Собака грызёт контрабас. Глава вторая. Эпизод В
Ибо всё самое красивое и прекрасное
в этом мире
когда-то было создано
д е т ь м и з в ё з д.
— Знакомый тобою, знакомый мною… Кто только не знает пшеницкую личину? Кому не в удивление зачумлённый вид Константина Дмитриевича? О, Константин Пшеницкий, Кон-стан-тин Пше-ниц-кий! Что он сейчас? Где особа егошная теперича? Не в знание мне это. Мне стоит с огнём опыта в руках поднять немаловажную тему, которую я подробно некогда расписал в своей выдуманной ведомостичке. Для кого? Тоже не знаю. Но важно понимать: происходит явственное изобличение пшеницкой души. Слышишь, Миша, как я официально говорю про твоего директора? Про своего нелюбимого подхалима! Ох, сколько всего я могу тебе о нём поведать! Завянут уши! — Речь Близа Леонтьевича шла прямо, иногда язык, конечно же, заплетался в устах, производя подозрительный всплеск слюной. — Однажды, стоит поднять в рассказе истину: он стал при нашей первой встречи объектом моего обожания, право. Да, не стоит этому дивиться, Миша, я способен на такие человеческие отношения. Но что пошло не так потом, спросишь ты меня? Ибо тогда не было того огненного опыта, когда же в способностях моих было видеть в людях брёвна. Так всегда бывает, по пути же нас всех ждёт злосчастная рытвина, оскверняющая наши нравы, идеи, любовь. […]
...О чём я толковал, глаголил? О том, о сём, да уж точно, тры-си-сь, не о благоприятном. Точно! неблагоприятность — Константин Пшеницкий — мой главнокомандующий простак! О нём я тебе и расскажу, мой Миша.
Раньше, когда я только осознал, что числюсь в их мыслях актёром, который играет роль школьного учителя истории, ненависти к Пшеницкому я не испытывал, — лишь равнодушие.
Тут мне мимоходом вспоминается цитата чудесного французско-швейцарского философа Бенжамена Костана де Ребека: "У меня ни к кому не было ненависти, но лишь немногие внушали мне чувство интереса; однако людей оскорбляет равнодушие, они приписывают его недоброжелательству или притворству и не хотят верить, что они вызывают просто чувство скуки". Данная цитата вспоминается мне в самый хороший момент, прекрасно отображает истину в наших с Пшеницким отношениях. Хотя, — буду как всегда с тобою откровенен, — какое-никакое чувство ненависти авось я к нему и испытывал, но дотоле я это просто не понимал. Но то, что он расценил потом моё равнодушие к нему неуважением, правдивым недоброжелательством, настоящим притворством, — как говорится в цитате, — будет считаться истиной. И то правда, что он просто не верил, не замечал, что считается по всем стандартным признакам человеком скучным. Именно тогда, когда я узнал это, то уже осознанно пришёл к мысли, что он мне противен; да и вообще он похож на червя! Червяковым б его прозвали, а не каким-то Пшеницким, ибо он будет не только скучным, но и глупым человеком до конца своего; и я знаю о чём глаголю. Меня это не просто обижает, а оскорбляет!
Такие мысли пришли ко мне после нашего давнишнего гуляния по Кондратьевской улице, когда ещё он был мне обожаемым. Хотя, буду правдивым человеком: гулянье так и не состоялось…
А было дело так: как всегда, по своей привычке, я поджидал Константина Дмитриевича у входа в школьную столовую, где он жрёт всё что попало; ну свинья ж невоспитанная! Ждал же я его для предложения пойти вместе в рабочее время на Кондратьевскую улицу: подышать там свежим воздухом, помыкаться вдвоём средь мимо проезжающих бричек: я — кенгурою, он — по-медвежьи; да покумарить напоследок малой порцией купленного мною когда-то опиума в близ от нас находящейся корчме Кондратьевской.
Но самое необходимое, для чего я позвал пуститься в гулянье, в балаганы, сбежать от нуды повседневной кутерьмы этого Ноздрёва, — ибо так б его и прозвали: видел его рослый нос, а ноздри-ноздрища? — на Кондратьевскую, в это место околдованное, заключается в понятии достоверного явления, очи Пшеницкого которые также могли видеть, — что уж тут про меня говорить! Всё это ты узнаешь в ходе моих сказов. И произошла вся эта безотрадная история ещё задолго до того, когда подхалим Пшеницкий пустил на бумагу дополнительную еду в меню столовой — медвежатину. Теперича же все давятся этой животиной! Всеядные канальи да и токмо! Не то, что я — гурман! Я тот же сибарит, токмо прекрасно вижу в себе это недоброе качество, стыжусь эдакого. А вот Константин Пшеницкий — тот ещё обгоревший нищий, чтоб есть грязное мясо медведя! И это, мой Миша, токмо мои мысли, не чужие.
Когда мне удосужилось встретить его особу, которая, разумеется, направлялась на трапезу грязного, я лорнетом лорнировал всего его, дабы в точности запечатлеть в сознании. Он был обрюзг, но не слишком, как мой дед. Был он франтом тем ещё, и всех этим качеством раздражал. В тот момент его украшали какие-то бурки на ногах, а некрасивое тело закрывала сермяга, что пахло зловонием. Вся людына подле него сторожилась и закрывала лицо руками, прячась сомнительно от запаха. Но Константин Пшеницкий на этот счёт сметливым не был. Волосы его ложились ковылью на лоб.
