Повесть о Тане

(Фото из интернета)
Глава. О начале,
где едва слышимые чувства становятся судьбой,
 и где тишина, потерявшая голоса, незаметно задаёт весь дальнейший путь.

Жизнь до памяти

Она вошла в новый мир в один из дней холодной сибиркой осени, когда по всей стране развевались красные флаги, звучала торжественными маршами медь духовых оркестров, когда тысячи людей проходили стройными рядами по площадям больших и маленьких городов и сельской грязи, вошла: резко, неожиданно, чуждо. Её тело, всё ещё жившее ритмом одного сердца на двоих, отшатнулось. Первый крик вырвался не как зов, а как протест: слишком ярко, слишком громко, слишком холодно. Это был не крик жизни, а вопль изгнания из рая, где не нужны были легкие.
Её тело ещё помнило тишину утробы, ту самую, что была не отсутствием звука, а единственно возможной полнотой, мягкую и тёплую, а здесь не было ничего мягкого. Только грубая рука, запах обкуренных усов отца, да беспомощное, беспокойное дыхание матери.
Воздух, как как весенний ломающийся лёд на Томи, ударил в горло, и плач сам вырвался наружу не криком жизни, а криком от неожиданности, от утраты себя в тепле и сытости.
Всё вокруг было громким: голос женщины, гул печи, скрип двери, топот сквозняка через щели в полу и даже шелест колышущейся занавески на окне. Эти звуки не несли смысла, они просто были. Всё было новым. Необычным. И болезненным.
Только кожа матери была тёплой.
Но тепло оказалось не таким большим, как ожидалось.
Её приложили к груди. Грудь была горячей, но пустой. Девочка ощутила пупырчатую кожу, влажную, дрожащую, — и потянулась. Мир тут же сузился до одного движения: по наитию, по памяти тела — искать, находить, насыщаться.
Она сжала деснами сосок. Вжалась всем телом в этот маленький кусочек счастья. Внутри поднималась тёмная волна, у которой не было имени, кроме отчаяния.
Но молока не было.
Не было.
Просто не было.
Было только тепло, которое не утоляло пустоту. Было солоноватое разочарование на языке.
И это простое несовпадение, «рядом» не значит «сыта», тихо осело внутри, затвердевая холодным, твердым шариком в самом нутре, как первое, ещё не осознанное недоумение. Она не понимала, почему пустота не исчезает, хотя мать рядом, слышно её сердце, чувствуется тепло.
С этого мгновения она запомнила навсегда: тепло — это лишь иллюзия спасения. Оно не лечит голод. Не заполняет пустоту. Не возвращает утраченную безопасность… мир может быть тёплым, но он не обязан быть добрым. Мир может любить тебя — и всё равно оставить голодным. А во рту навсегда останется солоноватый вкус тщетных усилий.

