Собака грызёт контрабас. Глава вторая. Эпизод Г
… — Зерна сомнения у него не осталось! Ха! Какой упрямец! — сквозь скрежет зубов сказал мне мой Близ Крашевский, погружаясь в краску.
Близ Леонтьевич оставил директора где-то на перешейке между Кондратьевской и дурным сном школьника как какой-нибудь забытый чемодан экипажа, в котором только и мог лежать промокший зонтик да пачка несъеденных клубничных леденцов. И вечерять после всих балаганов не хотелось совсем моему Крашевскому в тот неуклюжий день, когда всю его натуру и лаконичность поставили в дурном положении, хохоча перед его <сладкой любовью>, сравнение которой только и можно подобрать к <клубнич>ной кон<фет>е. Близ Крашевский даже не смог заметить, что потерялся. Глазья крашевские не кажут при сегодняшнем луче дружбы, встречая пшеницу, — поразительно смешного и в то же время детичного мужчину, — Пшеницкого. Но кто же здесь виновен? Кого следует изобличить? Сам Крашевский, который, как собака, сорвался с цепи, лая? Иль вся дурь в подхалимстве его бывшего <объекта обожания>? А может здесь также немаловажную роль играет таинственный мещанин? Кто ж он таков, этот дородный силуэт меж теснинами кондратьевских домов-парохадов? Что же на самом деле является тем самым зерном, из которого выросла ругать между двумя мирными мужчинами, привязанность которых к друг другу и растению чертополоху настолько высока и объёмна, что из всего этого понимания рождается отрадная задумка бросить все дела к чёртовой матери да уехать в Геленджик да обосновать там усадьбу у краёв кручи, где растёт прекрасный колыхающийся чертополох, утесняя из виду крыжовник.
Мало кому известно, что Близ Крашевский, человек хоть и балагур, но всем неясные точности умудряется проглатывать. Но лишь моим ушам удалось некогда услышать удивительный секрет, что в умах Крашевского часто всплывает желание напоследках как-нибудь правда всё к чертям оставить да уехать в Геленджик ловить на леске с палкой кукушек с ставридками, да потом вечерком пьяным разъезжать на велосипеде по баранкообразной набережной, где в конечном счёте утеряться в романтическом свидании с Белой Невесточкой. «У моего деда там дача! — подметил когда-то Близ Леонтьевич мне по секрету. — Там всё детство моё летнее прошло в доме старом, где бабушка-мелочница, ежели я приходил к ней, то получал кубик сахару за ланитку от неё. Я без чая этот кубик и сосал, пока гулял в огороде отцовском, дождевиков выковыривая из земли». Это были интересные думы моего учителя, которые я был бы не прочь узнать получше. Чертополох здесь играет важную роль магарыча.
Но всё же: может ли мещанин поплыть в глазах бедного худого человека, чья дивергентность не хуже его? Ничего не клеится между собою. Он говорит: «беда», и продолжает, забрав себе чужую привычку, когда сиплость в голосе становится верным другом.
Несовершённая идея о гулянье по необыкновенной Кондратьевской улице так и осталась летать где-то в голове Пшеницкого. Так с того курьёзного происшествия с мещанином Крашевский невтерпёж мог слушать балагурства директора в учительской. Больше Близ Крашевский на дух не переносил пшеницкий запах; никогда он больше не смел лорнировать за его сахарными кислыми ланитами, которые всегда у него покрыты коркой застывшего розового сиропа; а про напудренный подбородок он и впредь отказывался думать и воображать. Крашевский дал себе обет не признавать в нём больше ничто. Но что удивительно: Пшеницкий по-прежнему находился в блеске и свете, не обижаясь на своего работника. Всему на зло он продолжал гулять за ним, устраивая наглое соглядайство. И всегда рассказы Константина Пшеницкого повествовали о его безотрадной жизни, что подобна анакреонтической поэзии. Прекрасно ли дух Крашевского себя чувствует после утраты дружбы с таким необыкновенным человеком, как с директором школы? Точного ответа никто не знает.
Исход сего балагурства был, как всегда, крашевским, в плане, не точным, ибо это несущественная нота, и радость канула в тот миг в воду. Обессиленный да томный чрезмерными повествованиями свинцовой жизни Близ Крашевский терялся в сознании, и кожа даже слегка побледнела, хотя он сам по себе человек крови не светлой, но конкретно та мутность в лице его казалось мне сверх болезненной. Были неточности на лике, это уже стало таким простым делом… Было ясно всем и каждому: нам уже не разрешено время пребывания у врат чарующей церкви. Ангел подходил — улыбка умирала. Мужчина средних лет и подросток оказались в событии, которая любому прохожему показалась бы недоразумением, недоброй шуткой. Уже и не определишь, когда началось марево всей этой кутерьмы. Близ Крашевский стукал зубками, скулы шатались, ему было больно на душе, и он снова боялся. Он молчал. Безумие — сестра крашевская — даже она дичилась этого непонятного Ангела. Наша поза <нелюд>а приносила боль в суставах; всё трещало. Это напоминало <уродство слипшихся тел>, Ангелу которому мы обнажали. Мой Крашевский, что был ошеломлён как никогда, наотмашь закрыл уста на воображаемый ключ, крайняя плоть глаз спрятала очи; ресницы росли с такой скоростью, что запутывались в бровях. Кажется, он всё забыл. Решив попробовать высвободиться из крепкой хватки учителя, я был осведомлён, что зло его по этому поводу проходить не собирается: он держал меня как самую последнюю булку хлеба.
