызёт контрабас. Глава вторая. Эпизод Б
«Но кто же запретит мне, чудотворцу, совершать свои же злые дарования в адрес нелюбимым людям? Ведь я никогда не имел к ним уважения с рожденья своего. По какой идее мне утверждают о свойственном поведении говорить слово «человек»? Правильнее считаться будет, впрочем, вовсе не иметь дел с незнакомцами, с неточным для меня понятием; с тем, что не подобает ничему; что имеет волю и время ¬— всё это сокровище; а оно протекает зря в их имении.
Мои незнакомцы любят брать на себя работу и притворять себя в зверей в те моменты, когда суд обвиняет их в нарушении серьёзного общественного порядка. Это же всегда оборачивается для них понятным для меня исходом — насильно направлять в прощальное отпущение в поле, травку жевать. Почему именно в поле? А зачем эти самые «люди» притворяются животными? Они же прям-таки в зале окаймляют себя в новые слоя; и рычат, гавкают; а кто лосем звучит или каким-нибудь дятлом долбится в судью, а может быть и в меня тут же, у судьи, под крышей. Гвалт! То их существование дальнейшее — жизнь на девственной земле в образе четвероногого и, кстати, отнюдь не хищного. Так что они обеспечены на гибель в дикой беспощадной природе, бо защитить себя не смогут. А надо было ещё тогда — в суде — возомнить себя хотя бы истинным тигром, а не ягнёнком, белочкой, барсуком. Верно, поле — их приговор. Но будь б они тиграми, приговор не показался б им столь уж грустным и печальным навсегда. Ведь, право, им бы представилась возможность самим решать: кого сегодня сожрать, а кого, так уж и быть, на потом приберечь. Но никто не успеет сообразить об этих мыслях — это очевидно для меня.
«Люди», которых я знаю, — слишком медленные мозгом в своих простых рассуждениях, понятиях. И это меня не просто обижает, а оскорбляет!
Глупцы, прости меня, Господи!
Все бестии да канальи; один я — истина».
Давняя запись из журнала Крашевского, написанная им оставшимися чернилами, когда явление его прибывало на даче Бегемота в Геленджике.
Выходя из новых пролетарских имений, что так вдруг достались ему невзначай, совсем-совсем случайно, может быть по праву, ещё когда Близ Крашевский смог, как я, разглядеть в нём пролетарскую истину — лишь за обращённую нами к нему кичливость, — он — словно прежним порядком, авось так, — завёл двигатель автобуса, право, самостоятельно, и двинулся с места навстречу к пробегающей кавалькадой ватаге гражданских и маленьких детей. Но вот: всё вновь затихло, и транспорт остановился. Выходили мы с Крашевским, ступая с каждым ходом на ступень посадки ниже, покидая салон автобуса уже навсегда. Близ Крашевский находил в этом странность. Ему казалось в тот миг всё неправильным, ибо мы по-прежнему находились на Кондратьевской улице.
Из неизвестной мне стороны доносился слабый запах мармелада. И я выходил самым первым в этот туманный мир: и всё заполонили тучи; все морщины на лице крашевском преобразились во что-то новое и в точности мне приятное с какой-то стороны. В автобусе, не считая пролетария, больше никого не стало. И брови его, крашевские, были натуральные, не имея в себе эфемерной шелухи, которая может преобладать над этим смешным человеком в точности переворачивая его личность. О да! Как же искусно они ложилась над очами его: натуральность его бровей ни с чем невозможно спутать: он пробегает по стенкам внутренним черепа моего словно сомнамбулой, пугая меня, но я не боюсь! Мне и не страшно вовсе, ибо меня наоборот поражало и восхищало, я чувствовал всем своим существом способности бровей его: наблюдал я как они змеились для меня. И ведь Крашевский господин в те моменты находился позади моего образца, и мною же чувствовалось, что вот-вот, да падёт он ниц на меня; причём по воле самостоятельной! И видел же я его лик, смотря при этом совсем-совсем не туда, где была на деле истина всех его очей, ноздрей и, конечно, бровей. Скоропостижно Близ Леонтьевич начал гомозиться, намереваясь сделать чудо, описывая в себе свою борьбу.
Близ Крашевский, водрузив согнутые локти на спинку сидения, вычеркнул, словно на папиросной бумаге, шелестя, образы из своего мышления, и не держащие смех пожилые женщины ушли, устав смеяться; и мужчина в фетровой шляпе убрался, и даже явление джута на голове глухонемого ушло прочь.
И трава поднялась. И розан открылся в лепестках, благоухая. И бабочки прилетели: они все порхают над умом Крашевского, хлопая крылышками, создавая улыбку его и мою. И сделал мой Крашевский даже пролетария более живым, нежели ранее: он не открыл ему руками веки, обнажая глаза; не поблагодарил за его несуществующую кичливость; не поцеловал его на прощание, а лишь дал ему волю над нашими жизнями, ибо если он сейчас свернёт рулём автобус куда-то не туда, может быть, нарочито задумано, то сразу же всё и вся разобьётся и превратится в красное.
И мимо пробегали чрез лужи и глубокие глиняные колеи, оставленные, — что страшно удивительно, — бричками, ещё юные попрошайки и мазурики навстречу откуда-то взявшимся буржуям. И где-то вдалеке за пределами Кондратьевской тоже виднелось сонмище людей разных классов: там и помещики, имеющие на бумагах четыреста душ, бегают все такие недовольные, обрюзглые, жалующиеся на всё подряд вслух, цокая языком и оскверняя морковным соком гофрированные воротники, который выплёскивался из держащего в деснице хрустального стакана. Помещики сетовали на скрытое солнце облаками, на дряхлых старух, что горбятся; на траву, на деревья, которых лишь где-то по краям Кондратьевской посадили нерусские садовники. Также им в негодование пришли такие понятия, как хлебобулочные изделия, французские круасаны, ничем не начинённые и сладкий кофий. Они это озвучивали так громко и шустро, язык их двигался так быстро, что ни один б слушатель не мог не спросить дважды то, что они там наговорили. Повторно же их просили говорить их же лакеи, и они слушались: повторяли заново всю ту же речь, не меняя и не переставляя ни одно слово; всё делали искусно чётко. И вся Кондратьевская улица была в помещичьих рассуждениях и якобы правдивом человеческом увеселении. И это было так мнимо! Там же с ними их лакеи продолжают быть, подбирают по пути их сор, стряхивают с эполет их лёгкий снег каждую минуту, и так постоянно, без отдыха забвения. Выслушивая речи, они прибывали в отрешённом настроении, но переспрашивали и переспрашивали: лишь б не говорили много новой ерунды им в раковины ушные, ибо и так вся их жизнь слуги — сплошная волокита.
Побеждая умы всех и каждого, в пасмурном хмуром небе виднелись как привидения лица ещё одних барских и слюнявых, что любовались на свои новые бархатные ливреи, находясь кто в бричках, кто в колясках, а кто в богатых позолоченных каретах. Все они едут по грунтовой дороге! И все через Кондратьевскую улицу, кажется, позабыв о самом главном!
А где-то ещё, у парадных рассиживались на старых газетах тряпичники с убитым, изнурённым видом. Их образы походили на пролетарский; в желания тряпичников тоже входила озабоченность казаться мёртвыми. Глаза их обливались кровью: тряпичники эти, может быть, исходя из точного понимания, что существуют особые структуры, сознавали и озвучивали вслух: они приехали сюда из Парижа, позабыв не только свой родной язык, но и то, как они тут оказались, благодаря кому, и зачем, главное, о таком думать, когда, пускай на острове в море, где территории России, где холод и мороз — привычное дело. Кажется, они окончательно потеряли своё явление. Но принимают в своё ложе доселе тряпочки у прохожих мимо гражданских с корзинами.