«Здравствуйте, кой-кто! — сказал я в тот миг, когда встретил его полноценно перед входом в столовую». «Вы это мне, Близ Леонтьевич? — вопросительно последовала речь из уст юродивого». «Ну а кто тут ещё кой-кто? — со своим умелым смешком ответил я. — Людына — не Вы. У Вас испарина, видно, на лбу. Горячка взяла?» «А быть может, Близ Леонтьевич, и горячка; правда испарина выступает?» «Я проверю». Проверив ладонью лоб его, я оказался осведомлён, что он простыл: жар серьёзный. «Вы горячий, — подтвердил мой язык». «В конце концов чего вы медлите?» «Вас ждёт там толчея. Молю Вас, не ступайте вперёд. Тут полно сибаритов вроде Вас. Они уже успели встать в очередь. Будет толчея — жуть. Не идите туда, право. Не идите, Константин Пшеницкий: будет толчея, Вас задавят, попинают, убьют». «Не создавайте себя шуткаря! — рокотом потребовал Пшеницкий, чего-то вдруг загрубев, что меня рассмешило. — Не осталось и зерна сомнения, что только из-за Вас, Близ Леонтьевич, толчея образовалась. Не остановив б меня тут, я б успел». «Конечно, Вы б успели, если б не я, моя натура крашевская, тры-си-сь… — Оглянувшись, я увидал, что образовалась толчея, очень страшная толкотня в ожидании блюда». «Вот видите, теперь я не успеваю, — опечалился директор, что не так уж и обрюзг, как мой дед. — Что же делать? Как же быть? Хочу колбас!!» «Колбас желаете?» «Ещё как! Хочу, чтоб медвежатину тут готовили. Мне нравится такая идея». «Не стоит заблуждаться в поисках. Я знаю место, где кормят намного лучше и вкуснее, и там есть те же колбасы, но в разы лучше школьных». «Вы не лукавите, Близ Леонтьевич?» «Право». «Знаете, я знал изначально, что Вас стоило брать на эту работу. Вы человек жеманный, в плане — очень даже хороший. Знаете как и что говорить, чтоб заставить новым мыслям улыбаться в чужой голове. — С явственно проявленной улыбкой порадовал меня словами тогдашний мой Константин Пшеницкий».
На предложение отправиться в разгульное гуляние в рабочий час на Кондратьевскую улицу, полную прилетевших намедни пташек, Пшеницкий отреагировал с той же отрадой, ибо подтвердилось, что в конце нас ждёт ресторан, где мы отведаем сочными колбасами. Так был задуман наш порядок дня. И нам не стоило медлить. Он даже для этой оказии отказал себе в потреблении лишнего блюда: видно шибкая пухлость тела — будущая дедушкина обрюзглость — сильно его замучила, и то на миг…
Говоря короче, мы мигом отправили явления свои на чарующую Кондратьевскую улицу. Через неё повесили намедни красные флажки. Будет праздник.
В этой истории, важно подменить неукоснительное понимание того, что тогда глазья мои замечали только самые положительные качества в натуре Константина Дмитриевича. Я видел егошную милую улыбку; она напоминала мне анютины глазки. Константиновский волос был всегда отличим от многих: крепкий, здоровый да к тому же вьющийся, слегка рыжеватый, но всё же больше уходящий в цвет фундука или дерева коры. Мне казалось в его коробочке содержится нечто совсем-совсем отличимое от немногих, такое притязательное, что-то похожее на философию и любовь к ботанике. Но мне хорошо известно, — он любит растения так же, как я. Но я никогда не спрашивал его напрямую о его отношении к чертополоху, а зря, ой зря… Что я ещё наблюдал тогда хорошего? Не сказать, что много, но и толикой не обзовёшь. Человек он неописуемый сам по себе, к тому же дилетант и шельма! но таким он стал потом. Могу лишь ещё подметить, что нос его носище — это страшение всякого тянущего с роком пополам на дно болота! «Ноздрёв, Ноздрёв! — думал я, как только увидал такое зрелище». Ну точно Ноздрёв, по-иному не обозвать, право.
Описываю нашу первую встречу.
Повстречал же я заунывный вид Константина Дмитриевича: ковыль на голове, глазки красненькие, кровавые; видно, что вчера потреблял спиртное, возможно даже водку. Очинять этого человека причёсывать хоть иногда волосы мне желанно, но стесняюсь.
«Ноздрёв, Носов, Переносович, Огромноносов, Носовский, Носик, Ломоносов, Грязноносов, Горбоносов, Переносица, — как тебя обозвать? — ломал я голову над возможной фамилией, когда пшеницщина продвигалась ко мне, захватывая мой разум уже навсегда. — Кто ты такой?!»
Тут замечаю, что он немного лопоухий, но не настолько, чтобы уши забирали всё свое внимание в отличии от удивительного носа. Сразу понял по виду, он — самая натуральная волокита. Продвинулся ко мне, ох, как тяжко продвинулся. «Здравствуйте, — говорит, — Вы вступаете в наше общество? Вы тот самый Леонтьевич? Верно, я наслышан, — говорит, — о вас. Леонтий Афанасьевич — отец Ваш — знатный человек: он хороший мужчина и у меня есть друзья». Вдруг я вспомнил, что по почте пришла мне информация о давних недоимках. Мне было индифферентно. Откуда они у меня взялись? «Близ Леонтьевич, — говорит Константин Дмитриевич, — как меня зовут?» Я обомлел от странного вопроса. «Что вы говорите? я летаю, — был мой ответ». «Оно вам не в ново, ибо произносилось раз пять, ежели не больше, да, Лариса Николаевна? — обратился он к какой-то женщине». Это была не моя нора. Я был в помещении, состоящем из четырёх углов в положительном выражении, и каждые были тождественны. Там был этот Носов-Переносов и какая-та Лариса Николаевна. Как я оказал там себя — ума не приложу. От этого я мог с лёгкостью заплакать.