— Нет… Это началось… — подумал я, как только увидал из кучи конечностей в полный рост этого Ангела в образе батюшки.
А он говорит:
— Ну наконец-то вы кончили действие этой, казалось бы, вечной волокиты, не подразумевая, ежели б была вера в фортуну, какой б вы могли увидеть радушный приют в дом Божий для осуществления нашего «раута». Вставайте-с, не бередите мои глаза своим претворением в ни есть что. Зело ж вы меня расстраиваете этим своим слипшимся уродством, что пуще некуда. Никакого гуманитета.
Взглянув на Ангела вместе укоризненно, с сильною неохотою, и даже с немалой зазорностью, мы выплетаемся из всех этих узлов, как черви, и встаём на ноги. Мы ожидали наихудшего события, отвергая его речь о радушности и рауте. В сущности говоря, никто не думал с ним здороваться. Таков наш общий удел.
Ангел повёл нас к церкви, идя позади нас, сопровождая. Мы имели возможность разбежаться в разные стороны, ибо Ангел никак нас не мог удержать, но Крашевский был при других намерениях: взгляд его опущен. Он словно обвинённый, идущий на капитальное гильотинирование, полностью понимая, что это необходимо для кого-то. Наши руки были привязаны в два кулака, и я не мог никак избежать следующих событий.
— Миша, — промычал Крашевский, опустившись к моим ушам, — не ерепенься.
Тут же встрял Ангел:
— Не забудьте покреститься три раза перед тем, как явить души свои в дом Божий, ибо это хорошо.
Близ Крашевский оглядывается и замечает служащих мужчин и парубков. Все их взгляды подразумевали правдивое недоразумение. Но в основном они были деревянными.
Я покрестился как положено. Крашевский с этим долго медлил, но всё же выполнил потом просьбу Ангела.
— Ни зги, ничего не видать, — бормотал Близ Леонтьевич слепо.
Нас провели внутрь обширной церкви. Далее, после положенных действий, громоздкие врата церкви закрываются, и наш взор замечает обильное количество свечей везде и всюду и явственный аромат раскуренного фимиама в кадильнице.
Служащие в тот же миг разбежались кто куда, щебеча как птахи, спотыкаясь и подпрыгивая; кто-то даже упал. Нас оставили наедине с Ангелом.
Глаза Крашевского также бегали, вертелись как кубарь, и не могли остановиться: всё увиденное поражало своими размерами и фракталами, но мы знали наверняка, что на деле это всё неистина, ибо подобных церквей много на Кондратьевской; лишь эта может похвастаться красотой зодчества, но размеры её фальшивы.
Откуда-то на нас смотрела Святая Богородица. Что уж там говорить про обыкновенных смешных гражданских, что тут также гуляют? Тут и попойные, здесь и корпоранты, и буржуи; женщины дряхлые, ликом никудышные тут есть, и скаредные, пузом набитые попрошайки: они молят об отравленном хлебе. Можно видеть мимолётных явившихся и пропавших без вести, потерянных в пьянстве мужиков; тех же, что потерянные — псаломщики, — странно одетые: у кого морда собаки вместо простого человеческого лика; звонаря, просфорника, свечниц — девиц милых, девственных да стройных; всех продавцов в иконных лавках. Все тут были.
Это место испортило внешнее строение Крашевского: он потерял ясность, помрачался. Лик стал отёчным. На него было страшно взглянуть.
Ангел, находясь доселе с нами, спрашивает:
— Чего вы ожидаете?
Но некому было на него посмотреть хоть разочек, потому Крашевский переспрашивает очарованного Ангела:
— Что ты там говоришь — а?
— Я не намерен устраивать вторящую волокиту нашего дела, как это сделали вы, негодники.
Цокнув языком, Близ Леонтьевич нахмурился так сильно, как только мог удосужиться. Он желал оскорбить Ангела, проговорить какой он окаянный плут, что привёл его сюда, в это место, где был его друг намедни. Взглядом он сетовал его, обрамляя себя, называя крючкотворцем. Это Близа Леонтьевича наоборот приводило в гордость. «Какая ж бестия!» — мог б он сказать тогда Ангелу, изъявившему казаться батюшкой. Учитель мой даже заплакал малость, что не может рот открыть и закричать. Всё казалось иллюзорным. И Ангел тут как тут:
— Вы сознаёте, Близ Леонтьевич Крашевский, что явились на Страшный Суд?