Когда автобус под влиянием пролетарских рук ехал на оживлённой людьми улице, дорожную часть, которая вовсе и не дорожная, где и люди, и рогатый скот, и машины бывают, — перебегали пожилые барышни в платках в изнурённом жизнью состоянии души. Барынь одолевал некий страх, который ни с того ни с сего оказал воздействие, когда же они преодолевали расстояние от одного поребрика к противоположному. И несли же они в подмышках кто гусей, крик коих верещал успешно; кто со своими курами; кто с кошками, шерсть которых превратилась в общий клок; кто-то же нёс в подмышках и на голове новорожденных поросят: они только-только родились и находились ещё под слоем материнской плёнки; и глазок было не видать. Все переносили разнообразную живность, молясь, чтоб не затоптали башмаки деревянные, колёса колясок не переехали напогибель.
Бытийственная как муравьиный муравейник, где и поросль, молодой лес, ¬— Кондратьевская улица находилась в самом сердце русского острова (предрасположим души наши под понимания нетленного вида именования его же как N, и не энным чем-либо больше), и была она в день тот живее прошлых всех дней, всех прошлых зим, летов, облаков наших и гремучих, и тихих всем существом бездушным своим проходимым насквозь; поверенных толмачей замка без образа и имени человеческого; и птичьего перелёта на конец мира и нашего, и Леонтьевича того и другого, не друга прошлого, ни птиц; и, разумеется, крашевских моционов, где натура же возможная вся, хиба кенгуру, а то и правда — весь в кенгурою обжился и не порицает укором это, а меня и подавно начнёт! Ибо я не Близ Леонтьевич Крашевский, ибо так записано: есть я чей-то Михаил, есть чьи глаза мои; а ресницы? Есть я его — Леонтьевича Близа: историк-художник, любовь его ко всему искусству в области художественных картин для многих не новости. А что сызнова касается Кондратьевской клокочущей, — она словно плодит людей внутри своих узких и, в то же время, длинных и широких переулках и колеях дорог. Кондратьевская улица поглощала в себя всех без исключений. В ней происходят различные процессии. В ней и базары с барахолкой: там всегда имеется счастливая возможность торговаться и, если повезёт, обмануть или же прилично надурить лабазника на невероятно маленькую цену обмена на дорогой товар. Допустим, что это может быть цветочный натуральный мёд или же, представим, коллекционная матрёшка сибирская; они не смыслят, что продают, и не знаю цену товара!
Где-то за углом, на Бородинской площади, располагался рынок с высокой наценкой на овощи, ягоды и редкие специи. Когда-то, ещё в сороковых, будучи ребёнком, Близ Крашевский бегал рысцой, перебирая ещё тогда неуверенно ножками, на этот бородинский рынок, ибо там работала — и сейчас, исходя из крашевских изречений, работает, — добрая-предобрая старуха Ольга Олеговна с двумя передними золотыми зубами: Крашевский, ясное дело, часто делал уверенный акцент на её особенность за устами, и, конечно же, он, становясь с летами старше и всё старше, и так до тридцати, только и алкал поиметь либо случайно, либо истинно нарочито такие же золотые вставки, но мой Близ Крашевский боится зубных врачей, ибо у одного из его знакомых врачей были синие лацканы пиджака в шкапе. Ещё Близ Крашевский любил не токмо смотреть на богатое имение подозрительной старухи, — но как ей удалось, работая на рынке, специями торгуя, баклажанами и капустой, заработать на золотые зубы? — но и любил в ней её заботу: когда под товарами пробегал маленький Близ, она тут же воплощалась пред ним в явь и кидала с рук ему в рот оливку словно по его обыкновению. Ребёнок, расплываясь в дыхании увеселения и отрадности, что допросился мысленно до той самой оливки, просил ещё добавки, прыгая и упираясь ручками в полы её салопа, подобно голодной собаке. А Ольга Олеговна ему отвечала, открывая пустые ладони, демонстрируя ничто: «Оливки-де нынче-то дорогие, парубок мой. В деревню нашу Крашево мало оливок завозят, ибо, помнишь же — дорого и мало». — отвечала Крашевскому втихомолку, дабы никто посторонний не замечал их. — «Я-де токмо радуюсь тобою да балую малого. Оливки ты-де любишь, эк, как любишь!» — продолжала она говорить. — «Маменька-то твоя ещё больна?». И, не дождавшись ответа, ибо нечему было что-то ответить: Близ Леонтьевич овладел русской речью только в десятилетнем возрасте; Ольга Олеговна, пустив слезу на бедного человека, всегда бросала новую единственную оливку, что осталась, но в эти моменты Крашевский почему-то застывал как вкопанный, и оливка, не прилетев в уста его, отпрыгивала от чела и падала на дорогу в окружение общества бородинского рынка. Её можно ещё взять да обмыть водою, но башмаки какого-нибудь потерянного подьячего мимоходом убивали образ оливки. И Ольга Олеговна прощалась с ребёнком, отрекаясь от его, чтоб уж, право, точно никто их не видел. И стоит больше сказать, что Близ Крашевский никогда не понимал смысла реальности и реализма; а представьте, что он чувствовал тогда, в том рынке, в неосознанном возрасте, когда, смотря на мир глазами ребёнка, который кажется столь обширным и непреодолимым детским сознанием, он видел, как оливка пропадала на глазах, а какая-то любящая его старуха сбегала прочь. А что потом? — потом мрак и тишина. И бежит аллюром мой Крашевский по бородинскому рынку в поисках себя, ловя по пути пристальные взгляды лабазников, плутов и бывших буржуев. Он кричал в себе: «Маменька! маменька!», но в те лета ничто не могло походить под его воображение, крашевское воображение.
«Она даже удаляла косточки из оливок, чтобы я, глупым детищем, не подавился ими…» — сказал вдруг Близ Крашевский всё ещё в тяжбе выхода из пролетарских имений. Но он сказал эту мысль в себе, а я мог отчётливо её слышать и понимать.
Когда мы спускались всё ближе к дороге, пролетарий точно нарочито вновь нажал на педаль газа, но совсем легко, чтобы автобус ещё мгновение, да прошёлся по грунтовой дороге. Но этого хватило нам для потери равновесия, и чуть ли мы не поскользнулись.
«Фат!» — выругался Близ Леонтьевич на незначительную проделку пролетария. А ведь и я, и мой Крашевский можем вот-вот, да упасть ниц, но удержались, не пали. Даже сейчас он не шевельнул губами, но я слыхал в совершенстве всё его негодование.
«Пролетарий поступил подло: у него продувной характер и манера думать неправильно, — отвечаю я, то есть Его Михаил, фамилия которого буквою первой не на Х выглядит, (ибо немногие любят показывать себя смешными), а пишется и звучалью говорится не на бис как Г. И потом добавляю: — но в способностях его ли снедать ум ваш, ежели его выругать фатом, хотя он прям может быть душегубец».
В итоге конечном мы оба всё-таки пали ниц, хотя не в мир, а обратно в салон автобуса, которого как бы уже не было, но Крашевский был среди всех прочих могачей, и, умаляя размеры автобуса, он выводил из него прообразы жены законной Карины, знакомца тоже его повара Лаврентия Лаврентьевича — работает он в том самом ресторане, и каждый день божий нос всегда его краской облит; и остальных неописанных или неупомянутых некто Крашевский исполнял в ново. Оставался лишь незаметный оттиск, и шелест слышен тут как тут. Кто же мог делать сии звуки звучалья? Может быть какой-нибудь чудак? Или же Близ Леонтьевич входит в любовь, предаваясь энному имени своему и ему. Пролетарий же — тот ещё верзила —оставался на месте водителя, доселе не отвергаясь от мнимой возможной затеи в мир навий зайти да выйти колодой, но могила для него ещё не разверзалась. Почему нет? Велик пролетарий всем собою, но не телом, поскольку он не телесатый, а лишь чрезмерно хитёр: кажется, он алчет молвить небу, равнине и самому Близу Леонтьевичу, словоохотливо, но не в состоянии или же желчь скопилась шибко, больно ему, не может никак-никак, ибо это для мертвецов естественно — не разгласить, отмалчиваться.