Первые звуки

Таня в её маленьком возрасте не знала ни дней, ни времени. Для неё всё менялось только светом: утром было светлее, вечером тускло, ночью — совсем темно; и мир словно становился одним большим дыханием. Иногда добрым. Иногда — чужим.
В тот вечер лучина потрескивала, как всегда, но мир, вдруг, стал другим. Тени по стенам не прыгали, как обычно, не играли. Они вытягивались, напрягались и застывали, будто прислушиваясь. Таня не любила, когда тени переставали быть живыми, от этого внутри у неё что-то сжималось, но она ещё не могла понять, что именно.
Раньше рядом был кто-то большой. Такой большой, что можно было вцепиться ручками в шерстяную рубаху, или спрятать лицо, уткнувшись в жёсткие усы, пахнущие чем-то колючим, с дымком. Там всегда было тепло — тёплое и уверенное, словно земля под ногами.
Теперь этого тепла не было.
Таня ползала по избе негромко, будто искала запах, который знал её лучше, чем слова. Она нашла валенок у печки и тронула его осторожно, будто проверяя: здесь? Не здесь? Подождала, прижимая ладошку к шерсти. Но валенок был холодным. Просто вещь. Без дыхания.
Она подползла к кровати. Там всегда сидело «большое». Не человек — для неё это было место тепла, обволакивающее, надёжное. Теперь место было пустым. И пустота была такая великая, что Таня замерла и стала слушать: а вдруг? Но слышно было только тянущееся дыхание матери, тяжёлое, как будто оно всё время спотыкалось внутри неё.
Таня не знала, что такое «ушёл» или «нет». Она знала только то, что внутри неё, под грудью или на плече, стало холодно. Холодно так, что она сама невольно подтянула ножки под себя и обняла коленки, хотя раньше никогда так не сидела.
Она подползла к матери и ткнулась в её бок, но и там не было прежнего тепла. Мать была жёсткая, угловатая. Её терпкий запах, как у мокрой козочки, едва держащейся на тонких ножках;ходульках, больше не согревал. Теперь он вызывал пронизывающую дрожь и тягучую настороженность. Даже ласки, подобные шершавому язычку, нежно облизывающему нос, глаза, щёчки, больше не дарили той силы, за которую Таня привыкла цепляться. Ручки её поползли вверх привычным движением, прося поднять. Но мать не подняла. И тогда Таня опустила руки и тихо заплакала, не от горя, которого она ещё не знала, а от того, что воздух в избе стал какой-то другой, колкий.
Пустота заметила её.
Сначала она сидела в углу тёмном, неподвижном. Потом на четвереньках перелезла к столу. Потом придвинулась совсем близко, вплотную к кровати. Но забраться на неё не смогла. И Таня впервые почувствовала, что она одна — «одна», без слов, без мыслей, только телом, как зверёк, который потерял нору.
Она пыталась дотронуться до тени, словно надеясь, что из неё вырастет прежний запах. Тень дрогнула, но осталась чужой и серой. Тогда Таня прижала валенок к щеке, сильно-пресильно, как умела. Носом шмыгнула. Но и валенок не ответил ей теплом.
И лучина трещала дальше, разбрасывая искры, отчего тени становились ещё длиннее. Они будто пытались закрыть собой то место, откуда исчезло то, что согревало её мир.
Таня ещё не понимала, что такое «никогда». Но уже знала, что искать больше некого. И от этого холод внутри стал больше её самой.