Крашевского, казалось, никак не могло что-либо избавить из личных побуждений создать из своего собеседника что-то наподобие дельца, подвести к образу доннерветтера, но как только крашевские уши слышат обращение Ангела, он поистине начинает — стоит сказать правильнее, — поневоле испытывать себя в теле, ну, скажем, какого-нибудь подьячего или крючкотворца, коим он, право, и считается. Забыв о явлении собеседника, он, пригорюнившись, поднимает с неохотою свой взгляд в ангельские очи, медленно обводя им сей его широкий стан, ибо тот всё ещё находился в теле православного батюшки с длинной пышной бородою. Упаси Бог, Близ Леонтьевич обнаруживает пустые чёрные глазницы, из коих даже жизни не услышать, ни увидеть, но чувствуется чужой, замкнутый в оковах чей-то дух. Но это были мнимые рассуждения, поскольку крашевский разум погряз в экстазе ужаса.
— Что-что? — спросил он.
— Страшный Суд… — повторил высокий Ангел.
— Да как это так?
— Истинно.
— Нет, ну подождите… Какой ещё Страшный Суд? Да как это может быть? Страшный Суд… Брехня ведь! Не истина. Ну что это такое — а? Страшный Суд… — засипел Близ Леонтьевич, шмыгая носом всё громче. — Да… Так ведь… м-м, брехня, что тут ещё думать? Ха… Страшный Суд, ишь чего придумал! Страшный Суд… м-м, да… такое дело… мда-мда… тьфу-тьфу, чтоб такое придумать, ох! Беда-беда, что тут говорить?.. Тры-си-сь… Как это ж является эдакое? Как может? М-м… Тьфу! Ну брехня полная, что язык лопать над этим? Ну я говорил уже: совсем уж, право, не соответствует истине, расходится с нею на разные пути! Понимаете, да? М-м… Пом-пом, бум-бум, тара-пара-мара, та-та-та! Не буду! Ха! Не хочу! Брехня! Ох, чернуха вороная! Это туфта! Слышишь? Туфта! Туфта! Ха-ха! Бам-бам-там! Тум-пурум! Брехня! Чернуха! Дребедень! Туфта! Фуфло! Не поверю, право… Ишь, чего навыдумывал! Страшный Суд, Страшный Суд! А в дыню не хочешь — а? Пам-парам! Туфта! Туфточка моя растафтуточка! Дрим-Бирим, бум-бум-бам! Моя чернушечка-квакушечка, на гавкай на меня, бестия поганая! А! Ха! Страшный Суд! Слышишь, Миша, что мелет языком? Вот какой одурелый, а! Ну просто невообразимо, что несёт! Страшный Суд! Страшный суд! Ква-ква — скажу тебе, понял? Туфточка простая, а! Брехнявая брехнюшечка туфтушечка расквакушечка! Понял? А? Фуфлишко! Дуришка! О! да! Ты дуришка, понял? Тры-си-си, во дурак, а! Понял? Бум-бум-бам! Кара-тура-пам-пам-бум! Пою тебе, распеваю! Дуришка, а! Тры-си-си! Чего только не придумает этот гадкий утёнок! Ты — фуфлишка, понял? А я — Истина. Да… Не говори, полно, полно, хватит! Ах! Какой докучающий человек! Нет, ты не человек, ты — туфтишка-брехнеющая-чернующая-фуфлишка! Понял? А? Ха-ха! Ты просто ничто. Какой из тебя ангел? Истомный ты какой-то! Фуфлишка-дуришка. Чок-чок-чок лесовичок! Понял? Ээ, что за дела? Куда вы меня за руки тащите? Тебе правда в дыню дать — а? Эй, кто такие, что меня трогает за руки? Кто такие? Пропащие? Буржуи? Бестии? Смешные? Пшеница? Ух, упаси боже, хоть бы не пшеница! Нет-нет, я вам сейчас такую дулю пропишу, поняли? Тры-си-си-сь! Ну что за дела — а? Руки убрал! Миша, спаси меня, своего милого! Ай! Ой! Не трогай ляхи-бляхи! Ух, сука! Не трогайте меня! Не люблю я вас! Поняли? Не люблю! Ну что за люди, что за окаянные!? Куда-то меня несут, на какой-то Страшный Суд! Это немыслимо! Ну что за странный парадокс с этим временем! Это фуфлишка-дуришка! Ха-ха! А не время! Туфточка моя растафтуточка! Дрим-Бирим, бум-бум-бам! Это туфта! Поняли? Нелюди! Суки! Я не представляю, как бы жил с вами!