«Лариса Николаевна, — говорит, — мой глашатай. Всё за меня поведает, расскажет». Взглянув на Ларису Николаевну, я в миг тот отвернулся от неё, ибо она была до ужаса непривлекательная дама. Грудь охватило скукой. Константин Дмитриевич в тот случай казался мне разиней больше, чем я и чем когда-либо. «Вы что, штофа три выпили? — спросил якобы сам ни в чём не виновный в данном деле он».
«Да нет, я так — сплю, — говорю ему. — Нет веры?»
«Как меня зовут?»
«Откуда же мне знать? — простерев руки за голову, чтоб удобно было, спросил я».
«Лариса Николаевна разве вам не сообщила? Я думал-то, что человек из меня хорошо понятный всем».
«Кажется, что не тут-то было! — рассмеявшись, прокричал я, иногда впадая в спаньё».
«Право, — говорит, — как меня зовут?»
«Да чёрт его знает! Ноздрёв!»
Не поверив в услышанное, Константин Дмитриевич сильно этому дивится, а очи превращаются за имением непонимания в бруснику, но при этом они были мягкие как пух. Он говорит следующее: «Подождите, подождите, Близ Леонтьевич, мне могло послышаться, но я, кажется, услышал ваши мысли вслух, не так ли?» «Вы видели свой нос? Я подмечаю». «Но это не так: для вас я пока не могу быть Ноздрёвым. К тому же я не шулер, а в шашки играю по основным всеобщим правилам. — Опровергнул он клевету, наложенную мною. — Мой нос действительно очень большой, но это моя особенность, моя индивидуальность, и я люблю это». «Заметно! — прокричало из уст крашевских». «Это ещё почему?» «Рад-радёхонек сказать, да не хочу, право». «Ну, знаете…» «Так кто же вы?» «Пшеницкий Константин».
Я был ошеломлён как никогда раньше… Вообразив себя пшеницей при наличии такого носа… Батюшки! Настоящий клик!
Но меня это мысль быстро отпустила. Я только любовался обликом Пшеницкого, удивляясь и не поддаваясь истине, что он — пшеница!
В нём была та особенность, тот гуманитет, о котором я всегда мечтал в свою сторону. Ох, Константин Пшеницкий… Какое чудное сочетание… Кон-стан-тин… Он говорит с контральто; это делает улыбку. Мой Кон-стан-тин, мой обгоревший, я чувствую течение крови в его венах, словно речка Вычегда… Но мне тогда не представлялось возможным заметить в нём самую страшную ломаку. Но его плотский лик я не отказывался зачёркивать в понимании.
«Пшенице носище?! — ыло моё удивление, и всё всполошилось в помещении: Константин Пшеницкий поднялся в волосах, образуя тот самый дыб, а Лариса Николаевна, эта тётка, что мне страшна, чуть по стене не полезна тараканом».
«Словно блохе кафтан! — Сказал вкрадчиво директор, именуемый мною Ноздрёвым. — Чему тут удивляться? Я натурально говорю, не спорьте. Так как же меня зовут?» «Мои мысли не улыбаются, — в отчаянии проговариваю я, истинно теряясь в себе. Но что это за чувство, одолевающее крашевскую натуру при виде пшеницкой?». «Это будет ясно, как сегодняшняя погода за окном: сороки, вижу, пролетают вереницей сейчас прямо. — Отвечает Пшеницкий».
Посмотрев в мутное окошко, я со страхом пополам увидал эту вереницу. Оскалившись, я проговорил так же сипло, как умеет Константин Дмитриевич Пшеницкий:
«Досточтимый мой Константин Пшеницкий, я улыбаюсь вам.»
«Вот видите, господин Леонтьевич, Вы знаете, как меня зовут. — Говорит он. — Но полно, полно, право. Кончайте волноваться. Вы от пота своего уже стали орошённым». И я правда сильно занервничал, и тело было мокрым. О нет! Я становлюсь так похожим на него, кажусь неуклюже, а ещё я запах дурно. Пшеницкий разговаривал, поправляя лацканы пиджака, вытягивая с колена лишнюю часть штанин, красуясь предо мною, показывая достоверное франтовство. Мне это не нравилось, но нравился сам Пшеницкий.
«Теперь мы знаем друг друга? — осведомился директор». «Думаю, что да, хотя может я сплю ещё?» «Не позволяйте себе забыться». «Какая кутерьма…» «Знаете, — говорит, — я Вас уже где-то мог знать. Точнее не то, чтобы именно Вас, а Ваше имя. Но я знаю о Вашем, — говорит, — отце. А имя этакое я часто наблюдаю в газетах. Вы там, — спрашивает, — печатаетесь?» «Ну-с, так точно!» «Так вы — журналист?» «Так-с!» «И будите теперь работать в школе?» «Работать в школе?..»
Вдруг наши разговоры прерывает Лариса Николаевна с внезапной новостью:
«Константин Дмитриевич, а вы правы! Вот, — говорит, — посмотрите сегодняшнюю газету. — И она протягивает директору следующие бумаги». Я стоял иль сидел — не помню, — но знаю, что точно чего-то неравнодушно ждал после ознакомления пшеницкими глазами газеты. «Пум-пум-пум… — промычал директор. — Это удивляет. Вы ведь журналист. Вот ваша фамилия в газете с именем: Близ Л. Крашевский. Сегодняшняя газета рассказывает о том, что на круче, близ самого края над морем открывается французский ресторан неким Леопольдом Людвиговичем. Ах, какие имена пошли! Явно буржуазное! Какая напасть…»
Это была моя новостная статья про открытие ресторана «Chose ;trange».
В тот же миг глазки каждого забегали своим ходом по мне, когда всем стало ясно, что я самый натуральный журналист, да не абы какой, а самый выдающийся, ведь только под моим именем выходят все новостные газеты на нашем русском острове. И тогда я познал, что Константин Пшеницкий меня не отпустит.