Близ Крашевский прежним своим порядком с помощью дал мне ноги, руки и равновесие, силу стоять в салоне автобуса, и, не долго давая ход размышлениям да вечным рассуждениям, он, подбоченившись, змеится в сторону пролетария, что аж частично голая голова его засверкала перлом, осветив солнцем явления наши натуральные и подверженные эфемерности. Ибо наглая проделка сделала пролетария постылым человеком. Краска бросилась в лицо, а лоб морщился за имением давнего состояния душевного антонова огня. Но что поделать: Крашевский всё равно не справляется с мыслями, и пока путь его продолжался, он говорил:
— И глядят очи егошные сквозь меня, горюю я, входя в подробности, обдавая образ красками, без растравления личного, с особым своим крашевским увеселением я не позволяю себе забыться, потому как я могу понимать, где > Истина < и кто есть < Истина >. И делаю каждый раз я поверчу, осведомляя себя как особу и осведомляя мозг свой, что все на месте, вся правда стоит как положено на своих поверенных местах. Я отдаю отчёт, что кадка с поставленной мною капустой, — чтоб квасилась, — я нахожу близ неровного угла норы сии моеешней, ибо я нахожу понимание, что квашеная капуста это хорошо, и что такой мужчина, как я, спокойно может без зазрения совести проводить свою жизнь в норе; а именно — в барсучьей норе, поскольку я любитель своего дела, своего педантского дела; я деловитый, да-с-да-с. У меня в норе, помимо большой телесатости дедушкиной, есть громоздкий буфет вороного окрашивания. Дед мой вечность времени впадает в спаньё. И мне неизвестен, и мозгу тем более, какой наружности он, какова шелуха такого элемента, как мой дедушка, который не похож на < люд > я. Ибо он помрачал, утерял ясность вида. Но квашенную капусту уплетает как милый за обе ланиты. Да уж! Не в огонь попал, так сразу пуще в полымя! Спросишь меня, пролетарий, где же барсук? Так ты не спросишь: самому ж мне приходиться извиваться да употреблять устами всё больше нового, что аж желчь всё копится во мне, копится… Уверенно накопляет себя! Что с барсуком? Я умерщвлял барсука, овладев егошной норою: и поселила особа в мою нору всё необходимое: в первую очередь особу деда, нашу лежанку для спанья и мольберт с бутылкой водки на листу смородиновом; всем существом своим люблю пивать её после бурной тяжбы. И радуюсь я, что умолот успешно собран после тяжкой молотьбы зерна, но, на деле, этим занимается токмо дедушка. И мне также известно, что всё — есть точная иллюзия, а аллюзией считается всем то, что создано моей иллюзией, моим умом, моими ресницами, бровями, губами, очами, ноздрями. Когда я гуляю по Кондратьевской улице, в первую очередь я думаю о < мужчинах >, а уже потом о планах, в которые входит обязательная покупка опиума у местного скрывающегося под вид простодушного зеленщика мужика. Потом уже я ропщу на проходящую мимо меня толику людей, что совсем на Близа Леонтьевича не похоже: потому я их не люблю: они дарят улыбку, когда я изливаюсь слезами; когда я подношу им свой образ, в котором нет ни дилетантства, ни циничности, в котором я больше отдаюсь в дельца — они кликом прогоняют из своего воображения меня, ворча. И именно тогда они плачут, когда я улыбаюсь. И всех я их невзлюбил, ибо я мог быть намерен стать тогда счастливым, но вот уже не я, а они — не подобны мне. И было ли это вызвано нашим же явлением в проёме дверей? Верю иль верил ль я в Бога? Где есть цветение камелии, как точная достоверность? Где? Где же она есть… родимая… мною…
Но всему этому не предрешено было конца, всё руководствовалось чем-то слишком отдалённым от нас. И знамо ли моему Близу Леонтьевичу, откуда доносится эта музыка?
И вот сказка: пролетарское явление пропало, будто и не бывало тут совсем. Что это такое? Чем быть может? Всё в одно мгновение ни то, чтобы испарилось, а даже скрупулёзно, не преминуло даже к использованию понятной точности, с неким талантом всё убрать явственно из воздуха лишнее и снабдить чем-то новым и более деловитым в довершение. И действительность сменилось в перипетиях в крашевскую истину. Скорее мнимая, чем наличествующая фактически достоверность пролетарская убрала в себе цвет, разлив маслом лик, и его не стало здесь. Близ Крашевский не сумел дать ему новое в совершенности титулование с имением тем же мнимым пиететом. Но в желаниях его было вывести его на чистую воду и сорвать гвалт, вызвать склоку, а не беседу, ибо фатом он останется ненадолго в мозгу Леонтьевича Близа.
— Ах, он сбежал, канальей оставшись в наших сердцах! — пророкотал громким эхом Близ Крашевский, рассыпаясь во злобе, забагривав всей худобою болезненной. — Был ли толк в укоре? О равнина. О гора Дзиржитергская. О все мои нелюбимые, дайте мне новые уста; отрубите мне то, что выше шеи, и слепите новую коробочку с мозгом, да возлюбите меня новейшим молодцеватым… О равнина, о Дзиржитергская гора моя, о все досужие нелюбимые мною, дайте мне волю! Дайте новый автобус, нового пролетария, нового Константина Пшеницкого! Моя потреба несложна; уста мои горят. Я устал от сей нуды; о, дайте мне уста. Сии чудеса, гурьбою движущиеся по извивающимся дорогам в ушной моей раковине — не удивляет, не отвлекает от дел. Но, о моя Дзиржитергская, подобная кое-чему, что озвучу я потом, ты прекрасна всем собою, о моя гора… дай мои уста… Новые уста! Сестра моя, о сестра, я люблю тебя! И ты меня, моя сестра, полюби с новейшими устами: их приход уже близок, о сестра. Раздвинь портьеру души, загляни в разрез моих дуплоподобных лёгких, и уразумей, я тоже — твоя сестра любимая!
Прошёл незаметно и век мотылька, когда только представлялось всему кончиться. Мы сызнова оказали себя на людной Кондратьевской улице где-то недалеко от Бородинского рынка возле лавки какого-то богом нетронутого лабазника с выразительной тучностью на лице. И где-то всё ещё пахло мармеладом, что уже не особо вводило меня и Близа Леонтьевича— если он вообще что-то ощущал нюхом, — в удивление. Наша ходьба продолжалась, словно и никогда не прекращалась, но именно так оно было. Я видел хорошо Близа Крашевского, но при этом он был шибко отделён от меня дёрном из мха, и мне даже случайно казалось, что он зарос им насовсем. Нет, дела обстоят как нельзя хуже, поскольку Близ Крашевский умолк, всё вкруг нас ушло как нельзя никому уходить, и пение её, сороки, что оно сейчас для Крашевского? А что его пение, и распевает ли он в спозаранку, выходя из норы? Одна из сорок желает снабдить своё горло новыми жизненными тканями: она желает петь. Она любуется, перепрыгивая с ветки на ветку, на нас. Сорока мечтает спеть.
— Где же ваша нора? — решаюсь осведомиться я, предполагая очевидный исход того, что мне не ответят.
Так и произошло: он молчал, идя со мною в неведанную мне сторону где-то уже на границе с рынком и Бородинской площадью. Наше явление шло настолько стремительно, что, бывало, мы задевали телами проходимых мимо джентльменов с бамбуковыми под заказ тросточками и молодых нежных дам с истым салопом на стане; каких-то человек восемь стрюцких и прочих, которые издают страшное зловоние скалдырников с двумя трубками во рту.