— Несите же Близа Леонтьевича на Страшный Суд, — были ангельские слова служащим, что окружили моего Крашевского совершенно, не давая ему свободу. Скрутили капитально!
— Эк! — глаголил звонкий голосок Близа Крашевского. — Куда меня? На Страшный Суд! Ах! Немыслимо! Миша, помогай, право! Пни кого-нибудь из них в колено, чтоб ему такая боль и во сне не снилась! Понял? Стукни вот того! Нет! Этого! А давай… нет! другого! Меня, горюющего, хотят умертвить, гадины. Меня! Истину! Не верю, не верю! Не буду верить! Признаю, я хоть и крючкотворец, но какой хороший! Да зачем меня несёте, черти? Куда? Кончайте!
Но ничто не подчинялось крашевским словам, его мечтаниям. Близа Леонтьевича уносили всё дальше, и мне оставалось лишь сопровождать. Никакие сопротивления, ни его бранливый характер, ни философские догадки и умозаключения домыслов о понятии «Истина» не могло остановить сей процесс Страшного Суда, что так неожиданно свалился на нашу голову. Как бы не бился Крашевский, — всё без толку.
Голос Ангела зазвучал на всю церковь:
— Не подумайте, Близ Леонтьевич, Страшный Суд уже давно начался. А что уж тут говорить? Не ждите его: он начинается каждый день.
Мы достаточно долго шли к Кондратьевской улице. Нет ей конца: можно и не надеяться, что сможешь из неё выбраться. Верно, ибо сколько б ты не гулял через Кондратьевскую, она гарантировано приведёт тебя к твоему загаданному месту. Кондратьевская неописуема длина и подобна суждениям Наполеона об Италии. И всем местным хорошо известно, что в конце этого пути всех ждёт колбаса с шипучей бражкой. Чего только на Кондратьевской для счастливой жизни нет! И туфли там почистят, и капусту Ольга Олеговна продаст за приличную цену, и какой-нибудь <зеленщик>, например, дури положит тебе за пазуху, стоит лишь заплатить! И через все эти балаганы с базарами всех ждёт он — ресторан «Chose ;trange», французский ресторан некоего буржуя Л. Л., который производит настоящий фурор среди посетителей уже долгие дни на этой круче. Сколько шагов следует проделать, чтобы отведать этих сочных колбас… Близ Крашевский не останавливается. Мы намерены отведать сочных колбас! Я помню, как Крашевский, бывало, замечал мою томность и мог спокойно посетовать на произвольный случай, но не делал этого, ибо ласково подбадривал меня успокаивающими душу русскими выражениями, что присуще пониманию каждому. Как же хорошо он это делал, уверяя меня, что вот-вот, и мы будем там, в том самом светлом место, что прям — блеск!
Всё в происходящем понятным образом намекало мне (человеку с общим-то характером радушным, хоть слегка, может быть, и унылым), что наше с Крашевским гулянье по Кондратьевской улице с практической целью уже подходило к своему долгожданному печальному концу. Какая напасть! А ведь и я и он всяко влагал в этот гулянье столько веры, смысла, точной практичности с малой долей привычной для его особи волокиты. Но ведь в том свинарнике кто-то живёт, не так ли? Близ Крашевский, не смотря на происходящий гвалт, помог мне с заветом блюсти подняться на ноги, и только благодаря ему мы здесь.
Сноровки, как позже оказалось, у нас обоих не являлось.
Близа Крашевского всё ещё куда-то вёл рой мутных людей, вид коих был вытравлен пренебрежением: через голосистый гвалт они упрямыми баранами тащили сквозь крашевскую ругань моего бедного учителя.
Где-то краем зрения я подметил наличие скрижали с десятью заповедями Моисея. Радом с нею расписание богослужений на сегодняшний, вчерашний и завтрашний день. Так как было уже воскресенье (гулянье заняло самую малую толику суток), то расписание полагало, что намечается Святое Богоявление, само крещение его и спаса Иисуса Христа: всенощное бдение; ранняя Божественная Литургия; Великое освящение воды; Поздняя Божественная Литургия и то же Великое освящение воды. Но также писалось самыми не замечаемыми буквами: «Явление Христа и Страшный Суд».
Когда мне довелось заглянуть в иконную лавку, я не обнаружил там никого, за имением лишь одних товаров и бесплатных свечей. На глаз попала Владимирская. Ещё как-то под руку зашла и Белозерская с Корсунской. Приложив к каждой свой лик, я сотворил знакомство. Они были прекрасны собою, и это не могло не радовать. Но тут… Бах! Та-ра-рах! Выпрыгивает где-то из-под лавки какой-то незнакомец (карлик) и запускает свои пухленькие ладошки в мой карман, хватая наобум любую иконку. Ему довелось забрать Владимирскую; после чего карлик старается мигом сбежать из церкви мнимой рысцой.