Голод, который не утолить

Соль стала её первым открытием. К белым крупинкам, оставшимся на столе после обеда, Таня прикоснулась невзначай, провела по ним мокрым пальцем, поднесла к губам. Вкус был ярким, резким, он жил на языке, заставляя морщиться, и он был не понятным, противным и щипачим. Он заполнял рот ощущением, отличным от пустоты.
Так началось великое познание мира.
Он перестал быть местом вещей. Он стал сплетением вкусов и запахов, которые хотелось уловить носом, удержать во рту, зажать в кулаке, словно так можно было наполнить молчаливую пустоту внутри. Кусок засохшего хлеба, уроненный за печку, был твёрдым, его приходилось долго сосать, и это было занятие. Кислый сок квашеной капусты, выловленной из чугунка, забавно щипал язык, и это щипание было доказательством, что она ещё чувствует мамку, которая только что резала большой шар с листьями. Она глотала не еду, а ощущения. Горсть муки, слизанной с ладони, создавала во рту густую, клейкую пасту, которая на мгновение заглушала ту пустоту, что сидела в горле комом.
Но это был обман. Пища утоляла один голод, но будила другой, более страшный — голод по нормальности. Потому что за каждую украденную крошку приходилось платить.
Однажды мать застала её за таким занятием. Таня сидела в углу, прижимая к груди украденную луковицу, и грызла её, как яблоко, плача от едкого сока, но не в силах остановиться. Она не ела, она вгрызалась в мир, пытаясь вырвать у него кусочек смысла.
Взгляд матери был не сердитым. Он был... пустым. Таким же пустым, как валенок на полу. Таким же, как пространство над кроватью.
— Зачем? — прошептала мать, и её голос был тихим, без интонации. — Мы же не голодаем.
В этом «мы же не голодаем» была такая бездна непонимания, что Таня сжалась. Как объяснить, что дело не в животе? Что можно быть сытой до боли в желудке и при этом чувствовать, как изнутри тебя выедают?
Наказанием стали не окрик, не шлепок, а тишина. Мать смотрела на неё так, будто видела сквозь неё. Будто на месте дочери была ещё одна дырка в воздухе, неинтересная и неважная.
Таня поняла главное: её голод — неправильный. Его нельзя показать. Его нельзя озвучить. Его можно только прятать, как взрослые прячут свои шёпоты за плотно прикрытыми дверями.
Она научилась набивать рот втихомолку, украдкой, чтобы даже тени на стене, не видели. Она жевала, глотая вместе с едой собственную вину. И с каждым разом пустота внутри становилась только больше, потому что теперь она была заполнена не просто отсутствием, а ещё и стыдом.
Ей хотелось есть больше, чтобы заглушить тишину, но в итоге тишина становилась только громче. Это был голод, который едой утолить было нельзя. Это была попытка заполнить бездну чем-то огромным, и с ужасом ощущала, что бездна только растёт, поглощая всё, что в неё бросают.
Потеря
В ту ночь, когда тени на стене расползались до потолка, Таня сначала пыталась дышать ровно. Взрослых рядом не было, ушли. Мама перед этим прижала к себе крепко дочку, поцеловала в лобик, застегнула пуговки на платьице и дала маленькую куколку в руку. В избе было слишком тихо, так тихо, что слышно, как стрекочет сверчок под печкой.
…Таня проснулась от холода. Тело само потянулось вперёд, туда, где когда-то было тепло, где мягкая мама, тяжёлая рука отца, большой запах. Но пальцы упёрлись только в ледяную стену и кроткую куколку из маминого платья.
Она замерла.
Ещё вчера её ладонь находила шероховатые пальцы мамы, и тогда тени становились меньше, а запах берёзовых поленьев смешивался с табаком, и она успокаивалась.
А сейчас этого ничего не было.
Пауза была длинной. Но не той, что заставляет размышлять, наоборот, той, что учит замирать.
Таня открыла рот, вдохнула, и звук уже почти сорвался, почти стал жалобным зовом. Но в последний миг её тело сделало то, чему никто не учил, оно зажало этот звук внутри.
Не потому, что она так решила.
Потому что где-то в глубине уже жила память о недавних, растерянных поисках: когда она плакала, а возвращался только скрип половиц и ветер за окном.
И Таня медленно закрыла рот.
Слёзы наполнили глаза. Она не понимала, почему они текут, что такое эта солёность, отчего внутри тянет так, будто она падает вниз, в темноту.
Но она не позвала. Побоялась.
Она просто поджала ноги, прижала пальцы к губам, так дети делают, когда пытаются удержать тепло, и смотрела, как тени снова переползают через стену. Пугались они её или пугала она их, она не знала. Её тело только понимало одно: нет голоса звать, если ответ не приходит.
Тишина легла на неё тяжёлым одеялом. И под этим одеялом в ней что-то затвердело.
«Тепло само не приходит.
И звать — бесполезно.»
Это не была мысль, это была память тела, первый застывший комок внутри, который уже никогда не растворится.
Так родился её эмоциональный голод: не громким плачем, не отчаянием, а первым тихим отказом звать, первой крошечной капитуляцией перед миром, где исчезнувшие не возвращаются.