Проходя мимо корчмы ветхой, краем глаза своего я обнаружил сквозь стеклянную мутную раму сборище собравшихся казаков за круглым деревянным столом; ели все руками запечённую баранину в лимонном соке, а у некоторых был на тарелке даже бакштейн. И разносились голоса по всей корчме: «Ещё-то больше, давай-давай, несите, любезная, следующую порцию, гарнесенькой исполнишься!» — «Галопом! Аллюром! Больше трапезы!» — «Как похорошела наша Кондратьевская, когда запустили буржуев! Так коляски стучат приятно колёсами по ушам — любовь!» — «Так точно! Буржуи делают дело! Катаются уже через Кондратьевскую в замок, ну и дела! А ему лишь бы коляски били звуком в уши!» — «Несите сюда скомороха!» — «Хереса мне, хереса в глотку лей!» — «А мне так — полпива!» — «Ну и кутёж вы сейчас-то устроите, балаган!» — «Балагуры!» — «Кутилы!» — «Лей-лей, поливай!» — «Хереса мне, хереса, говорю!» — «Вот-вот, и бостон принесут наши: будет игра» — «Баранина сочная, м-м, я полью вам свою слюну вместо хереса: такая вкусная! Ну прям-таки донельзя!» — «Сегодня на мостовой Карловской жаждите устроить раут? И меня зовёте? Ха! Ни-ни! Я таким себя баловать не привык, а хотя… ну можно и вдругорядь раза два-восемь» — «А вы знаете игры правила гран-пасьянса? Нет?!» — «А вот и следующий кусок барышня принесла, гарнесенькая ж!» — «Пальчики оближешь! До чего невозможно стеснения скрыть!» — «Хереса мне!» — «Ах, а сзади она чудесна, раскидистая, как пава; имеет гибкость!» — «Вы любите бостон?» — «Здесь неподалёку есть другая питейная? Где мой херес?» — «А вот и моё полпиво! Спасибо, дорогая!» — «Ну хотя б портера мне налей!» — «До чего ж прекрасна Кондратьевская!» — «Да-да; всех тут повидать можно: и пропащих с пострелами, да и наших тоже немало, а что уж говорить про новых буржуев!» — «Сочна баранинка!» — «Это любовь!» — «А мадера есть?» — «Есть!» — «Сейчас-сейчас, братья наши, всё принесём! Дорогая, (свистит) принеси мадеры!» — «Ему больше не наливаем!» — «Но мой херес!» — «Кондратьевская — это не просто улица, это — наш демиург!» — «Укрыться б под сенью крыл её…» — «Штос принесли!» — «Да быть игре!»
Зрелище это было из незабываемых, но не особо нужным для долгого осмотра, но были они до того громки, как настоящие собаки: они лаяли! И слышали мы их с Крашевским достаточно долго, чтобы мы успели их возненавидеть всем существом в желании заткнуть уши свои ватой.
— Понаехали в Кондратьевскую мою! Тоже мне: отводятся от правильного образа своего! — было только услышать из уст Близа Крашевского, когда мы всё дальше отходили по поребрику в сторону далёкой дали сей выстроенной дороги, что могла напоминать каменную длань какой-нибудь фигуры искусства. И было это видно мне как нельзя прекрасно и явственно.
— Это бишь не подобает точному описанию, верно? — спросил вдруг я.
— Мне не в любовь слушать подобные балагурства взрослых, казалось бы, мужиков, чья жизнь вся б могла погрузиться в поиски себя и своей истины. Но им это будет даже, — если преподнести без лишних слов, — усё это в ново. И меня расстраивает это. Среди них ни одного тверёзого! — Возмутился он под конец. Вдруг он поперхнулся и произвёл сильный кашель, который продолжался не одно мгновение.
— Вы потребляете табак?
— Я многое в состоянии себе позволить, — говорит Крашевский Близ, — ибо страсти сии подобные мне не претят, а наоборот: я смотрю на такие вещи простым взглядом человеческим: трубка дарит удовольствие.
— Может и так.
— Бывает, что я нередко скупаю тут опиум у одной невидимки. Так я люблю его именовать. И знаешь, мой Миша, я часто нахожу в этом способ не просто забыться, а погрузиться в вечный, как говорится, сон, и я ступаю в такое неведомое состояние души, когда мне не в желание ни сетовать на дедушку, ни даже просить его что-либо; где мне совсем не необходимо быть на своём поприще каким-то учителем; где я просто отдаюсь на обеспечение пространству, в котором меня окутывает особое чувство, называемое людьми Богом. И мне часто кажется,
что
я
подобен чему-то
неземному.
Когда Близ Крашевский глаголил, он забрал мою ладонь и заключил в своей: ему нравилось таким образом контролировать мой путь, глазея на меня одурелыми очами. Проходя сквозь ватагу гражданских, мы стали замечать пристальный на наши образы взгляды их, и были они озлобленными, словно мы совершили что-то невероятно плохое по отношению к ним или нарушили закон. Ничто не входило в понятное каждому разумение. Всё зиждилось под спудом.
— Табак, опиум, питейные места — они создают во мне непоколебимый покой. — Сказал Близ Крашевский, теряясь в суматохе проходящего народа. Его что-то пугало, и взгляд его опушен вниз.
— Но что есть этот покой? Как он представлен вам, Близ Леонтьевич? — спрашиваю я, чего-то тоже начав страшиться: голос мой походил на птичий.
— В мои сновидения часто заходит кто-то, имя чему я дал как Красный Человек. Что он есть? Знать мне, похоже, не суждено. Но на что способен Красный Человек? В моей норе есть ветхая дверь, и в ней, как полагается, имеется отверстие для моего взора в неё и будущего понимания того, кто такой стоит за моей дверью. Именно в такие особые моменты, в часы ночных сновидений я слышу, возлегая на ложе, как нечто несравнимое жаждет проникнуть в мою нору. Я переворачиваюсь телом на ложе, и заглядываю руками под подушку, осведомляясь, что сторона та холодная. Дедушки в норе нет, а это есть странность её. Слышит ухо: что-то стучит, змеится шумом. Производилось мною капитальное значение всего того, что могло сейчас прийти. Тогда мне в обязанность приходило понимание: надо осведомиться, что здесь происходит, и уже тогда я, вставая, смотрю в сторону двери и обнаруживаю на весь свой ужас, что там сидит на табурете Красный Человек!.. — Но вдруг Близ Крашевский закрыл рукою уста и окаменел телом в неудобной позе, ибо его охватил неописуемый кошмар на сердце: он увидал в дали, словно на своих же коленях ресторан «Chose ;trange».
Истинно так: это было здание ресторана «Chose ;trange», который мы оба могли прекрасно видеть где-то за устьем пролегающей Крашевским рекою; и ресторан был, казалось так близок к нам, но в то же время так далёк, что терялся снова из виду, одаривая печалью меня и моего учителя.
— Он там! — протягивая десницу в сторону ресторана, кричал Близ Крашевский в приливе полной неги. И глаза его засверкали новым светом.
— Правда, это точно «Chose ;trange»! — в радости говорил я, обливаясь краской в удовольствии и благодарности очам, что способны мне подарить изображением такую отраду.
Образовалась вереница сорок.
Б л и з К р а ш е в с к и й. О река! Ты можешь видеть мою реку, Миша. Я взволнован, и стая птиц летят, летят одна другой фигурой: и отрицательным выражением, и тоже подобающем хорошести, но есть нерешимость, огромная беда, за неимением твоей ведомостички: мне знамо образ её? Ох, а ведь-то я не видывала тебя тогда, где стая пролетает, стая птиц, куда летят распивать свои короткие песни, разминая клювы, языки, мышцы тела сего. О, река моя, проходимая вдоль ресторана, не выбрасывай на берег мучающихся будущем студенистых существ, не дай попасть в руки постылым в окаймляющих тканях любого цвета. Ибо так не положено. Я купаюсь в твоих водах, когда люблю птиц. И не дай мне другого запаха, не дай мне другого пути, моя река.
С о р о к а. И было так истина: добро ей; распиваем для тебя мы танку.
С о р о к а – б е л о б о к а. Распивая танку, любо творим мы сказку, входя в созерцание.
С о р о к а н е и м е ю щ а я б о к а. Реем, реем наша стая! Мы есть твоя предтеча: основоположники начала конца, где распиваем мы танку тебе.