«Это был продавец иконной лавки?» — мимоходом задался я вопросом, после чего как-то быстро позабыл эту историю. Кажется, я становился индифферентным человеком.
К р а ш е в с к и й. Миша!
М и х а и л. Что-что? Кто говорит?
К р а ш е в с к и й. Я рисую тебя в ново, дурь в сторону! Зеленщик, уходи, прощай!
М и х а и л. Я поражаюсь с каждым крашевским мгновением.
К р а ш е в с к и й. (шепчет что-то очень невероятное).
М и х а и л. Ах! Чего думать пустомеле? Он и так не поймёт, а я-то что? Мне все люди в лицо улыбаются, а в спину кидают тарелку каши.
К р а ш е в с к и й. Я, хохоча, правду говоря, становлюсь иным понятием. Уразумей, сестрица!
М и х а и л. (воображает, что н е в е р о я т н о е Близа Крашевского есть вся точность на лике его).
К р а ш е в с к и й. Так точно!
— Не поверю, вы освободились!
— Освободился — мягко сказано! Ха! — Вызвал я у Крашевского улыбку, он смеялся.
— Но страшный суд!
— Не поверишь…
— Не поверю!
— Ах! Не становись дурной клячей, просто прими очевидное: Страшный Суд — это не страх
<A N G S T>.
— Это не кажется простым делом.
На этом мгновении (или это было что-то подольше мгновения <?>) Близа Крашевского охватывает удивление такого явления, как карлик: он бежал как проворный таракан по всей церкви в поисках выхода из неё; в ручках крепких всё та же дважды краденная Владимирская, ножки колбаской, носик — вафельный. Он как савраска бежал одурелый неповоротливо вправо и налево. Выражение в лице показывало всю истину в робости, кротости. У него был ядовитый характер. Он был павой. С Крашевским у них бы завелась интересная беседа.
Имея всё это в своём составе тела, карлик вызывал разбитость в головокружении у меня, а у Крашевского это вызывало лишь очередную тираду, которая в итоге перерастает с первых слов, казалось бы, в вечную волокиту:
— Откуда ж он, этот карлик вылез? Откуда ноги взялись — из этого можно представить будущие пути. Скорее уж надвигающейся кутерьмы в этой церкви. А на это больно смотреть, слёзки наворачиваются. — Близ Крашевский разозлился, он вертел головой, отрицая все возможные положительные качества в карлике. — Маленький человек доселева видит себя какой-нибудь крысой. Грудь мою охватывает болью, видя сию картину. Карлик — истинный разиня. Токмо заметь: он ищет выход отсюда, сознавая какой он негодный мазурик, укравший у тебя Владимирскую. А ведь он всё хочет больше и больше. Тры-си-си-си-сь… Я не понимаю, что происходит. Я, кажется, совсем побледнел, ибо я начинаю видеть Хр…
Хр… И? Почему он умолк? Я оскалился в предвидении чего-то очень страшного и неведомого мне, как живому. Вихор волос поднялся дыбом. Но Крашевский хоть и поляк, имеющий толику греческой души от матери, — есть самый чувствительный русский человек, из всех, которых я мог бы знать. Ибо потому ему больно видеть глазами всё то, что создано не его головой.
Б л и з К р а ш е в с к и й. Я — эгоист. Я — человек. Я — Фантазия. Я принадлежу себе. Карлик-мазурик доказывает то, что я потерял того самого Крашевского из себя. Истинно так: многие вещи не поддавались в силу моего воображения... Что уж тут говорить? Сок хурмы, стекающий с ланит какой-то там женщины, которую я видел лишь, право, единожды, доселева капает на моё бренное для неё тело, оскверняя грудь, проникая глубоко в сердце, и через сердце в мозг, превращая меня в липкое недоразумение; сахарное убожество, никем не хранимое. Это подобно лунатизму, когда не в состоянии просто забыться. И вот даже сейчас, абсолютно случайно вспомнив её образ наружности, я, считай, уже потерян как Твой Крашевский. Её явление захватило моё сознание. Я стократ буду прав, если она сейчас где-то тут гуляет, по церкви; или же где-то в потёмках Кондратьевской улицы ест всласть осьмую хурму: уже липка — она как сахар: убивает человеческий организм, мой крашевский организм. Только она продолжает уплетать всё больше и больше сочного фрукта, как я тем же мгновением гибну, тонув в сиропе. Она не даёт мне соснуть ночами. Это настоящий гвалт! А что касается того карлика-мазурика — в нём всё есть то, что нет и во мне, и в той сахарной женщине... Я делаю для тебя губы трубочкой. На крайней плоти глаз моих скопилась клока ресниц.