Чужой человек

В ту зиму в избе всё чаще шептались по ночам. Шорохи становились резче; мать вздрагивала, когда кто-то стучал в дверь; отец выходил на улицу, обувая валенки, долго не возвращался. Таня не понимала, но её тело запоминало: когда взрослые говорят тихо, значит, страшно. Когда отец пахнет не табаком, а холодом с мороза, значит, что-то случилось.
А потом однажды утром она проснулась сразу в тишине. Не в привычной, когда печь потрескивает, а мать ходит по избе шагами, которые можно узнать даже сквозь сон. Нет. В тишине громкой, пустой, как если бы изба вдруг стала слишком большой для пяти человек.
Она позвала, не словами, а движением: поднялась на колени, протянула руки туда, где должна быть мать. Но воздух был холодный. Она босиком пошла к двери, дотронулась до неё, и поняла только одно: больше ничего тёплого рядом нет.
Несколько дней она бродила по избе, то плача, то шмыгая носом, то уткнувшись в платье матери, оставленное на лавке. Печь совсем остывала. Вода в ведре стала ледяной. Иногда кто-то проходил мимо окон, но никто не входил. Хотелось кушать.
Мир будто решил забыть, что здесь есть ребёнок.
Утро выдалось непривычно тихим. Не было слышно маминых шагов, не было папиного кашля, только холодный сквозняк резво бегал по избе, дверь была открыта.
На пороге стоял чужой человек. Не громкий, не злой; просто чужой. Он вошёл уверенно, как входят туда, где уже никого не ждут.
Он был в ватнике, в заснеженных валенках. Шапка на бок. За поясом у него подоткнута тоненькая тетрадочка, такая же, как и та, когда взрослые говорили про «хлеб», «излишки», записывали что-то карандашом, вращая его на языке. Читали, кивали, ругались. Таня не знала слова «документ», но видела: у чужого такая же важность, строгость, как и у тех, кто приходил.
Он вошёл не как гость, а как те, тогда.
Оглядел избу, прошёлся взглядом по углам, где раньше сидела мама, по лежанке, где спал папа. Долго смотрел. Будто сверял что-то невидимое для ребёнка. Присел
Рядом с ним на лавке лежали свёрнутые вещи: Танин старый сарафанчик, мамин платок, рубашка отца. Словно кто-то собрал их в спешке, но не успел завязать в узелок.
Чужой наклонился, что-то записал в книжку и произнёс вполголоса:
— Надо оформлять… Дитя оставим. Пока… потом, в район…
Она не понимала смысла, но тон был твердым, как замёрзшая земля.
Таня сделала к нему шаг, маленький, цепляющийся. Руки сами поднялись: взять, прижать, согреть, так тело искало ответ. Она пыталась уловить в нём знакомый запах, отцовский табак или мамин суп, но не находила ничего. Только снег и холод от одежды.
Чужой лишь посмотрел сверху вниз, как смотрят на старый табурет: стоит ли брать, стоит ли трогать? В его взгляде мелькнуло что-то вроде жалости, но также быстро и потухло, будто ему запретили её иметь. Руки его были чужими.
И отвернулся.
Холодно, привычно, так, как отворачиваются, когда дело надо закончить, а на чувства времени нет.
Таня отшатнулась.
Не потому что испугалась, а потому что тело впервые поняло: к тебе могут не потянуться в ответ.
Он снова что-то записал, затянул узелок вещей и вышел на двор, хлопнув дверью.
Не оглянулся.
Даже полы ватника её не коснулись, будто и не было в избе маленькой девочки.
Таня присела у печки, надеясь ощутить тепло.
Прижималась к ней щекой так, будто это была мама. Но их не было — тепла и мамы.
Только две ложки валялись — её и побольше, деревянная.
Деревянная тоже исчезла, но не туда, куда чужой. Просто стала не нужной.
Таня не позвала.
Не потянулась вслед.
Её тело впервые сделало выбор: не подходить к тем, кто не подходит к ней. Не любить тех, кто не любит тебя
В три года появился новый слой памяти:
не мысль, не фраза,
а ощущение, что мир может в любой момент отвернуться. И не подхватить. Не подойти

Рождение пустоты

С того дня где-то под ребром у Тани поселилось странное ощущение пустоты: не боли, не страха, а будто внутри неё стало меньше чего-то очень нужного. Как будто исчез не только человек, который должен был держать её на руках, но и сама возможность когда-нибудь держать кого-то так же.
Её маленькое тело запомнило: тепло нельзя удержать. Оно уходит, как уходят шаги за порогом, как исчезает корочка под ладонью голодного взрослого, как растворяется мышка в щели, едва что-то громыхнет.
И этот первый опыт лишения, не в голове, а телесный, мышечный, лег внутрь тонким, почти прозрачным надрывом. Не порезом, не раной, а смятением, которое испытывает нежный жёлтый цветочек, которому не дали времени взрасти и придавили тяжёлым камнем.
Там, в этом глубоком внутреннем мире, ещё не знающем слов и не понимающем их смысл, зародилось у Тани ощущение: если то, что любишь, так легко исчезает, значит, внутри меня самой что-то неправильно, что-то не удерживает.
Она не думала так, она просто почувствовала. Маленькое женское сердечко, которое когда-то могло бы стать вместилищем нежности к другим: родным, будущим детям, впервые дрогнуло от утраты, не понимая, что теряет.
Это был первый тихий надлом той части её, которая потом должна была бы согревать, кормить, утешать. Но снежная зима 1937 года придавила толстым слоем холодного снега этот цветочек ещё до того, как он успел расправиться и подарить красоту.