Не скрою истины, если скажу, что первым в ресторан захотел пойти сам Пшеницкий, сказав: «Было бы просто любовью пойти туда с каким-нибудь хорошим журналистом!» Ах, какой праздный человек!
Близ Крашевский не выходил из роли сумасшедшего учителя и продолжал глаголить снова речь свою о своих взаимоотношениях с Константином Дмитриевичем Пшеницким: — Это было утром, когда мы отправились в путь из школьного учреждения. Может быть часы наручные у него имелись на левой, правой руке, но данная, мимолётно пролетевшая мысль в моём умном мозгу, быстро потеряла моральную ценность из-за знания, — мозг которую вдруг откопал из недр своих жил, — что наш с тобою, именуемый как (некоторыми баским, а мною, уж, право, юродивым) директор — Константин Пшеницкий — нагая глупая душа; пуще душа мнимого "мёртвого", — наручных часов, как таковых, веришь или не веришь, истинных, он в ровне, — уж правду озвучиваю; не теряйся, — со мною никогда не имел. Выходит, что оба дурака — часов нет — время нам неведомо. Вот уж не знамо мне, как такой человек прибывает на этом острове без знания настоящего времени хода. Но я, не имеющий как он часов, — не подумай токмо сейчас, что мы становимся как-то равными между собою, —волен признать, что, по счастливой случайности, на больное удивление Константина Дмитриевича, когда мы уже подходили к манящей Кондратьевской, где-то из тёмных её границ, где ещё продолжают прибывать страшные псины на цепях подле будок и ветхих домов, вышел господин Джабальевич.
Дородная фигура, передвигаясь на кривых ногах, но всё ещё дееспособных, поправляя дорогое пенсне, направлялось неуклюжим шагом, но довольно-таки уверенно, чтобы подтвердить, что мы истинно ожидали этой встречи, как школьник ждёт воскресенья. Полное имя Джабальевича звучало слегка вычурно, и каждому было это знамо, и сам Джабальевич очень этим гордился. Раскрою для тебя, Миша, егошное имя очень детально. Имя отражает его любовь к древнегреческой философии — Сократ. Фамилия отражает натуральную наружность, ибо он пупырчатый, большой, мозолистый, человек по натуре склизкий, можно даже сказать, что с языком липким, поэтому он — Жабовцев. Но он решил прозвать себя по-буржуйски, поэтому немногим важно обращаться к нему на Жабонталь. Но чтобы это действительно звучало слишком хорошо, чтобы разъезжать на бричках, он приписал себя ко второму. Получается, что полностью он себя прозвал: Сократ Джабальевич Жабовцев (Жабонталь) II.
Сократ Жабонталь был человеком неприхотливым: он носил пенсне, но имел привычку не стричь волосы летами, пока кто-то не скажет ему сходить на выходных к местному цирюльнику. Ему важно чужое подмечание. Только благодаря словам другим он содействует к преображению себя как в ново. И да, он был могач, к тому же имел павлиний характер. Будучи не причастным к местной буржуазии, он любил претворяться, или же, сказать вернее, он любит применять на себя роли. На деле же он самый натуральный мещанин, вокруг которого ходили подозрительные враки и недобрая клевета. Буржуи его не любили за его недоброжелательство и манеру лесть на полном ходу к ним в бричку. Ибо бричка ломалась. Мещанином он был хоть куда! Упитанным, как иные богачи. Поэтому его можно было спутать с человеком более важного значения, если бы не длинные ломкие волосы — общий клок — и неопрятный вид клетчатого жилета. На Кондратьевской гурьба Джабальевича сторонилась, прячась за теснинами домов, где много мусора в мешках и висячих проводов электричества. Что уж тут ещё подмечать? — он был больше моего дедушки если не в три раза, то во все четыре! Но при этом обрюзглость ему не мешала. Какой гвалт! Меня окружает только дородница из сонм таких, как дед, Жабонталь и Пшеницкий! Один я — рогач! Молодцеватый наш Жаб! И держал штанины лишь отличимый от всего облика дорогостоящий кожаный ремень с интересной застёжкой, которая напоминала сургучную печать, которую, вполне себе возможно, нанёс я! тры-си-си-сь!
Я вдруг прокричал ему толику слов следующих:
— Эк! Товарищ, на бис сыграть с тобой желанно, не откажи мне, друг любимый большого содержанья! Отпусти своё от нас понуро, да подойти ко мне, моё ты воскресенье!
Константин Пшеницкий, стоя поврозь от меня, оторопел от неожиданной осведомлённости, что такой умник, как я — тонкий — имеет дружеские отношения я таким мещанином, — толстым, — как с этим мужчиной неопределённого вида. Поскольку Пшеницкий дурака вселять в себя любит, он стал по приходу Жабонталя господина шутить гадливые шутки по поводу нелепого совпадения, что мы с Джабальевичем как Толстый и Тонкий из рассказа Антона Павловича Чехова — вылитые герои великого писателя, что прям-таки донельзя! Теперича настала моя очередь оторопевать: это наглое проявление гнусной личины Пшеницкого перед моим диалогом с мещанином меня обижало, и я по правде пожелал в себе в конце этого разговора с приличным видом подарить ему качественную дулю в лико.
— Досточтимый Константин Дмитриевич, — обращаюсь я к нему, пока ноги неопределённого дошагивали до нас, — Вы сейчас ведёте себя некультурно. Поскольку я люблю вас, то обманывать, говорить прямо в лик неистину — мой грех. Поэтому скажу прямо: Вы — гадливый фетюк. Как Вы позволяете себе меня с кем-то сравнивать? С какой-то сказкой! Стойте и язык за устами держите, иначе я не побоюсь ударить вас, досточтимый Пшеницкий, туда, куда мой мозг уже задумал ударить!
