Гобелен
Работал я в подвале бывшего монастыря. Свет падал через овальное окно-форточку, и я видел только текстуру: шерсть, шёлк, серебряную нить, потемневшую до цвета старого свинца. Глухой я с рождения, поэтому проверял ткань пальцами, как слепой читает. Под дефектом ощущалось что-то странное: нити не обрывались, а заканчивались ровно, будто их кто-то отмерил и отрезал ножом. Я положил кусок на стол, взял иглу и стал распускать петлю вокруг дыры.
Сделал десять стежков — и остановился. Дырка исчезла, но на глазах появилась новая, на три сантиметра правее. Я передвинул кусок, проверил линейкой: расстояние между старым и новым дефектом — ровно длина моей ладони от основания до конца среднего пальца. Подумал, что ошибся, и пошёл домой.
Наутро в музее я застал охранника, который теребил край гобелена. Он показал: дыра сместилась. Я помотал головой — мол, не знаю, вижу впервые. Вечером вернулся в подвал, взял полотно побольше: тот самый участок, где фигура всадника держит щит. Под щитом была та же пропущенная тройка нитей. Я распустил — дыра ушла, но появилась на щите. Тогда я понял: дефект не исчезает, он переходит, как тепло руки в металл.
На следующей неделе я пошёл по городу, ощупывая стены. В узком дворике за церковью Святого Казимира нашёл каменную кладку: блоки сложены узором «ёлочка», и в одном месте не хватало трёх кирпичей — ровно такой же треугольник, как в ткани. Я приложил ладонь: холоднее было в центре, будто кирпичи держались на пустоте. Вернулся, взял иглу и распустил каменный узор: подал рычаг, вытянул клин, и дыра исчезла. На следующий день она появилась в кафедральном соборе — под алтарной скамьей, в резьбе XVII века.
Я начал отмечать на карте: где появляется дефект, я делал точку чернилами. Через месяц точки образовали ломаную, идущую от моего подвала к реке, потом вверх к железнодорожному вокзалу и обратно. Линия была длиной в триста шагов — ровно столько, сколько я прохожу от кровати до верстака и обратно.
Вечером я взял весь кусок гобелена — метр на метр, где изображён город с башнями. В одной башне была дыра. Я распустил её, но на этот раз продолжал выдергивать нити, пока не образовалась фигура человека спиной, с опущенной головой. Рост совпал с моим. Я приложил ладонь к ткани — холод был моим. Тогда я понял: дефект — это я сам, моя жизнь, пропущенная на три нити. Отец ушёл, мать умерла, я остался.
Я сделал последний стежок: втянул концы, закрепил их с изнанки, как учили. Дыра исчезла, но фигура осталась. Я повесил гобелен на стену подвала и выключил свет. Утром пришёл — дефекта нет, но на изнанке ткани появились три новые нити, цвета моей рубашки. Я отрезал их, спрятал в конверт и заклеил. Потом поднялся на улицу и пошёл к реке. Точки на карте больше не появлялись.
Глухой я остался, но теперь, когда кладу ладонь на стену, чувствую, где именно не хватает одного кирпича или одной нити. Там просто холод, который уходит, когда я прикасаюсь.
Я перестал ходить в музей. Начальство не требовало — реставрационный отдел и так висел на бумажном крючке государственного финансирования, а я работал на полставки. Дома оставалось только мыть руки: шерсть и клей въедались в кожу, как цемент в руки строителя.
Карту с точками я спрятал за рамку зеркала. Иногда, выходя из подвала, смотрел на неё: ломаная теперь напоминала контур подошвы — моей старой рабочей обуви, которую выбросил год назад, но так и не купил новую.
Однажды поздно вечером я встретил женщину. Она стояла у двери монастырской ограды и держала свёрток, похожий на мой. Мы оба знали, что глухой не услышит, поэтому она подняла руку и показала: внутри — кусок гобелена, вырезанный у края, где изображены ворота города. В воротах — дыра.
Я кивнул. Она развернула полотно, приложила мой ладонный шаблон к дырке: совпало. Потом вынула иглу — не стальную, а костяную. Я впервые увидел, что чужая игла может быть тёплой.
Мы спустились в подвал. Я разложил на столе свои куски, она — свои. Дыры легли друг к другу, как две половинки вырезанной фигуры. Я распустил стежки, соединил края, не добавляя новых нитей. Дыра исчезла, но на изнанке остался шов — ровно по линии моей ладони.