С о р о к а л ю б и м а я б е л о б о к о й. Мы посетим вместо тебя Древний Египет. Мы посетим вместо тебя место с тремя одинаковыми знаками, где дождевики собирают себя на песку мокром, оглядываясь друг на друга. Для тебя мы посетим земли бывшей Монгольской Империи, повидаем там хана Великого Чингисхана: расскажем ему про тебя, про твой образ наружности. Мы пролетим над горным Тибетом, повстречаем наших далёких братьев китайцев, объясним им крашевскую лаконичность в пределах своих. Вместо тебя мы увидим Америку, её просторы. Пролетим мы через Азовское и море Чёрное, не задевая территории Крыма, окунём вереницу нашу в воды священного моря, и соль на себе мы пронесём через всю Скандинавию, затрагивая и Финские и Исландские земли. По пути мы встретимся с воздушным шаром Марка Твена. Соль Чёрного моря мы рассеем на всю центральную Африку. Мы посетим все написанные Шишкиным лона природы русской. Мы пройдём через барабанную дробь Панфиловского, одаряя его новым вдохновением звучалья нашего пения, нашей танки. Покинув Панфиловского, не позабыв благодать в виде морской соли подарить, мы просим исполнить его ритм нашего полёта над Сибирью для прихода в Улан-Удэ — поцеловать нашего старого друга и показать ему всю силу творения Дюрера. Всё это мы сотворим от твоего имени.
Б л и з К р а ш е в с к и й. Знаком мне ритм сей песни: я любил её! Обдавая взглядом иные элементы наружности своей, я преподношу новое новшество, слухом окутывая пение Сороки. (Стая разных выражений и форм простилается, как струка, одевая меня в новшество). Мои выражения нетленны сами по себе!
С о р о к а. Мы — твоя хлябь над небом; прочувствуй зыбкость своей души, сердца.
С о р о к а – б е л о б о к а. Мы — есть бытийственность; расскажи о чувствах своих нам.
С о р о к а н е и м е ю щ а я б о к а. Мы — есть твои неточности на лике твоём; погладь глаза свои. Посмотри на просторы своих ляжек: на них есть многогранное: своё поселение, мировоззрение каждого подходит под крашевские домыслы!
С о р о к а л ю б и м а я б е л о б о к о й. Мы — крашевское идутное; мы летим в Древний Египет повидать голубые просторы Хапи, встретить новые длани, поселить иные части. В Древнем Египте мы сотворим всё, что ты нам прикажешь, хоть всю Хапи протянуть до самых южных и западных земель, чтобы всех жителей Африки обрадовать до искренней улыбки. Мы также пронесём в клювах воду, которую мы наберём с чистого Байкала. И обольём байкальскими водами мы всю Европу, дабы одарить пониманием всех европейцев, что чистота нашего духа, нашего живота есть точное цветение камелии, и мы есть ложе спящего дикого медведя, наше море — наша страна. Мы сделаем понимание простой любви. Мы заставим сотворить пиетет в каждом. Наши сороки полетят крашевским в Иерусалим и покажут местным жителям Голову Спасителя Кошелева. Побывав в Швеции, мы поведаем точный образ льва. И тогда милый наш при моционе скажет нам:
Я пришёл к тебе с приветом,
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало…
Если ты только пожелаешь, то мы расскажем про тебя твоему бывшему другу, что ты искренне любил его; хотел подарить цветок.
Б л и з К р а ш е в с к и й. О сороки, вы делаете меня своим! Но как назвать сию оказию, где выражения сорок летят в Древний Египет?
(Выражения сорок, хором). Крашевщина!
Б л и з К р а ш е в с к и й (пригорюнившись). Ах! Крашевщина! Крашевщина, да и токмо сказать! Так летите в Древний Египет чрез реку мою — творение крашевщины, творение мозга, как отдельной сущности Близа Леонтьевича! Моя река — чудесна всем собою, но она имеет свой запах, свой отличимый след. И в этом запахе выражается моё умничество. И я люблю это. Так всему положено случиться, ибо, о сороки, летите в Древний Египет, и разгласите там мой образ: покажите всем живым, что моя особа здесь! Я нахожусь тут! Это — моя Россия, расскажите об этом месте! Россия — наше синее море! И расцелуйте там всех от моего имени, даруя благодать в поведении страстном. И, сороки, при обратном исходе, принесите мне оттуда что-то съестное: мои уста хотят мясца! Моя потреба несложна, моё море — могучая Россия.
С о р о к и (вместе). Наши тела накинут флёр над Египтом Древним — стоит лишь тебе так сказать.
Б л и з К р а ш е в с к и й. В треволнении буду я провожать вас! Раскройте мне лишь, право, тайну: истина ли взора моего — ресторан «Chose ;trange»?
С о р о к и (переглянувшись, с возгласом прокричали). Истина!
Б л и з К р а ш е в с к и й. И Кондратьевская позади меня и Миши? Она заканчивается здесь, между нами и мостом, кой проложил я через реку в ресторан? И тут начинается образ большой церкви, тоже созданной мною, моим Близом Леонтьевичем?
С о р о к и (пролетая над рестораном прочь). Истина-а-а-а!.. (улетели, утеряв на краю Земли вид).
И в довершение сороки подарили Близу Леонтьевичу растение чертополох. Он принялся разглядывать чудо природы: чертополох благоухал, заводя машинально у Крашевского длинную улыбку. И послышалась вдруг мелодия, но то уже напевали не сороки.
— Уши мои, я слышу эту мелодию; откуда она? — Впал было в удивление мой дорогой Крашевский.
— И было оно так: я тоже слышу этот особый мотив, — отвечаю я, кивая головой, не отводя взгляд пристальный от загадочного ресторана, — я чувствую, кто-то завывает… — продолжение было во мне, и я принялся щеками гладить землю, уразумевая об наличии околотка за крашевской рекою.
— Это были «Нарциссы»… — были еле-еле слышны слова от Крашевского Близа Леонтьевича, и нос его задвигался от избытка частого странного чувства любви по прошлому дне ночи.
Мелодия играла звучаль:
1) Мунч, манч, мунч; Тапм, Тапм, Мин, Ара, Ша-шад
2) Тари-ма ума дара, ми да тапм, тари-ма да лаа, ми да тапм
3) Памари ма на, Памари та ма, са ми наа, Памари ма на Па-ма-ма ла-ла, Па-ма-ма, ра-ра
4) Па-а-а-а ма-ма-мада, У-уна на, Тапма на на ла, мунч мала-а-а, дараа, ма
5) Карадъема-а, Нуура, памари ма на на ла-ла-ла
6) Ша ма мара дау раааа, Иминала дарами шува, цилафунала ми-да ла лаа
8) Памари на на, Памари таа ма, саа ме наа, Памари ме на Па-ма-ма ле-ле, Па-на-на, ра-ра; Туру-ра Памара-ра-да, Шура-ма-да-дала…
В пространство наших дум всплыла идея о том, чем будет Крашевский, если одиночество станет для всех нас всем.
— Вам тоже в деталях слышится это волшебное звучалье? — неожиданно, возможно, для своего учителя, я задаю вопрос, ибо мне не хотели что-то отвечать.
Молчит мой Крашевский. Должно быть, впал в мысли, наслаждается музыкой? Откуда музыка? Из ресторана? Не может быть, ах!
— Где свиньи — там источник звучалья прекрасного, — проговорили было уста Близа Леонтьевича с особым голосом, и было в нём благодать, и загадочность. — Моё слово твёрдо.
Но я не говорил, а ответ был подан словно на подносе в самый явственный случай.
Музыка вызывала печальные замыслы; я был из-за неё где-то у берегов смрадной реки, и казалось мне этим самым всё естественно, потому я не боялся этого чувства, ибо музыка правда доносится из стен французского ресторана. Я разглядел, что где-то ресторан стоит на краю плиточных образований земли, камня и песчаника, а внизу — море.
— Да; внизу есть море, — подтверждается Близом Леонтьевичем.
— Но кто б могли быть эти музыканты? Это особенная музыка с необычной экспрессией: она даёт мне за просто так приятную душевную энергию. Я вижу берега реки. Вереница сорок улетала. У берегов реки бывает спокойно. Я часто думаю о запахе реки: в чём его особенность? Где есть его настоящий почин? Кем приходятся музыканты «Chose ;trange»?