— Я Вас, мой Крашевский, тоже люблю, и поэтому также способен, как и вы мне, истину говорить. — Сипло, что уже натурально, проговорил Константин Пшеницкий, воображая в себе сюжет будущей картины. — А когда мы пойдём в балаганы?
— Когда поговорю с этим господином, — отвечаю сурово я, смотря на объект приближения.
— А кем он является, этот неопределённый?
— Вы ещё не догадались? Я имею с этим нетленным человеком дружеские отношения, ибо он мой директор газеты. Но известен он помимо этого звания как местный мещанин — разгульный гуляка, продающий барахло на Кондратьевской и иногда на Бородинском рынке, пугая всех местных лабазников своей неописуемой неопределённостью. Бытийственность Джабальевича и сейчас вызывает уйму вопросов. Но как директор газеты — прекрасный мужчина, любимый нами. Ох, Пшеницкий, вы видите эти телеса! Ух, какие нагулял, будучи в торговле!
— Ну прям как Толстый и Тонкий!
— Язык за устами!
— Утро доброе, — поздоровался неожиданно дошагавший до нас обрюзглый Сократ Жабонталь, но потом последовало вторящее: — Доброе, доброе утро. — И все эти слова были адресованы, конечно же, мне, ибо внимание Жабонталя не акцентировалось на маленьком человеке.
Пушистая дородная рука стала окаймлять мои тонкие плечи.
— Ох, ;;;;;;;;, господин! — была моя взаимность, и я принимал его прикосновение.
Толстяк опустился на уровень моего лика и скрупулёзно слепил наши уста в густую липкую массу.
Человек он — ворожба! Ежели попросить поймать рыбу из ванны, он не противится мысли, что это невозможно, но даже после многих попыток поймать рыбу, которая не обитает в ванне, он всё равно её ловит.
После он вровень выпрямился и стал разглядывать по своей простоте мою натуру крашевскую. Было бы много лучше сказать, что он попросту не замечал возле меня явление Пшеницкого. Потому что он понимал, что я находился в более красивом виде, нежели другой. Он тоже чувствовал зловоние.
— Куда держишь путь, Крашевский? — спрашивает меня Жабонталь на моё удивление с фамильярностью.
— По своему личному соображению Вам отвечаю: на Кондратьевскую, но в этот раз не за опиумом, а в разгульное гулянье с этим вот мужчиной, который объявил себя пшеницей, нежели чем-то, что отражало бы его особенность в имении большого носа. Я думал его зовут Ноздрёв. Но по натуре своей вылитый Червяков.
— Он директор, как я, но иной, а ты его так обзываешь. Удивляет. — Сказал Жабонталь, чураясь Пшеницкого. В этот момент он достаёт носовой платок и громко в него сморкается.
— Утверждение моё вам ранее: лишь причуда, простая формальность. Чай б этого и никогда не было, кабы мы вовремя уследили б за психическим здоровьем Константина Дмитриевича. — Подтверждаю я, скорее стараясь осуществить это, ежели наверняка.
Обернувшись сызнова к школьному директору, я обнаруживаю на своё негодование бегающую улыбку на лике егошном. А было оно в тот явственный момент главным раздражителем, бо я в совершенности не понимал над чем он смеётся сейчас. Скоро пустит сильный в ход смешок! Но как только я стал на него гомозиться, он постарался всеми силами убрать с лица лишнее и снабдить чем-то более индифферентным. А в глазах его я читал: «Это мне кое-что напоминает, и вам это нелюбимо». Уже без дополнительных снов — меня это оскорбляет! И Жабонталь вёл себя как-то странно, всё ещё понурым взглядом он рассматривал уже нас обоих; и чувствовал себя я под прицелом его очей обесчещенным. Всё в глазах жабовцких бурлило пламенем красного огня.
"Взгляд его казался каким-то неправильным для него, поскольку я видел там — в его стеклянных глазах, — своё изображение нагой, что странно, наружности. И оно расплывалось подобно кольцам Сатурна...
…Кольцам Сатурна...
Мне, как художнику, хорошо известно, что произойдёт на холсте, если не отжать мокрую кисть, да начать ею творить далее: всё, как я, поплывёт и превратится в неприятную для глаз пачкотню. Ибо, допуская эдакую признанную всеми ошибку, для публики смотрящих ваше "произведение искусства" покажется делом рук неумельца. Одним словом — дилетант! А я ведь не из такого сорта мужчина. Я — истина. Но почему, почему мне не в способностях отображаться в его зеркале? Как это так получается? Ещё ничего не успело сделаться моей крашевщиной, как я уже — краска, поплывшая на полотне водою в понимании Жабонталя Сократа Джабальевича Второго.
«Кое-что напоминает…» — звучали слова Пшеницкого в моей голове; они докучали!
И я знал, что происходит нечто, неведомое как мне — истине, и Константину Пшеницкому — как неистине. А господин Джабальевич уже не токмо сотворил в своих зеркальных (ранее просто стеклянных) очах из меня подобие своего желания, — мой страх < angst >, — ибо испытывая ту лёгкую подвижность во всех членах, он гримасничал, образуя залихватский устрашающий вид. Что он делает? Старается напугать! Мне уже было не в пониманье, в какую историю попал! На лике Джабальевича в довершение родилась мина. Пшеницкий сызнова показал улыбку. «Что за кутерьма внутри каждого из этих созданий? — спрашивал себя я, на минуту позабыв кто есть кто».
— Неужто тебе, Крашевский, в голове не укладывается порядок понятных всему сонмищу нашему вещей — а? — задаёт определённый вопрос обрюзглый господин, выбив меня из незаконченных дум. — Емлет ум ли?
Привычно такому, я оторопел, ведь что это такое? Привычней мне показывать натурально фамильярность, но в подобной ситуации я с Жабонталем, право, никогда не был. Я боялся.