МОЦИОН, САХАР, МИЛОСТЬ
1.
М и х а и л. До чего прекрасен сей моцион с вами, мой Крашевский! Я готов запеть — честное слово! Сейчас спою!
Б л и з К р а ш е в с к и й. Право, Мишенька, это чуждо. Я не верую, что это вообще происходит. Но петь с этого мне как-то не сильно хочется.
М и х а и л. До чего же вы сложный! К вам не добраться никак! В вас сплошной морок.
Б л и з К р а ш е в с к и й. Может-с и морок, а может-с и говорун из себя такой уж… ни радость, ни гадость.
М и х а и л. Я думал о том, чтобы прыгнуть на вас.
Б л и з К р а ш е в с к и й. Этого не позволю, право.
М и х а и л. Но ведь и вы ребёнком любили кататься на отцовских плечах.
Б л и з К р а ш е в с к и й. Помню. Да вот токмо после таких игр у отца поясница побаливает.
М и х а и л. Кем был ваш отец?
Б л и з К р а ш е в с к и й. Смешным.
2.
Б л и з К р а ш е в с к и й. Федька крот был красивый мальчик; я писал о нём в утренней газете, назвать которую мне разрешили с великой привилегией как «Крашевтуфчинка». Нечему удивляться названию: следует первым делом вспомнить, под каким именем издаётся сия газета. Это тем более новостная утренняя газета для всеобщего чтения на острове. Ох, как же мне было в немочь писать её! Под каким впечатлениям я был от Федьки-то! Видеть бы! Ух! Это слякоть! Это грязь! Это вообще что-то неясное с первого взгляда. Да, признаю: я сплю в норе денно и нощно, но мне всё равно удаётся видеть всё вокруг и писать об этом. Что, думаешь, я так скучно проживаю свою жизнь? Да, есть дед, да и жинка где-то, но моя жизнь точно погружена в газету и в Федьку крота. Конечно, тебе вскоре предстоит узнать о норных беседах, но сейчас следует лишь пролог. Федька крот был и правда гламурен сам по себе; был намного красивее Николая. Он умел умело рисовать сов, как В. Х.; он умел в точности строить великие дома-буквы; он придумал систему распределения моих крашевских тирад, деля их на подразделы из четырёх количеств и восьми столбцов, что также распределялись на четыре части. Таким образом он подразумевал мою лаконичность в пределах своих. Да, мальчик он — ура! Правда он был характером бранлив и нетерпеливый; змейка играться с ним не хотела. Он был страшнее любой медведки в отцовском огороде. Он был умнее любого дождевика: постучав по земле, он не спешил вылезать на показ что-то проверять, ибо он всё знает заранее. Он вёл журнал о моих беседах в норе. Федька крот был привлекателен для любой живности в огороде, но сам он первый никогда не говорит, лишь со мною. И да, этот крот был величиной с собаку. Именно этот факт подверг в глубочайшее сомнение наших жителей деревни Крашево, — откуда я родом, — что таких гигантских кротов не бывает в природе, мол, — туфта одним словом! Ха! Даже мои родные не ведают, что глаголят о моём Федьке кроте. Паршивцы! Федька крот был мал лишь возрастом, потому озорником он каждое утро придумывал всяческие пакости в нашем огороде: то картошку слишком молодую убирает из земли; то доски перевернёт со всеми тараканами, червями и личинками; то снова, как всегда, сгрызёт тыкву себе под лежанку. Но это были пакости маленького мальчика, а я разговаривал с ним как со взрослым, ибо видел в нём строителя букв и предложений. Федька крот был тем ещё поэтом. Он строил предложения на ходу, да такие красивые, что совсем уж непонятные! Он цитирует Монтеня. Он приводит логические домысли в ситуации, где я неуклюж или неясен остальным. Я подражал ему, как берёза подражает просторам русского неба. Федька крот не был неопределённым, ибо имел всё на местах, и ничто не кривило улыбку. У него не было глаз от природы, но на слух он писал мои тирады, мою крашевщину в тетрадь, назвав это журналом Крашевского. И там много чего, право, понаписано обо мне! Дескать, целый справочник о моей личине! Запутаться в догадках невозможно: пока я писал о нём в утренней газете, — он писал журнал про мою жизнь в норе. И да, ты сможешь легко найти эту газету и в сегодняшний день, это не так трудно, несмотря на то, что была она написана и опубликована почти десять лет назад. Да… описанное в ней произвело настоящий фурор в нашем сонмище. И её даже сейчас печатают с таким громким жирным названием: «Крашевтуфчинка. Крот величиной с собаку» в каком-то общем большом сборнике с другими работами каких-то сочинителей-сатириков и комедиографов. Этого «Крота» куда