— Теней ансамбль, но, увы, сформированный нашими людьми: то есть другие люди играют музыку теней ансамбль — отвечает Близ Крашевский, о чём-то в этот момент думая серьёзно, и брови его хмурились, запутываясь в длинных ресницах.
— Может быть, я случайно глаголю свои внутренние мысли вслух?
¬¬— Но это не так.
— Диву даюсь, право.
— Тры-си-си! — рассмешил я Крашевского: его своеобразный смех слышится реже. Мне всегда казалось, что напрямую мне никогда не давали объяснений.
— Там, где начинается конец, — стал говорить Близ Леонтьевич, — ибо истинно. На деле, стоит сказать большее, поскольку мы уже почти одной ногой в ресторане, но покамест ты только вообразишь спросить. Знай, Мишенька, ты уже погружён в мою борьбу, в моё начало, в мою < крашевщину >, ибо так говорили сороки, ихнее выражение, яко так; опрометью же они улетели. Но об этом никто не вспомнит, даже лабазники рынка Бородинского — честное слово. Мне стоит доложить ясность дела: тебе не нужно испытывать страх < angst >: исключи это чувство, и сделай для меня, твоего, кого ты стал именовать < Мой >, благоволение, хороший Миша.
Близ Крашевский, чья голова покрыта одеялом из снега, где человек, стоящий нагой под простором лона природы; там, где прохлада круглый год, вода превращается в лёд, а студёные существа погибают, ибо смерти нет; остров сей где-то недалеко от Кольского полуострова нашей Руси милой, и кто, спрашивается, помнит его? — видя всё это, сознавая умом, садится на корточки и прижимает уста к моему уху. Уста его синеватые, покусанные, кровавые. Меня спрашивают:
— Что мы видим?
— Что находит именно ваш взгляд, Близ Крашевский? — дарю я вопрос, не замечая.
— Нет, так не пойдёт; отвечай мне: что мы видим?
Я оглядываюсь вкруг себя. Всё было как на листе бумаги: на нём рисунок — изображения Кондратьевской улицы, а там пририсованная Крашевским река из озеро, мост и церковь: всё на границе.
— Что наши очи видят? — снова слышу я вопрос, но Крашевский стал сердитым.
— Пред нами именно то, о чём вы мне рассказывали: церковь православная, озеро, которое вовсе никакое не озеро, а река, через которую выстроен вами могущественный мост из камня; этот мост — единственный путь к ресторану «Chose ;trange». — Говоря, в процессе я поник совсем, и чувствовал всем существом я некую вину за что-то, а за что — сам не приложу ума, право.
— Да, да, ты абсолютно прав, Миша, ибо это истина, по крайней мере токмо со мною рядом. — Сказал мой, хрустя пальцами рук демонстративно, потому что таким образом он не давал мне отвлечься от реальности крашевской. По его словам, кабы я потеряю внимание — пропаду из виду, и это самый страшный исход, ежели об этом долго размышлять.
Прозвучал последний хруст: это закончилось на мизинце правой руки.
— Вы правда смогли создать всё это… хотя я сначала не верил…
Явственным мне ничего не было знамо, и даже я не представлял, что со мною может сейчас случиться, где я окажусь, и кем стану в понимании его потом. Я не позволял себе забыть, с кем имею дело, кого стал называть своим. Вдруг Близ Крашевский отвёл меня, держа крепко-крепко за плечи, к вратам церкви. Проходило немало времени, и вот: я уже стою на коленях, волосы держат в хватке кулака; это всё был Крашевский: его вожделение чувствовалось мною. Даже не знаю когда, но двери церкви оказались приоткрыты, из них выглянули головы служащих юношей и один более важный с митрой золотого окрашивания на голове — это был батюшка. С каждой стороны у моих ушей (краем зрения я смог это обнаружить) образовались нагие, без какой-ибо обувки, стопы Крашевского. В таком особом раскладе всё было как прежде: учитель стоял в прямой стойке, хотя я находился спиной к нему: он показывал власть, держа локоны волос моих. Мой лик был опущен к снегу: я почувствовал обморожение, боль.
Б л и з К р а ш е в с к и й. Послушай меня, баловень мой, Миша, праздный ты человек, послушай, почему ты не можешь понять достоинство моё так, каким оно представляется пред тобою, скажи — а?! Где прячется твой гуманитет? Почему ты не хочешь познать суть мою? Не жаждешь даже понять всю сущность Кондратьевской улицы. Считаешь, я одариваю тебя со сторон всех шутками? Показываюсь смешным? Но это не так. Ты делаешь немыслимые выводы в нашей ситуации; в них и причины существования нет!
И встрепенулся Близ Крашевский, водрузив на меня тело своё, колыхая меня на образованном холодном ветру. Тело моё было расслаблено для него, ибо я не имел алчности к этому человеку: страшился напугать. Он стал хрустеть пальцами ног.
Б л и з К р а ш е в с к и й. Чувствуй это. Обязанность в данный час заключается только в познании того, что ты ощущаешь. Ты — моё, бо смог — и я этому радуюсь — пересечь границу разрешимой люду реальности и моей иллюзии. Твоя голова неправильно хочет. Она считает всю эту ватагу гражданских, Кондратьевскую и имение пролетария — представлением, что я веду, но это не так. Главное — нет места страху: я всё тебе поведаю, расскажу…
Хруст продолжался, и зависела его громкость от настроения Крашевского.
Б л и з К р а ш е в с к и й. И слышится тобою, вот уж право, то, как хорошо я способен делать хруст пальцами ног, и меня радует это, поскольку я делец. Ты токмо слышишь, не видишь. Точно так же ты слышишь, что на Кондратьевской есть церковь, река, мост, но ты не то, чтобы не лицезреешь их — ты и алкать не жаждешь увидеть творение моё. Да, моё творение, Миша. (Смотрит на православных юношей, затевая новую толику мыслей). Люди, который я встречаю каждое утро, которых провожаю каждый вечер, ночь, не хотят видеть мой искусный мир творца, ни с практической целью, ни даже с простым любопытством; ничего из того, что вижу я, дескать, потому, что они просто глупцы, шельмы, пропащие неудачники, живущие в своём никчёмном мире люда, покамест я страдаю. Они приписывают меня к дуракам. Но им просто неведома истина того, на что способен человек! На что способен я! На что способны они сами!.. Встречая и провожая всих этих людей и прочих пострелов, я понимаю, чему вся их общая масса подобна — свиным колбасам: чем их начинят — то и носят в себе.
Явление батюшки стало приближаться к нам.
Близ Леонтьевич Крашевский, стоя по грудь в снегу под просторами безграничного русского неба, нервничал: ноздри его никак не теряли напряжения; налёт клюквенный не проходил с лика его, а взгляд не имел в себе привычного безумия, возбуждения, как обычно бывает, не был даже злым или хитрым, что, кстати, тоже бывает нередко; глаза его были грустны: он пригорюнился было.
Зодчество церкви, что создана исключительно для моего внимания, была своим образом нечитаема. Взглядом не разглядеть, и подумать сложно. Бывало даже так, что оно расплывалось в фигуры доломерия.
Когда Крашевский увидал скорый приход батюшки, лицо наполнилось кровью снова, и настроение в воздухе накалилось. Но, исходя из какой причины он испытал накопление желчи в себе? Это натуральный страх?
Неожидаемо мною, меня окликнули со всех сторон, и послышался монолог крашевский из уст:
— Тогда ничего сверхъестественного я не обнаружил: было токмо спокойствие, тишина и никаких раутов над моей норой, ибо нора моя далеко от люда, далеко от криков и плясок: вырыта нора под высоким тополем где-то в глубине леса. Но что произошло с моих особенным мозгом, повстречав особу твою, Миша? Ибо за имением особой любви, я стал чаще видеть свиней на сказочной Кондратьевской; я стал встречать буржуев на проклятых колясках, каковых здесь никогда не бывало. Раньше было всё иначе, как вчера. Кондратьевскую заполнило сонмище незваных гостей, которые выстроили новые города в своём понимании; новые просторы для конюхов, их разведения лошади, где только и бывают разбои пьяных. Что творится! Что я вижу, ах! На Кондратьевской разгуливают демократы, осуждающие философию Платона, и больше отдающие себя в некий аскетизм: они извратили балет. Это смрад, потому что сейчас я вижу Ангела, что направляется в нашу сторону, к нашим явлениям на этой потерянной в пространстве Земле.