— К-константин Пш-шеницкий — неистина… — буркнул я себе под нос, характерный греческому, ибо я польско-греческого происхождения Крашевский.
Предо мною поплыла краска, я ослеп.
— Аллес ист нур иллюзьён? — мои последние слова.
Джабальевич фыркнул подобно лошади. Нет! Он фыркнул как самый упёртый конь. Волосатые руки вцепились в меня так сильно, что я мог сломаться. На Пшеницкого (мне на зло!) он времени не терял, а лишь ловил мой взгляд. Меня схватила лихорадка.
С о к р а т Ж а б о в ц е в (Ж а б о н т а л ь) Д ж а - б а л ь е в и ч В т о р о й: На Кондратьевскую, да? — заговорил он. — Я погляжу, ты уже прилично прижился там, да гулянья неиссякаемые устраиваешь. — Дж абальевич поглядывает краем глаза,
(видно мне это),
на Пшени цкого,
удумывая, что тот явно ломака из себя. — Ох, я помню… — говорит Джабальевич, —
хорошо помню
одного мужчину из ломбарда, он живёт на Красногвардейской, вы давеча виделись до нашей встречи сейчас. —
Явление Жабонталя сокрушается надо мною. —
Это было в ломбарде, но уже на следующем дне вы разгуливаете по Кондратьевско й, семеня кажд ый
своим шагом,
о чём-то
при этом,
копоша, болтая. И
окружае т вас лишь гурьба людей разных классов,
эта
вечная давка; лай бешенных собак, прикованных,
слава Богу,
на цепь поодаль будок. — Волосы Джабальевича одним
общим клубом ворошатся во все стороны. —
Это всё виднеется там, где ходит почётный люд, где разъезжают на
б-р-и-ч-к-а-х бур-жуи… —
говорит он, человек,
чья
ди вергентность
не просто удивляет,
а поражает, и точно так же, как явление, сокрушает. — Как мне
извест-
-но,
их личному
конюху
дозволено
без зазрения совести, ежели так
п-ро-изо-йдёт, то
задавить гражданского, ибо всё это случайность. А на Кондратьевской как бричек,
так и людей — вёдрами не разгрузишь! — Он чихает. — И там вечная ватага. — Тут же идёт кашель. —
Переулки до того узкие, что, — гово-
рит, — ежели проходить по этим путям и случайно встретить впереди иного
человека, то вы оба остановитесь и не сможете обойти друг друга — не
позволят узкие стены, ибо страх каждого. Придётся договариваться, чтобы кто-то из двоих вышел из прохода в ту сторону, в какую изначально зашёл, дав определённому человеку уже выйти из прохода.
После этого уже можно и самому стараться протиснуться вперёд, надеясь, что не встретишь больше никакого дальше человека, которому намного надобно выйти первому из узкого переулка,
неж ели самому тебе. Ха! Чаще всего именно тебе не везёт и приходится пропускать вперёд около двадцати таких
же важных людей с набитыми пузами, которые имеют намного б-о-л-е-е важные, уважительные причины для того, чтобы им-енн-о ты перестал быть их преградой в тесном проходе.
Те-бе это знакомо, Крашевский? — Спрашивает Сократ Жабонталь меня, потерянного под тьмою его натуры. — И, — говорит, — кстати, такие люди будут всегда попадаться нам именно тогда,
когда
мы
уже
находимся у
выхода из
переулка:
вот-вот, нам
осталось два шага, и
мы окажем себя на
свободе, на
очередному дворе,
улице
иль
шоссе;
и здесь
появляется
этот важный человек,
кой обратно запихивает нас, толкая усердно в грудь
в этот донельзя сжатый переулок,
поговаривая нам с очень серьёзным видом:
«Дитятко,
с глаз вон долой —
идёт дядька деловой!».
Ха!
Тут и промолвить духом не успеешь!
То-то же! Придётся молча поддаться его воле, его силе, что так желанно выталкивает
обратно туда, куда уже не нужно отнюдь совершенно! С такими людьми важными приходиться мириться, если кой-кто очень слабый духом человек, а их на
Кондратьевской
в последние дни стало больше, на удивление.
Но я знаю, мой
Жабонталь, — то есть натуральный
Я —
знаю,
что
Кондратьевская
славится
своим
планом
строения:
куда
б
тебе
не
захотелось
в
скором
времени
казать
себя, —
ты
успеешь вовремя, —
Кондратьевская улица
это гарантирует!
Может быть в этом сей резон: буржуям выгодно добираться
в замо к через Кондратьевскую, нежели чрез иные улицы. Ибо наш сей русский островок не велик сам по себе, но сколько в себе улиц вмещает! И только Кондратьевская —
бедная —
раздувается от нас —
трубадуров.
Да, переулки шибко узкие.
И я
даже на днях в одном из таких с дури пополам застрял!
Тогда я торопился в нашу
г а л ё р к у,
но чрезмерная обрюзглость
решила в тот день посмеяться мне.
И что ты думаешь? Буржуи побежали на меня! Но ведь я
ж большой: пробить никак, обойти никак — пошли залезать и через меня прыгать! Да, это удивляет. Неужели тебя, Крашевский, так это забавляет? Вся эта кутерьма Кондратьевской? Чего? Ты спрашиваешь, кто меня вытащил из того узкого переулка? Конечно же наш Богомолец, кто ещё? Но тебе нужно думать об этом в последнюю очередь теперича, ибо всё померкло, всё втуне. Я собираюсь продолжать, не останавливая, речь. Как ты понимаешь, Крашевский, я знаю Кондратьевскую лучше тебя, и мне ведомы все её тайные уголки и всякие эдакие испещренные места, где ты ловишь мужчин. Я знаю, где и когда вы все гуляете, право. Итак, рассказываю. На Кондратьевской имеется оркестровый театр «La Lacura», там ты заводил однажды отношения с контрабасистом; вы даже держались за руки. И ты тоже предлагал ему моцион на Кондратьевской. Благо, он отказался. Потом ещё гражданский из какого-то уличного кафэ. Где ты их, чёрт тебя подери, находишь таких? Их было много, я знаю.