На заснеженной дороге

Они шли по улице. Снег засыпал её высокими сугробами, а ветер тянул за собой белую пыль, как занавес, закрывающий позади дом. Дядька шагал быстро, тётка крепко держала Таню за руку, будто боялась, что девочка убежит из этого мира так же легко, как исчезли и её родители., и тянула за ним Таню вприпрыжку.
Таня ничего не говорила. Вторая ладошка, маленькая, красная от стужи, сжимала куколку, Домушку, тряпичную, чуть кривую, но мягкую. Мама шила её вечерами… или кто-то другой? Память путалась, и кукла была единственным, что всё ещё тёплое, что можно было держать.
Тень от сугроба вдруг легла поперёк пути, и Таня споткнулась, на мгновение кукла качнулась, будто тоже захотела упасть, выскользнуть. И в это короткое мгновение Таня ощутила странный холод под сердцем: будто если отпустит, кукла исчезнет, растворится в снегу, как исчезли все остальные.
Она, падая, прижала её к себе, всем телом, так крепко, как может обнять только ребёнок, который впервые понял, что потерянное не возвращается.
И именно в эту секунду где-то глубоко, в тёмной, ещё не взрослой глубине, что-то дрогнуло: тоненькая ниточка, из которой когда-нибудь могла бы вырасти её собственная способность хранить, согревать, держать жизнь на руках. Ниточка натянулась. Слишком рано. Слишком сильно. И едва не порвалась.
Она не знала, что это. Не поняла. Только никогда больше не отпускала Домушку от себя ни куда. Ни на шаг. Ни на вдох.
А тётка тянула её за собой, дядька ругался. Он нёсся куда-то вперёд быстрее пурги, снег хрустел под сапогами. Таня вдруг почувствовала себя такой маленькой, что мир вокруг словно вырос: огромный, холодный, с колючим ветром, который пронизывал до костей. Ей захотелось стать невесомой, улететь вслед за снежинкой и раствориться в белой тишине. И ей захотелось улететь вместе с одной из снежинок. Но внутри неё промелькнуло первое, едва слышимое ощущение: если даже кукла может исчезнуть, значит, и она сама может растаять в этом снегу.
И от этой мысли Таня крепче сжала пальцы: — «а если и она сама, как снежинка на тёплой ладошке растает, и никто даже не заметит… как же Домушка будет жить?»

Пурга постепенно ослабла. Снежинки падали уже медленнее, не царапая кожу, а просто ложась на всё холодными, лёгкими и равнодушными пушистыми ладошками.
Дядька спешил вперёд, тётка крепко держала Таню за руку. Ладонь у тётки была жёсткая, чужая; Таня в ответ не сжимала её, только терпела. В другой руке она, не отпуская, держала Домушку, куклу, кусочек своего прежнего, тёплого счастья из прошлого.
Когда они пересекли широкую улицу, девочка оглянулась. За ними тянулся змейкой её маленький след сбоку от дядиного и тётиного, глубокий, неровный. Снег медленно заметал его.
Таня не понимала, что значит исчезающий след. Но что-то в ней притихло, словно стало осторожным. Она чуть крепче прижала куклу к груди, не потому что боялась, а потому что больше держаться было не за что.
Метель совсем стихла.
И внутри — тоже.
Эта тишина, слишком большая для такой крошечной девочки, забралась тяжёлой ношей в неё, как первый невидимый слой будущей пустоты.
Они подходили к большому деревянному дому с надписью на стене в рамке: «Новосибирский детский приёмник распределитель».
Дядька толкнул ворота.
А дорога позади, белая, безмолвная, будто знала, что впереди будет ещё много тишины.


Рецензии