Мой учитель нежно заключает свои ладони в моих. Пока батюшка не объявился пред нами, он решается смотреть мне в смородиновые глаза. И я видел, как он сильно нервничал, а это по всем правилам неправильно для его особы. Крашевский каждую секунду озирался на путь батюшки. Вскоре он говорит:
— Это было… кар-кар! Кар-кар!
— Что, простите? — осведомляюсь в полном недоумении я.
Крашевский пал в ступор; очи его округлились в ново и казались перлами. Он попробовал повторить речь:
— Я рассказываю, что было это… Кар-кар! Чик-чирик! Кар-кар-кар!
— Что творится! Ну никак не уразумею!
Учитель мой опять заледенел и превратил себя в каменную фигуру того самого дельца. Его тоже не устраивала сия история. Тут он решает осилить себя и преобразить речь, но получается уже полная белиберда:
— Чик-чирик! Кар-кар! Кукареку!
— Мне не выразить словами насколько я удивлён… Вы теперь птичья натура?
Близ Крашевский стал сам не свой. Что способствовало к его испорченности? Поочерёдно он оглядывался на батюшку, потом снова на меня: он уже совсем-совсем рядом! Что-то немыслимое творится, странная вещь.
— Миша, это не я птичья натура… — втихомолку сказал Крашевский, не внедряя в речь уже давно своё фирменное «тры-си-си», а это уже первый признак, что всё плохо.
— А кто же вы? — спрашиваю я.
— Я точно не птица! — шло предупреждение.
— Зачем тогда звуки, что птицам лишь подобны, вы пародируете?
— Моё предположение — кто-то меня перебивает и слова вставить не дают.
— Намекаете, что подле нас бродят птицы громкие?
— Не бродят, а летают!
В то же мгновение мы поднимаем одновременно взор свой вверх и обнаруживаем воробья с вороном, что летают кругом.
— Но где петух? — был вопрос крашевский.
Слышится нами чужой голос какого-то стрюцкого неподалёку:
— Петух во Франции! — добавляя в итог хохот, сказал нам некий проходящий мимо живой. — Поезжайте туда, а именно в любимый всеми нами Париж! Там-то точно петуха встретите в ядовитой Сене!
Это был какой-то фермер с немереной растительностью на лице; на шляпе его сидел петух: он-то и кукарекал.
— Несу к себе в курятник: цыплят хочу! Только взгляните на мои усы! — Только было слов от фермера, и он продемонстрировал нам свои длинные усы, что были невероятно ужасны и страшны, как он сам, истинно.
— При чём тут Париж? — задаю я точный вопрос.
— Парубок, не знаешь, что ль, что петух — национальным символом Франции будет! Это я вас так рассмешить задумал!
Но мы не смеялись. Фермер вскоре необиженным, потому как был не одарён умом, ушёл прочь с петухом на голове.
Б л и з К р а ш е в с к и й (подбоченившись). Часто в мою голову приходят заурядные мысли, настолько абсурдные, что, право, пуще некуда. И я даже не ведаю как, точнее, каким способом я постиг это; где я услышал сии мысли, что озвучил некто вслух? Они подобны чужим, ибо такое мне не сочинить, подобное мне не пережить, а рассуждения на данную проблему явления найти готов как никогда. Рой диспутов не моих, рассуждений лопатой ни закопать, ни тяпкой раздолбить. Остаётся единственное — страдать мне. Проблема сей моей жизни — добровольное явление на Кондратьевской улице. Я веду свою монотонную мысль к тому, к чему я отношусь с глубочайшим отвращением — к истинному обществу Кондратьевской. Да-да, видно мне и знамо, что ты киваешь головою своею, мой Миша; ты молвишь, не раскрывая уст миловидных, таких же красных, подрезанных на морозе, что знание твоё — мой ответ тебе, ученику моему, редкому протестующему, что так и любит спорить. Верно, моя беда — гулянье средь всех этих людей, красных и зелёных; средь старых женщин, коим вечно неймётся: они хихикают без конца надо мною, а это меня оскорбляет; средь мёртвых по всем понятиям пролетариев; средь сумасшедших слепых мужчин, смотря на коих, диву даёшься: до чего же это странно выглядит и значит! Вечность времени я нахожусь в сонмище неких живых существ, именующих себя по своим неестественным для меня знаниям учителями. Один вообще, дескать, почувствовал себя пшеницей, а уже вслед за этим и директором. Потребовалось пройти небольшую толику времени для того, чтоб я вспомнил сам, что я ведь тоже вроде как один из них, да и в том же здании, где и они, работаю. Тут-то я опешил: как человек, осознающий себя пшеницей, способен руководить целым составом люда? Так и преобразится, что, ежели слушать такого директора — сам станешь пшеницей или и того хуже. Но меня не волновало это влияние на незнакомых мне. Мне не нравилось, что мною руководили, я даже не знал, как очутился в школе. Думаю я, что ты понимаешь речь мою. И, находясь там, уделяя, точнее, теряя своё время драгоценное, которое я б мог потратить на написание картины, но поневоле, за неимением особенного характера, вынужден сидеть там и запоминать случайно всё, что те наговорили за весь день. И, о мой Бог, их голоса и образы кружатся в моей голове денно и нощно, денно и нощно, без итогового окончания. Просто — вечность. Ведя урок тебе и другим — в голове мысль о том, как мужчина-усач размышляет вслух о заурядной идеи сегодня ж, сию минутку, зарубить и сожрать потом свина: дальше я теряю напрочь ход мыслей и, как тебе это ведано, Миша, твой Крашевский сбегает с округлёнными глазами из кабинета навстречу к нашему старому другу — Константину Пшеницкому истинному, и начинаю пред ним на животе изливать душу, хотя он не мой любимый, не мой спаситель, а лишь бродячий мыслитель сумасшествия. Вот ещё хороший пример. Захожу я по своему обыкновению, то есть, как ты любишь говорить, — по безумному — в магазин продуктовый купить баночку сметаны по просьбе существующей жинки моей. Уже с банкой сметаны какую выбрать определился, осталось лишь заплатить целковыми: просто-напросто нужно передать деньгу в руки отёчной кассирше да уйти прочь в нору с этой ненавистной сметаной, как вдруг мой мозг захватывает всем телом обрюзглая женщина, устроившая для себя уединённое гуляние по Кондратьевской улице, мимоходом чавкая сочной рыжей хурмою. Она ходила-бродила по моему разуму, преобразовывая из него на своё усмотрение раскидистую улицу. Она капала на меня сок хурмы, что струёй лился с ланит, а потом уже с сюртука, который, кстати, был мужского фасона, строгий, чёрный. Этого хватило, чтобы рассердиться мне. И я ступаю бедный домой < в нору >; в голове эта небаская тётка, грызущая хурму. Ни о чём ином думать не мог: как паразит во мне зажила, червём извиваясь. Это, разумеется, может показаться серьёзным поводом не гулять по Кондратьевской больше, дабы не встречать никого такого юродивого. Ох, кабы было это б возможностью существенной, когда ты продолжаешь быть там. Такого себе позволить не в состоянии. Коль не было б меня тут — мы б никогда не повстречали образы друг друга, не оказались б в общем экстазе от всех живым этой улицы; мы б никогда не встретившись, не пошли б в ресторан кушать свиные колбасы, не послушали б выступление наших прелестных музыкантов. Поэтому, как бы мне не было худо от затей моих и наличия большого сборища гражданских, я всё равно буду упрямым козлом следовать за тобою, где бы ты ни был. Это ничего не изменит. Верно-верно, да, да, кивай головою, мой Миша, в знак моих идей, моих больных рассказов… А знаешь, времени нам отложено не много, но и не мало. Итак, мол, я буду вынужден с приличной скоростью озвучить в твои понимающие ушки свою новую, более детализированную историю из жизни моей. Пока Ангел не пришёл, — иль Батюшка; зови как пожелаешь, тебе разрешено, а мне индифферентно, — у нас есть мгновение для уединения.