Что тебе известно о истории, которая обернулась между Софоклом, будучи претором одновременно с Периклом? Однажды Софокл, разгуливаясь с Периклом, нашёл для своих глаз мимо проходящего юношу, и он тогда подметил вслух, не думая: «Погляди, какой прелестный юноша!» — сказал он Периклу, на что Перикл дал следующий ответ: «Он может быть желанен для всякого, но не для претора, у которого должны быть незапятнанными не только руки, но и глаза». Ты, конечно не претор — тебе до него не дойти, право, — но в нашем сонмище ты — первое слово; ты — наше будетлянство; ты — наша крашевская лаконичность в часах, во всём времени. Но ты ведёшь себя странно. Ты называешь всех и вся иллюзией. Что преминуло твоему пиетету?
Но я, Крашевский,
выпроставшись
рыбою в удивление Джабальевича,
был счастлив б окунуть всю свою махалку
(хвост; можно лисий)
в человечность души
его как озеро Ладоги.
Покусывая его усики сома, я
думал стать для него
человеком.
Желал снабдить себя плавниками.
Слюна его — воды —
текли
по
моему
мозгу, оскверняя
меня.
И мне было страшно,
я терялся,
я помрачал грачам перьям,
я не находил во всём толк,
моя личина ослабла,
матёрость ушла,
чертополох завяз в моей голове,
я мечтал,
я плакал,
кусал усики, облизывая,
я помрачал, я
помрачал,
я теряюсь,
меня не становится.
Вы меня в чём-то обвиняете?
Почему ваша фамильярность стала будто моим другом?
Пшеницкий продолжал строить мне улыбку, но я уже давно этого не замечал, ибо не ожидал такого совсем, право, совсем, что потерялся.
Джабальевич помутнел как привидение.
Я не был ни с чем согласен.
— Вы не согласны со мною? — спрашивает господин Джабальевич, утеряв фамильярность.
Я словно восстал из неживых и познал, что я умею говорить, что я умею смотреть, что я — птица.
— Я не понимаю, господин, Вы обвиняете меня в нарушении закона?
Начал было говорить я, как всем нутром ощутил на себе высокомерный взгляд Пшеницкого, словно покровителя. Он, — я мог это лишь предположить — Пшеницкий, из своих натянутых до ушей губ высовывал кончик язычка, хихикая, громко уже начиная смеяться. Я никак не понимал, почему я оказался в таком происшествии, существование чего по моему соображению быть впредь, а то и в стократ не должно. Пшеницкий утерял вид пешки не только для меня: это также мог в состоянии подметить господин Жабонталь; он стал чаще поглядывать на него хмуро; чёрствый вид его надоедал. Но мне нельзя было отвлекаться на Константина Пшеницкого. Понимание моё — не добраться мне до куша, всплывает резонный вопрос: где я, что я, и, право, кто эти люди? Вкруг нас всё заполнило тишиной.
Каждый из нас смотрел друг на друга, и страх мой чувствовался в воздухе запахом сыра.
Случился снова мрак. Я почернел.
Я мог это хорошо выяснить, наблюдая за физиономиями проходящих мимо нас буржуев со страшными псинами на поводу: они все смотрели на меня как на источник бед этого мира. Именно этот взгляд доказывал, что мои мысли они слышат и без всякого рупора. Буржуи входят в комнату, где следует удивляться. Они дивятся наличию тождественного человека, что одет в тряпки, но имеет также немало важный вид, а глаза мудрые. Их удивляет то, почему я лысею в свои сорок пять. Их мучает вопрос в большей степени не об этом, право, а то, когда их псины поскорее издохнут. Они люди не из приятного сонмища. Они как Жабонталь, но пострашнее. И меня окружают кольца Сатурна… будто вокруг Земли.
Меня всё отвлекает, я доселе шибко расстроен. Я говорю:
— Беда.
А меня спрашивают:
— Моё явление сопровождается в роли мещанина, но кто я такой по правде, ежели не мещанин?
— Вы, — говорю я, — самый натуральный буржуй, но с особенностями.
— В совершенстве. Это так и есть, — соглашается Джабальевич, поговаривая далее: — Я — бедный мещанин, — до неприличных размеров превысил все общепринятые нашим сонмищем стандарты о мужской красоте. И у меня даже волосатая грудь.
Моё долгое разглагольство с ним проходило уже целую вечность, а процесс всеобщих дум продолжался без благоговения — это была мука. И даже Пшеницкий что-то всё себе надумывал. Ох, ясное дело — опять смеётся над моим телом, воображение пускает в ход, делая его главным ощущением, ради которого он не разрешает себе умирать. Всегда он ставит воображение на первое место; какая фамильярность! Читаю по мутным глазам: «Ну прям Тонкий! Ну-с а этот сама правдивость роли Толстого!» Ах, как же мне претит гадливость Константина Пшеницкого!
И это уже начинало происходить сейчас, но что произошло с моей любовью? Что стало с моим объектом обожания? Кто успел изменить состав егошный?
Я вновь по своему соображению ожил и услыхал наверняка новые звуки из уст обрюзглого мужчины:
— Для Вас я тоже — иллюзия?
— Вы всегда были и будите моей иллюзией, и я поговариваю вам это без всякой фигуральности. Но, право, уразумейте: я летаю.