Женщина написала на листке: «Это был мой дед. Он ткал этот гобелен в 1647 году. Дыра появилась, когда он умер. Мы думали, что сгнило». Я ответил: «Дыра переходила. Теперь — остановилась».
Она ушла, оставив кусок у меня. Я повесил его на стену рядом с фигурой спиной. Утром обнаружил: шов исчез, но на ткани появился новый рисунок — тонкая полоса, идущая от ворот к башне. Полоса была цвета моей рубашки, которую я носил в тот вечер.
Я вышел на улицу и пошёл к реке. Там, где кончалась моя карта, стоял старый склад. В стене — кирпичная кладка, и в ней не хватало трёх кирпичей. Я приложил ладонь: холод был уже не моим.
Вернулся домой, достал конверт с тремя нитями моей рубашки. Вышел на крышу, развёл небольшой костёр из обрезков реек. Сжёг нити. Пепел держался вместе, пока не развеялся ветром.
На следующий день пошёл в мастерскую купить новую пару ножей. Продавец спросил, для чего. Я ответил: «Для ткани, которой не будет». Он кивнул: «Берите потоньше, чтобы не рвалась».
Я вышел на улицу. В переулке стояла та же ограда. На камне — свежая насечка: три короткие линии, как от ножа. Я приложил палец: было тепло.
Я пошёл дальше, не оглядываясь. Насечка на камне была сухой, но под кожей оставалось тепло, будто кто-то передал мне бумажку, которую я не успел прочитать.
Дошёл до реки. Стоял мост, по которому раньше провозили мешки с мукой. Теперь он пешеходный; доски под ногами прогибаются. Я встал посередине и посмотрел вниз — вода текла медленно, почти не двигалась, но отражение дрожало. В нём я увидел себя без шапки: волосы поредели, лоб стал выше, глаза — глубже.
Слева, на уровне пояса, в перилах была щель — ровно треугольник, два сантиметра шириной. Я приложил палец: входил свободно, до второго сустава. Древесина была сухой, не крашеной, просто потемневшей от дождя. Вынул карманный нож, отмерил три миллиметра лезвия и срезал щепку. Щель исчезла. Я бросил щепку в воду — она упала, не плеснув, и ушла под мост.
Сделал шаг назад. В том же месте появилась новая щель — уже на четыре миллиметра. Я срезал ещё. Потом ещё. Каждый раз щель становилась шире, а щепки падали тише, будто река глотала их без остатка. На седьмом срезе я остановился: перило осталось тоньше кисти. Если пройдёт человек и тронет — сломается.
Я ушёл с моста. На берегу стояла лавочка; на ней — старик в рабочем фартуке, с молотком в руке. Он смотрел на меня, потом на мост. Я кивнул. Он кивнул в ответ и пошёл к перилам: не спеша, как человек, который уже всё видел.
Вернулся домой. В подвале висели два куска гобелена: мой и чужой. На изнанке — шов, который теперь был почти невидим: нити легли внахлёст, как волосы после стрижки. Я провёл пальцем — холода не было.
На столе лежала игла. Я взял её, провёл по собственной ладони — линия жизни, линия головы, линия сердца. Сделал крошечный прокол у основания большого пальца. Капля крови выступила, но не стекла: впиталась в кожу, как вода в сухую землю.
Я поставил иглу обратно. Завтра музей откроется в девять. Я приду — не ради работы, а ради того, чтобы посмотреть, не появится ли на старом полотне новая фигура: человек, стоящий на мосту, с ножом в руке и перило, которое всё ещё держится на одном волокне.
Утром я пришёл к открытию. В зале ещё пахло лаком для паркета и пылью от коврового выбивателя. Смотритель поднял бровь — я был без пропуска, но он махнул рукой: пускай идёт, всё равно зарплату задержали.
Гобелен висел ровно. Я подошёл ближе — фигуры те же: город, всадник, ворота. Но на месте, где вчера был шов, теперь виднелась тонкая тень: полоса на два-три миллиметра светлее основного фона. Смотритель заметил мой взгляд и буркнул: «Свет просочился, думаю, краска выцвела». Я кивнул.
Я вышел в подсобку, взял старый реставрационный каталог. Нашёл тот самый кусок: фотография 1938 года — дыры нет, тени нет. Значит, появилась позже.
Вернулся в зал. Туристы щёлкали телефонами, не глядя на ткань. Я встал спиной к стене и стал ждать. Через час тень слегка изменила наклон — будто солнце в комнате повернулось, хотя окна были те же.