Батюшка, именуемый Крашевским по какой-то причине Ангелом, шагал доселе к нам, но это больше становилось похоже на торопливость. И в уверенность мою входит познание всей этой крашевской кутерьмы — Близ Крашевский осведомлён во всех точностях, ибо его ничего не волновало в скором явлении Ангела с наружностью, казалось бы, простого батюшки. Учитель с невероятно плотным клюквенным налётом на лике из-за частого гнева и разочарования скорее осознавал правду.
Он был в способностях подчинить сейчас себе всё подле себя: Батюшка в пяти верстах от нас казался иногда, а бывало в одну секунду уже под носом; и так беспорядочно много времени проходил процесс действия. На самом деле, стоит подметить, что и Батюшка, и церковь не имели точного вида: в глазах они не отражались, а видел я в них частую образующуюся мутную картину.
Близ Крашевский набирал в ладони рыхлый снег с земли и умывал им лик свой, образуя новую эмоцию. Он серьёзно готовился начать повествование. Он казался бедным, замёрзшим; уши покраснели, а с носа текла ручьём вода.
— Ангел прекрасного образа; что-то у него на затылке вытянутое, имеющее овальную форму. Внутри души — он меланхоличен. — Прозвучал еле слышимый шёпот Крашевского.
— И обтянута вытянутая голова в ткань. — Говорю я.
Слабый свет солнечных лучей, кои меньшинством могли пробиваться сквозь облака на нас не падали, не освещали, ибо свет затмевала церковь, преобразовываясь из секунды в секунду в дроблённые узоры, во фракталы. Это было множество элементов в пространстве евклидовом. На нас падала лишь невиданных никому размеров чёрная темень церкви. Мы погрузились во мрак.
Кажется, я мог отчётливо расслышать звон колоколов. И правда: в колокольне находилось три человека-рабочих. Ритма я не чувствовал.
— Итак, — проговорил было Близ Крашевский, окаймляя мои плечи своими руками, словно покрывалом, — я вспоминаю, что этот постылый фермер также является случайным судьбоносным случаем жизни, и это меня расстраивает. Но сейчас не об этом. Всё это происходит, право, неспроста. Не без причины я дарую тебе приглашение совместное в ресторан «Chose ;trange». Как я мог уже говорить — я видел там кое-что. Точнее… как бы мне верно сказать? Это точно живое существо, но прежде таких я не наблюдал издалека. Оно живёт в свинарнике вместе с остальным источником ресторанных колбас. И оно не даёт мне покою. Это смрадное существо летает пред глазами. Ладно-таки чужие мысли людей я волен как-то контролировать, хоть и без идеала, но это! Я должен от него избавиться. И ты мне в этом, откровенно говоря, поможешь. У тебя не имеется выбора, понимаешь? Не думай вилять головою туда-сюда, я тебе не простой человек. Хочешь уже понять, услышать точное описание этого чудовища? Тры-си-си! Я… Точнее, я хотел сказать, что я в тебе глупца не вижу с момента, когда ты по воле своей сделал правильный выбор отправиться со мною в путь к… — На этом этапе Близ Крашевский ожидаемо замял слова в горле, работа мозга притупилась, а его чуждые глаза отводились в разные стороны. Он контролировал приход Ангела; долго ли идёт действие? Близ Крашевский, — тот ещё детич в себе, — в которого сам Бог не верует, так и не продолжил мысль и начал формулировку нового предложения.
—Я лишь желаю взаимного понимания, Мишенька. — Сказал Крашевский. — Ты, отправившись со мною в абсурдное по всем стандартам гулянье, по явному рассуждал, предполагал, строил рассуждения, детальный анализ о том, что получишь какую-ту выгоду с этого со своим, как ты любишь говорить — меня это не обижает, — с сумасшедшим Крашевским. И ты поступил не как все другие досужие: ты моментально, как я видел, дал мне, даже можно сказать, что подарил мне одобрение. Без слов всё было понятно, — стоило лишь посмотреть в глаза. А ещё… Что? Ты спрашиваешь, кого ж я до тебя приглашал на прогулку по Кондратьевской улице? Тры-си-си-си! Это поистине вопрос, который я не просто ждал услышать — я алкал об этом всю жизнь с тобою. Поэтому перед тем, как я опишу тебе чудовище свинарника, я совсем чуть-чуть поведаю тебе об истинном внутреннем мире наших особенных мужчин острова, что где-то затерялся на севере России.
И он стал расчищать снежные преграды, желая создать путь ко мне, ибо в темени мы заблудились, потеряв вид друг друга. Большие куски снега летели с большой силой в разные стороны, задевая и попадая в проходящих мимо нас гражданских, вспоминавшиеся в тот момент Крашевскому. Я был не в состоянии разглядеть хорошо кого-то из них: церковь затмевала всё. В неопределённый момент я понимал, что куски снежные падают уже тихо, а значит далеко от меня: Крашевский сбился с курса и идёт не ко мне! Но, что радостно, как-то я смог отличить его да схватить худощавую руку, и движение его назойливое кончилось в никуда.
— Я нахожусь для вас здесь, мой Близ Крашевский, — сказал томным голосом я.
— Ох, я чувствую твоё прикосновение, — отвечает Леонтьевич. — Ситуация, дескать, не подобает прекрасному: я больше не могу видеть идущего к нам Ангела. Но его печальный образ я запомнил на всю жизнь.
Я испугался очевидного происшествия: Ангел больше не под контролем моего Крашевского. Сейчас же совсем не понятно сколько отложено в запас времени для нашего уединения.
— Где же вас носит? — повысив тон голоса, спрашиваю я, дрожащий, предвкушая чего-то неизвестного от идущего к нам Ангела, своего учителя — пропавшего под тьмою церкви мужчину средних лет.
— Да я-то где-то, токмо неведомо мне моё местоположение! — Кричит в панике он, метая куски мягкого снега вверх, а он же в свою очередь приземлялся к нему на голую голову. — Ай! Да что за кутерьма? Почему я просто не волен забыться? Я был полностью осведомлён, что это считается важным правилом в нашей игре; а что я получаю? Одно негодование да истину, которую невозможно добровольно мне уничтожить иль даже, может быть, превратить в кусок воздуха. В свою очередь он ничего стоить не будет — это истиной считается.
— О чём же вы? Я не осведомлён! — кричу я, дабы учитель мог хотя б слышать меня, и уже исходя из голоса обнаружить тело моё по своему соображению, а не просто чувствовать прикосновение.
— Дело не имеет ценности, чтобы хранить это в черепной коробке, в умном мозгу, ибо всё загниёт внутри.
— Но вы говорите об этом, как я погляжу, с охотою.
— Это тоже не важно.
Слышится явственный свист коршуна, пролетающий надо мною, и Близ Крашевский, словно подобие хищника, является предо мною. Я смотрю в очи его: сравнение никакое к ним не приписать, поскольку ни одно животное не держит в себе столько пены безумия, сколько прячет в себе мой Крашевский Близ Леонтьевич.
Когда мы наконец-то воссоединились вновь, меня стали держать до того крепко за ноги, дабы не потерять сызнова, что мне казалось их скоро совсем не станет — оторвёт и не спросит лишнего. Решившись тоже обнять его за ноги, он мне не поддаётся, объяснив ситуацию тем, что лучше будет взять и держать его за руки: так поза наша покажется неестественной, отчего Ангел не увидит в нас людей, соответственно осмыслит это и станет искать двоих нас более усерднее и дольше. Моё одобрение он однократно получил, и мы приняли позу «нелюда». Потом мой Близ Крашевский шепчет мне новые слова, обняв всего меня, заключив полноценно в своём дряхлом худом теле; и пахло оно хозяйственным мылом…
Октябрь 2024 – Июль 2025
в) Сказы о пшенице и явлении мещанина
Свидетельство о публикации №225080201892