только не пихали; где только тебе не оказаться — ты мимоходом прочитаешь эту новость со страниц хоть газеты, хоть книги, да хоть с витрины какого-нибудь киоска. Она разлетелась сороками над всем нашим островом, действительно накинув флёр над небом. Но погоди-ка… что это значит «печатают вместе с сочинителями-прозаиками»? А то и значит, что меня причислили к каким-то юмористам! То есть что это получается… Газету мою-то печатают в сегодняшний день как сказку! Как что-то… что-то… ну что такое литература? Это брехня! Ну вот и получается, что и статья моя о <Федьке кроте> тоже брехня да туфта… А это… ну, может быть, расстраивает. Ну кто ж я такой? Какой из меня сатирик? Ха! Тры-си-си! Федька крот тоже смеялся над этим, не скрою. Говорит мне, мол: «Фи-фи, фу-фу, фи-фи» — я ему: «Фу-фи-фар, фар-фур-фруф! Фрифа-дрифа-фарафрифа!» — а он мне, оскалившись: «Фи-фи-фа! Фу-фу-фу». Вот тебе и «фу-фу-фу»! Тьфу ты, зараза! Я! Крашевский! Какой-то сатирик! Ах! Ну что тут говорить? Да, статья так и начинается: «Федька крот был красивый мальчик…» Ещё этот Пшеницкий со своими отзывами: «Как? Крот гигантский? Хо-хо-хо! Неистина, неистина!» Сам-то что?! Ох! Сатирик! Ну какой из меня сатирик… Газетка-то моя так всем при чём нравится, но воспринимается-то не так, как следует! Не Крашевским, а каким-то, не знаю… Туфченским! Уразумей, Миша, все наши юмористы-писатели прекрасно знают меня как личность, кто-то даже мечтает о моём автографе; другие ломаются в толчее, чтобы перечитать мою статью о кроте. А я что? Знаю ли я хоть одного нашего местного сатирика? Где они вообще? Те, что про меня так крашево толкуют? Кто те, что самыми прекрасными словами меня обливают? Это крашевщина. Как собака…
3.
То, что мы, как гуси, при долгожданном моционе разбежались не в теле, а в разговорах, — это правда. Это была неукоснительная прогулка с целью отдыха.
Но была ли неукоснительна та самая удивительная встреча с человеком, кой тогда привиделся нам обоим у врат той церкви? А привиделся нам, прямо у ступень нищий мужчина, который точь-в-точь походил внешне (и своими сахарными ланитами) на <Константина Пшеницкого>; он стоял на одной ноге, облокотившись на костыль. И все повадки его были сворованы у нашего старого товарища: он пытался выглядеть выше Крашевского всеми силами, вставая на носочки; рослый нос кверху; весь он был важный из себя, но внутри — одно сомнение во всём. Он был небрит, заляпанный, с нагим торсом, на котором всё ещё красовалась та самая застывшая корка сиропа. Какой-то он был весь надутый из себя. А он говорил:
— О милости, милости…
— Дулю могу тебе дарствовать в лико!
Получил он ответ от Крашевского, который уже был готов настукать его по полной, но Константин Пшеницкий ловко от него увернулся, несмотря на свою проблему с передвижением, ибо, кажется, у него болела нога.
Даже и не ясно, откуда проистекала такая его назойливость к Михаилу с Крашевским.
— Ну милости дайте… — продолжал умолять нас нищий. — Получу от вас милость — буду за вас молиться на коленях в этой церкви… (он протягивает руку вдоль недавно создавшейся церкви на Кондратьевской). Зиждитель уже ждёт вас.
Мы с учителем подумали-подумали, даже пообсуждали немало о том да о сём, но не про милость в подарок нищему странному. И что это такое «милость» в понимании этой томной особи с наружностью Константина Дмитриевича Пшеницкого? Нищим подобает просить преданное на так называемый хлеб, в противном случае на выпивку для начала какого-нибудь кутежа собранных бедняков (это если проситель окажется человеком честным, не плутом). Всё это имеет вполне себе понятное слово — милостынь. А этот нищий просит в совершенстве что-то совсем невероятное — милость.
Рассуждая со своим внутренним голосом, Крашевский не мог ни к чему довести свои выводы по поводу такой особенности, как Пшеницкий в образе православного нищего.
Крашевский было сплюнул в сторону этого голи. Идея о том, чтобы за него молился в церкви такой, как нищий Пшеницкий, приводило его в ярость. «Филистер проклятый!» — любил говорить Крашевский каждый раз, как ложился засыпать, ибо всегда только ночью в голову его залезали воспоминания о Пшеницком, о его надоедливом явлении, что окружает Крашевского ежедневно.
Мы не обращали взор на нищего, ибо были доселе одержимы идеей добраться до ресторана <Странная вещь>.