Джабальевич покосился недобрым взором на Пшеницкого хихикающего, затем на меня, потом снова на пшеницщину, и затем сызнова на смрадного Константина. Потом вдаль. Мы все туда посмотрели. На нас посмотрела величавая гора Дзиржитергская. Её вершины колыхали наше воображение. Она была подобна Лаврентьевой горе, но с иной историей, ибо на ней растут тополя и берёзы, на ней ходит красота, что манит каждого иноземца, проходящего мимо. Всё стихло, и каждый мужчина, стоящий вкруг меня, был похож на шоколад.
Сократ Жабонталь доселева исследовал стеклянными очами просторы, все формы Дзиржитергской горы, умаляя для себя гору в размерах. И она находилась так далеко и в то же время так близко. Она нас поражала своей неописуемой красотой. Она показалась нам всем той самой иллюзией.
— Дзиржитергская гора… — прошептал сипло Константин Пшеницкий, что погряз с нами в красоте. — Подобна, как вы, господин Крашевский, выражаетесь, — кольцам Сатурна…
Мне стало до того не по себе, что хотелось скелетом вылезти из кожи и убежать прочь от всех их, причитая себе по дороге: «Я — Истина! Я — кольца Сатурна!»
С о к р а т Ж а б о в ц е в (Ж а б о н т а л ь) Д ж а - б а л ь е в и ч В т о р о й: Близ Крашевский (сморкается в носовой платок), Вы — фабулоство. Тучность для вас не опасна. Вы — дитя звёзд. Вы — искусство. А также, стоит сказать, что чем-то вы даже отождествляете друг дружку, любо твоя каждого себя. Вы создатель всего самого красивого и прекрасного, что есть в этом страшном мире. Вы наше зодчество всей архитектуры. Крашевский, Вы действительно один из тех людей, кого считают безумными, и это красиво. Ибо Ваш голос звучит как ожесточённая молния. Ваши руки делают этот мир. У Вас запятнаны и руки, и глаза, и всё тело. Вы великие грешники, спустившиеся с небес к нам как великая божья благодать. Без вас б этот мир просто не стоял на ногах. Вы — причина забытья целого города, и это показывает вашу силу. Сам Бог знает вас и взаимодействует с вами, и только с вами! Скажи мне, кто ещё обладает такой силой: общаться с Богом? Спорить не буду, ты — наш артист. Ты не простой человек. Простой человек имеет способность создавать своё подобие, а вам этого не нужно, вы не для этого созданы. Но только благодаря простым мы можем находить вас среди всей гурьбы людей в вёдрах. И иногда мы правда замечаем таких, как вы, Крашевский. Всё происходит случайно, и даже наш остров, на котором мы живём, — кто вообще в мире знает о нас? Всё — случайность.
Высморкавши финальную докучающую проблему, Джабальевич уходит прочь, лишив меня порции прощальных поцелуев.
Пшеницкий вдруг рассмеялся и побежал на меня.
— А всё же! — прокричал радостно он. — Вы были очень даже похоже на Тонкого. Сначала были столь фамильярны к господину этому, а потом совесть-то душу загрызла.
— Константин Пшеницкий… — проговорил хмурым голосом я, намекая на обещанное.
— Что такое? — спрашивает он.
— Моё слово твёрдо.
В некрасивое лико Пшеницкого тут же прилетала моя острая дуля. Нос его покраснел, опух. Он завизжал как свинья.
— Не стукай! Прошу, не стукай больше! — умолял никчёмно он, хотя я даже и не думал двоично одаривать натуру его новыми дулями.
От боли крайняя плоть глаз его зажмурилась. Он бедно ходил вокруг да около, хныкая.
— Я вас больше не люблю, — сердясь, громко сказал я в самое лицо Пшеницкому. — Я собираюсь уйти так же прочь. Не думайте гулять за мною.
Уже было тело моё отворачивается, было готово оставить эту образину с моими корректировками в наружности, как неожиданно явственно услыхал ноющий голос его, подобных издыхающему:
— Почему же вы серчаете на меня? Ума не приложу, почему вы такой…
— Такой? То есть какой? — спрашиваю я, ибо знал: помалкивать нельзя!
— Ядовитый вы человек! Вот кто! — Разбранился Пшеницкий, хлюпая носом, ощущая в нём резь. — Я-то понимаю: жизнь у вас — вещь относительно не хуже с моей, но дурная шибко, как… Впрочем, чего голову ломать? Потом понятней окажется. Было бы много лучше сказать, господин мой Крашевский, что осуществлять диспуты — Ваш конёк. Слыть всегда этой манерой будите. Но что произошло страшного? Вы кажитесь мне не просто бранливым, но даже каким-то грустным.
Я изумился: он увидел, что я сгрустнулся? Что-то меня в нём завораживает, я не понимаю. Кто он такой? Он назвал меня ядовитым — я с этим соглашусь; в конце концов такова моя лаконичность. Но его волнуют не те вещи.
— Вы увидали не то, что следовало бы, — мой ответ был таковым.
— А что в вашем понимании такое «истина»? — с клюквенным носом осведомился он.
— Истина? — подняв бровь, я сделал хитрую улыбку. — Истина… что ж тут не понятно? Это такое особое определение; не я это придумал. Это в стократ самое точное из всех точных определений вещь, о которой мало кто говорит. Это как новость про гигантского крота. Вы слыхали о ней, читали хоть? Ежели ты не согласен в утверждении явления гигантского крота, то в тебе присутствует та беда, о которой толкует само слово «истина». А вот это уже формальность. Что же такое эта моя «истина», ежели не крот, величиною с собаку? Гм… ясно. Я — истина! Я — самое натуральное составом и выражением естество. Я подобен кольцам Сатурна. Я как формат — исконно первый, ибо един в своём экземпляре. Да, верно, именно я-де — истина. А вы так — просто Константин Пшеницкий — скопидом юродивый.
Декабрь 2024 – Сентябрь 2025
г) Сахарные ланиты
Свидетельство о публикации №225093001424