В обед я пошёл к мосту. Перила ещё стояли, но на них висела красная лента: «Ремонт». Старик в фартуке стругал новый кусок дуба. Он увидел меня, показал ладонью: три пальца сложены вместе, четвёртый отдельно — знак, который у нас в цеху значит «дефект ушёл, но не исчез». Я кивнул и пошёл дальше.
Вечером в подвале я разложил свои куски на полу. Соединил их булавками, как делают портные. Шов образовал букву «Г» — не инициал, просто излом. Я сел на табурет и смотрел на неё.
В полночь услышал — точнее, почувствовал в подошвах — лёгкий толчок: кто-то шагнул на пол над головой. Потом ещё. Шаги пошли по линии шва, ровно по «Г». Я не двигался. Когда звуки стихли, я подошёл к ткани: булавки были тёплыми. Я снял их, положил в коробку.
Утром в музее тени не стало. Вместо неё — новая фигура: человек в капюшоне, спиной к зрителю, стоит у ворот. Рост мой, плечи мои. Смотритель пожал плечами: «Старое полотно, иногда вытягивается».
Я вышел на улицу. Ветер был сухой, без запаха. В кармане — три булавки. Я пошёл к реке, бросил их в воду. Они упали, не звякнув.
Вернулся домой, вымыл руки. Кровь под ногтем уже не видна, но линия на ладони стала чуть глубже — будто кто-то провёл тонким шилом, не разрывая кожи.
Завтра приду снова. Не ради гобелена — ради того, чтобы проверить, не появится ли на перилах моста новая щель: ровно на три миллиметра, ровно там, где ступает нога человека, который не знает, что он уже часть узора.
На следующее утро я пришёл пораньше — ещё до открытия. У входа стоял только уборщик с вёдрами; он кивнул, как будто я был частью мебели. Я прошёл мимо кассы и остановился у гобелена.
Фигура в капюшоне была на месте. Я присмотрелся: капюшон слегка приподнят, будто человек только что вошёл и ещё не решил, идти дальше или остановиться. Под ногами его — тень, но не от света, а от утра: ткань там на полтона темнее, как будто ворс примяли пальцами и не разгладили.
Я достал карманную лупу — старая, с треснувшим стеклом. Под лупой видно было, что контур капюшона вышит серебряной нитью, но одна петля пропущена — ровно там, где у меня на ладони проходит новая белая линия. Я приложил палец: совпало.
Смотритель открыл дверь, увидел меня, поморщился: «Опять рано?» Я показал ладонь — мол, просто проверяю. Он пожал плечами и пошёл открывать окна.
Я вышел. На улице уже жарко, но в тени ещё пахло ночной сыростью. Я пошёл к мосту. Перила стояли, но красная лента исчезла; на месте щели — новый кусок дуба, светлый, без смолы. Я провёл пальцем: стружка не цеплялась, поверхность была гладкая, как стекло. Старик в фартуке сидел на корточках, собирал стружки в ведро. Он увидел меня, кивнул к подошве: там, где я вчера стоял, на доске остался след — тёмный полумесяц от подошвы. Я кивнул в ответ.
Вернулся в подвал. Разложил куски на столе. Шов «Г» теперь выглядел как трещина: нити не ломались, но сбивались в узел, плотный, как косточка на пальце. Я взял иглу и стал распускать узел. Концы нитей выходили сухими, без пуха. Когда узел исчез, на столе осталась маленькая кость — плоская, треугольная, как кусочек из пазла. Я поднёс к свету: на поверхности — тонкая насечка, ровно три линии.
Положил кость в коробочку от спичек и закрыл крышку. Вечером пошёл к реке. Стоял на мосту, пока не стемнело. Потом бросил кость в воду. Она упала, не плеснув, и исчезла.
Утром в музее фигура в капюшоне стояла уже лицом к зрителю. Лицо не было вышито — только пустой овал светлого ворса. Я подошёл ближе: внутри овала — тень, ровно по форме моего лица.
Смотритель прошёл мимо, буркнул: «Свет падает странно». Я кивнул.
Вернулся домой, вымыл руки. Линия на ладони стала чуть светлее — будто кто-то провёл тонким песком, стирая след.
Завтра приду снова. Не ради гобелена — ради того, чтобы посмотреть, не появится ли на мосту новая доска: светлая, без смолы, ровно на три миллиметра толще старой.
Наутро доска появилась. Я вышел из дому — ещё темно, фонари горят оранжевым, как старые лампы накаливания. Мост был пуст. Новый кусок дуба лежал ровно в том месте, где я стоял вчера: светлый, без единого сучка, будто его вырезали из середины брёвна и сразу привезли. Я нагнулся — пахло свежей стружкой и влагой, будто доску только что сняли с станка.
