Главы 13, 14
Квартира на Петроградской стала штабом тихой, метафизической фронды. После разговора с Германом Арзамасов чувствовал себя не писателем, а радистом, ловящим в эфире помехи из иных миров. Идея романа о «победоносной России» теперь казалась не просто опасной — наивной. Как описать ствол, не зная о ветвях?
На следующий день в его дверь постучал человек, чьё появление на пороге Матвея было большей нелепицей, чем любое рассуждение о ветвящемся времени.
— Расширителя трещин вызывали? — Высокий, подтянутый, с пронзительным взглядом субъект в дорожном костюме, гетрах и с трубкой, вошёл, не глядя под ноги, и сразу наткнулся на табурет. Табурет с грохотом упал. Человек, не пытаясь его поднять, уставился на него с научным интересом, как на самостоятельный артефакт внезапно проявившейся воли.
— Хм, простите, а вы кто?
— Я от Германа. Ювачев-Хармс… — Он протянул узкую ладонь. — У вас просто трещина или протечка?
Он внес в захламлённую комнату строгий порядок своей осанки. И тут же этот порядок был немедленно нарушен следующими словами:
— Матвей Васильевич, — его голос был отчётлив, как скрип пера по кальке. — Наслышан о ваших… контактах с инаковостью. Меня интересует конструкция катастрофы. Говорят, она смешная.
Арзамасов, ошеломлённый, отступил к дивану. Он сел прямо, положил руки на колени. Хармс предпочёл стоять у печки, время от времени постукивая по ней костяшками пальцев и прислушиваясь.
— Герман передал, что вы ищете точку опоры, — начал Хармс. — Он мистик, он видит сны о «материале». Мне же не нужны чертежи. Только слова… Вы говорили о мире, где война доведена до конца. Мире победы. С точки зрения алхимии духа, это мир с колоссальным коэффициентом полезного действия и нулевой энтропией. Идеальная машина. Машина, которая, по словам Германа, пытается поглотить нашу реальность.
Матвей прислушался к его голосу. Ему он показался странным, будто двухслойным.
— На самом деле она ничего не поглощает, — продолжил Хармс. — Она предельно скучная. В скучном мире предметы лежат на своих местах. Табуреты не падают просто так. Красное всегда красное, а синее — синее. Ужас!
Арзамасов повернул к нему голову, будто увидел сложную формулу на стене.
— Вы называете ужасом порядок?
— А вы разве нет? — Хармс наконец оторвался от печки. — В вашей истории всё просчитано. Скорость, любовь, смерть. Это самый страшный анекдот, который может быть. Потому что в нём нет места настоящему анекдоту. Там табурет не может упасть просто так. А если упадёт — это ЧП, катастрофа логики. А у нас, — он широко развёл руки, очерчивая комнату, город, мир, — сейчас сплошное ЧП. Предметы забывают, кто они. События идут не по сценарию. Кто-то стреляет в кого-то, но, кажется, не попадает. Это же великолепно!
— Это хаос, — холодно парировал Матвей. — А из хаоса, как известно, рождаются чудовища. Ваши слова — это регистрация распада причинно-следственных связей. Симптом болезни.
— Нет, — вдруг оживился Хармс. — Это инструкция по выживанию в больном мире. Вы учите, как построить идеальную тюрьму. А я учу, как найти щель в стене этой тюрьмы и пролезть в неё, даже если ты толстый и щель узкая. Потому что у щели — другая физика.
Арзамасов слушал, и в его голове два качества этого голоса — отточенная сталь и разбитое стекло — начали складываться в жутковатую гармонию.
— Вы говорите об одном, — тихо сказал он. — О «Хранителях сюжета». Герман называет их творцами единой реальности. Вы — скучными режиссёрами, которые вырезают все смешные сцены.
Хармс кивнул, впервые с долей уважения взглянув на коллегу.
— Они стремятся к состоянию мира без «если бы». Миру, где число пи равно трём, как в моей книге, и никто не задаёт вопросов. Их инструмент — ножницы, о которых бредит Герман. Они отсекают вероятность, а я… — сказал Хармс. — Мой инструмент — нелепица. То, что не вписывается в их сюжет. Человек, который вышел за хлебом и не вернулся, потому что превратился в букву. Маленькая катастрофа, которая рушит большую. На нелепице их логика спотыкается и ломает ногу.
Наступила тишина. В ней было слышно, как за окном скрипит фонарь на ветру — звук, слишком уж похожий на тот самый «щелчок».
— Вы предлагаете бороться с ножницами… глупостью? — спросил Замятин.
— Не глупостью. Чушью. Свободой материала, — поправил Хармс. — Человеческий материал из сна Германа — он хочет быть то горшком, то облаком, то чьим-то воспоминанием. Хранители замораживают его в одной форме. А я просто напоминаю материалу, что он может быть всем. Показываю своими стихами. Своим появлением в этом мире. Вот.
Он вдруг вынул из кармана красный детский мячик и положил его на стол рядом с серьёзным портфелем Арзамасова. Контраст был настолько вопиющим, что вызывал невольный смех.
— Ха-ха! Что это? — спросил Матвей.
— Нелепица. Особенная. Положите его в карман, и идите по Невскому. В нужный момент уроните. И посмотрите, что произойдёт. Микроскопический сбой в их безупречном порядке. Трещина. Это же замечательно!
Арзамасов долго смотрел то на мячик, то на Хармса. В его глазах шла борьба: разумное презрение к иррациональному — и холодное понимание стратегической ценности абсурда.