Мы захотели продолжить сей моцион, пока ещё было время, но нищий преследовал нас как самый верный пёс, но нам это не нравилось. То он был позади нас, то прямо у наших уст. Он даже плакал, умоляя дальше:
— Ну дайте…
— Да чего ему сызнова потребовалось? — заговорило пергаментное лицо Крашевского. — Как во сне всё! Проклятый филистер, этот Пшеницкий!
— Ну дайте-дайте ж… Милости б… — умолял нищий.
— Дайте уже ему те самые одиннадцать целковых, Близ Крашевский! — встрял было Михаил, явно не понимая, что нищему нужно что-то другое.
— О милости…
— Какой же нетерпеливый! — недовольно возразил Крашевский, махнув рукой. — С чего вдруг я, — добавляет он, — художник-историк-журналист намерен ему отдавать своё найденное? Одиннадцать целковых, как-никак, являются моим достоянием. Вот оказия ж! Кто-нибудь мог бы сказать: «рад-радёхонек, держи мои одиннадцать», но не я! Да и возьми во внимание, Миша, что ему не милостынь нужна, а какая-то там милость.
— Милость? — удивился Михаил (кажется он правда услышал другое слово).
— А вот, прислушайся! — велел Крашевский.
Оба мы приостановились, нищий тоже. Я прислушался.
— Ну дайте… — продолжал Константин Пшеницкий.
— Что вам дать? — уточняет Михаил.
— Милость! Милость! — оживлённо за секунду отозвался нищий.
— Видишь! Он просит из уст нищего что-то совсем неясное! — защебетал Близ Леонтьевич, скрестив в отчаянии руки на груди.
Пшеницкий всё хорошо слышал и понимал, хоть и пытался создать воплощение полного болвана, валяясь изредка колодой у врат церкви. Он впадал в раздумья. Его крайне сильно обижало всё это дело о недостатках в деньгах, ведь не думала его голова, что нищий он по той самой причине, что однажды по неосторожности обронил ранее принадлежавшие себе одиннадцать целковых, кои уже не в его кошельке хранятся. Обнаруживается его проблема: у него нет и не было никогда кошелька, а карманы единственных на теле штанов имели дюжину прорех.
Возможно мольбы в церкви у нищего ограничиваются лишь одними просьбами: чтоб кто-то прореху зашил, да чтоб денежка ему в руки с неба сыпалась.
Константин Пшеницкий принял, что радовать мы его не желаем, ибо не знаем, что это такое. Тут же он меняется в лице и просит следующее:
— Проявите ко мне любовь всех видов да возьмите же меня с собою в ресторан. Я так давно не кушал, так давно. Думаю, вот-вот, и на руках ваших помру голодный. Колбас мне… Колбас! Монет не даёте — отнесите меня в ресторан. Многого ль я прошу у вас: у парубка и мужика?
Ничего себе, какая отрада! На деньгу Крашевского больше не смотрят с аппетитными глазами! Нищий преображается в ново, он думает об ином счастье. Теперь мы подлежим обязанности отнести нищего на трапезу. Тут Близ Леонтьевич дивится его новому понятию: «отнести». Почему он хочет быть отнесённым, а не приведённым в ресторан? Он хочет казаться пред нами не только Константином Пшеницким, но и недееспособным к ходьбе? Он инвалид? Православный нищий инвалид? На то ему и костыль? Нога-то его и правда болит. Что ж, мы были ко всему готовы.
— Хорошо! Мы намерены взять нищего Пшеницкого с собою в ресторан! — даёт своё согласие Крашевский.
4.
Грудь Крашевского охватило покоем.
А н г е л. Страшный Суд подошёл к концу.
Ох, что же это? Константин — бедная голь — валяется в полной истоме, ахая-охая, чего-то насвистывая: он потерял равновесие на своём костыле и втихомолку повалился наземь, пачкая свой и так уже грязный живот. Но его вполне всё устраивало, он даже массировал свой болезненный нос.
Б л и з К р а ш е в с к и й. Я продолжаю видеть его…
М и х а и л. Федьку крота?
Б л и з К р а ш е в с к и й. Нет. Федька крот сейчас дома.
Врата церкви распахнулись. Из них вышел незнакомец в белой парче, босоногий. Когда его явление стало приближаться к нам всё ближе и ближе, вид его наружности вырисовывал странные очертания, которые что-то напоминали Михаилу. Незнакомец был подозрительно похож на Христа.
Б л и з К р а ш е в с к и й. Хр… Христос… (Оскалился. Прячется за православным нищим).
Х р и с т о с. Пожалуйста, любимые, приведите себя в порядок, ибо за нами с минуты на минуту подъедет дилижанс с экипажем. Близ Леонтьевич, в конце концов, сделайте улыбку: не впервой же вы встречаете меня!
Декабрь 2024 – Ноябрь 2025
Конец главы.
(2024—2025)
Свидетельство о публикации №225110801507