Старик в фартуке не пришёл. Вместо него на перилах висела маленькая коробка из-под спичек — моя. Я открыл: внутри был кусочек кости, тот самый, что я бросил в воду. Он был сухой, но по краю — тёмная полоска, как будто кто-то подержал в руке и притёр потом.
Я положил коробку в карман и пошёл в музей. Дверь ещё не открыли. Я сел на ступени и достал кость. Поднёс к свету фонаря — трёхлинейная насечка стала чуть глубже, но линии были уже не прямые: слегка изогнуты, как контуры реки на старой карте.
Когда смотритель пришёл, я встал и показал ему кость. Он пожал плечами: «Косточка от селёдки?» Я кивнул — мол, видимо.
Внутри зала фигура стояла уже без капюшона. Лицо по-прежнему было пустым овалом, но теперь внутри — тонкая тень губ: прямая линия, без изгиба. Я приложил палец — совпало.
Я вышел. На улице уже светло. Пошёл к реке. Мост стоял, но перила были другие: все доски заменены, кроме одной — старой, с тёмным следом подошвы. Я провёл пальцем по следу — он был сухой, но тёплый, как бумага, на которой недавно лежала рука.
Старик сидел на лавочке у воды. Он не смотрел на меня, а смотрел на реку. Я подсел. Он достал из кармана свёрток — кусок кожи, вырезанный по форме ладони. Внутри — тот же рисунок: три линии. Он положил кожу мне на колено и встал. Ушёл, не оглянувшись.
Я остался. Кожа была мягкой, как старая перчатка. Я приложил к ладони — совпало. Потом бросил в воду. Она упала, не плеснув, и исчезла.
Вечером в подвале я разложил куски гобелена. Шов «Г» теперь был почти невидим: нити легли вровень, как будто их никогда не рвали. Я провёл пальцем — ни холода, ни тепла.
На столе лежала игла. Я взял её, сделал последний стежок: соединил свой кусок с чужим — по краю, где воротник всадника. Дыры не было. На изнанке — только тонкая полоска, цвета старого холста.
Я выключил свет, закрыл дверь. Ключ оставил внутри — на гвозде, вбитом в косяк. Завтра приду снова — не ради гобелена, а ради того, чтобы посмотреть, не появится ли на мосту новый след: тёмный полумесяц подошвы, ровно на три миллиметра глубже старого.
На мосту следа не было. Была только новая доска — светлая, без смолы, и на ней, у самого края, тонкая насечка: три короткие линии, как от ножа, но неглубоко, едва задев волокна. Я нагнулся — линии были свежими, без пыли. Провёл пальцем — не шероховато, а ровно, как будто кто-то провёл иглой, не давя.
Старик не пришёл. Вместо него на перилах лежал лист бумаги — тонкий, как ткань, с водяным знаком. На нём — отпечаток ладони: моей, но без линий. Просто овал, чуть темнее бумаги. Я сложил лист вдвое и положил в карман.
В музее фигура стояла уже в профиль. Лицо — пустое, но шея была повернута, как будто человек смотрит вдаль, за пределы полотна. Я подошёл ближе: на воротнике — тонкая полоска, цвета моей рубашки. Я приложил палец — было тепло, но не горячо.
Смотритель прошёл мимо, остановился: «Вы всё ещё здесь?» Я кивнул. Он пожал плечами и ушёл.
Я вышел. На улице — тишина, только далеко гудок парохода. Пошёл к реке. Вода была тихой. Я достал лист из кармана, развернул — отпечаток стал чётче: видны были теперь мелкие линии, как на коже после долгой работы. Я приложил ладонь — совпало. Потом бросил лист в воду. Он упал, не плеснув, и исчез.
Вечером в подвале я разложил куски гобелена. Шов «Г» теперь был совсем незаметен: нити легли вровень, как будто их никогда не трогали. Я провёл пальцем — ни холода, ни тепла.
На столе лежала игла. Я взял её, сделал последний стежок: соединил свой кусок с чужим — по краю, где воротник всадника. Дыры не было. На изнанке — только тонкая полоска, цвета старого холста.
Я выключил свет, закрыл дверь. Ключ оставил внутри — на гвозде, вбитом в косяк. Завтра приду снова — не ради гобелена, а ради того, чтобы посмотреть, не появится ли на мосту новая насечка: три линии, ровно на три миллиметра глубже старых.
Свидетельство о публикации №225120502000