— Вы — диверсант, — наконец произнёс он.
— А вы — сапёр, — ухмыльнулся Хармс. — Вы знаете, как устроена мина. Я знаю, куда наступить, чтобы она не взорвалась там, где этого ждут.
Арзамасов с его верой в логику и Хармс с его верой в абсурд сходились в одном: единственная реальность, достойная жизни, — та, что разветвлена, полна щелей и щелкающих фонарей.
— Значит, союз? — спросил Хармс.
— Не союз, — поправил Матвей, осторожно, как боеприпас, беря со стола красный мячик. — Коалиция. Инженер и алхимик. Мы будем проектировать щели. А потом… находить их там, где их по всем законам быть не должно.
Хармс довольно кивнул, закурил трубку и выпустил кольцо дыма, которое повисло в воздухе идеально-невозможной геометрической фигурой — насмешкой над всеми законами физики и «Хранителями сюжета».
И в этот момент лампочка в комнате вдруг моргнула три раза — коротко, коротко, длинно. Как сигнал из иной реальности.
Они замолчали, глядя на свет.
— Это они? — тихо спросил Арзамасов.
— Не-ет, — сказал Хармс, и в его глазах вспыхнул детский восторг. — Это просто лампа захотела поморгать. Разве это не чудесно?
Матвей, стиснув в ладони мячик, понял: чтобы сражаться с теми, кто вырезает из реальности чудеса, нужно самому стать немного чудаком. Или, на крайний случай, найти того, кто в этом деле профессионал.
Глава 14. Дифференциальный диагноз
В тот же вечер Арзамасов посвятил Михаила Афанасьевича в обстоятельства своего разговора с нежданным гостем. В водах Фонтанки тонули отражения редких фонарей. Звуки шагов по набережной отдавались глухим эхом, будто они шли не по твердой земле, а по корке, натянутой над бездной.
— Что скажете, доктор? — тихо спросил Матвей, не оборачиваясь к Булгакову, неторопливо шедшему с ним вровень. — Каков ваш диагноз?
Булгаков сделал паузу, дав нависшей тишине сформулировать ответ. Его лицо, обычно отмеченное иронией, сейчас было серьезным, усталым, по-врачебному сосредоточенным. Он не просто слушал — он аускультировал реальность, прислушиваясь к ее хрипам и перебоям.
— Диагноз? — он достал портсигар, и металлическая защелка щелкнула с пугающей отчетливостью. — Представьте, ко мне приводят пациента. Он жалуется, что у него из уха растет гвоздь, а вместо сердца стучит будильник. Он не страдает. Он увлеченно описывает свои ощущения: «Доктор, по утрам гвоздь звенит от сквозняка, а будильник заводит сосед, крикнув в форточку». Что я должен сделать как врач? Признать гвоздь и будильник новой формой жизни? Или искать трещину в черепе, через которую в его сознание просочился иной набор физических законов?
— Вы сравниваете Хармса с сумасшедшим?
— Нет, — резко, почти сердито парировал Булгаков. — Я сравниваю его тексты с симптомами серьезной болезни. Герман видит сны о человеческом материале и ножницах. Хармсу не нужны сны. Он фиксирует результат работы этих ножниц. Его старухи — это не аллегория. Это констатация факта в мире, где причина и следствие разведены по разным углам ринга и бьют друг друга дубинками. То, что вы называете абсурдом, Матвей Васильевич, и есть клиническая картина «трещины мироздания». Это не метафора. Диагноз.
Он закурил, и дым заклубился в коническом свете фонаря, принимая причудливые, недолговечные формы — то сфинкса, то грифона, то просто кляксы.
— В нормальном, целостном мире старуха вываливается из окна по какой-то причине. От горя, от головокружения, потому что ее толкнули. В мире Хармса старуха вываливается просто так. Потому что действие оторвалось от мотивации и существует само по себе, как самостоятельный организм. Это и есть тот самый «распад причинно-следственных связей», о котором толкует ваш Герман. Только он видит это изнанкой, со двора, из кошмарной кухни мироздания. А Хармс — с фронта, с улицы. Он — хроникёр апокалипсиса логики.
Арзамасов почувствовал холодок, не от ветра с воды, а изнутри. Он вспомнил свой разговор с Германом и тот самый немыслимый щелчок отсечения целой ветви бытия, который теперь отдавался в его собственном существовании постоянным, высоким звоном в ушах.
— То есть его творчество — не эстетика бунта, а… репортаж?
— Самый точный репортаж из того, что у нас есть, — кивнул Булгаков. — Мы с вами пытаемся осмыслить трещину, начертить ее схему, вставить в нее свои философские и литературные конструкции. Хармс же просто садится на ее край, свесив ноги в пустоту, и записывает, что видит. «Вот человек едет на велосипеде. Вот стоит дерево. Человек врезался в дерево. Дерево говорит: «А я тут при чём?» И продолжает стоять». Вы не чувствуете? Это же описание мира, где последствие отказывается признавать свою причину! Где вина рассыпается, не успев прилипнуть к поступку. Ваше сознание, чувство вины в таком мире — всего лишь набор звуков, который может сложиться в пирожок и улететь в дымоход.
Он остановился, прислонился к чугунной решетке моста, и посмотрел на кончик своей папиросы.
— Вы правы, объединяясь с ним. Это гениально с медицинской точки зрения ход. У нас есть болезнь. Вы, как и я, предлагаете изучать ее этиологию и патогенез. А Хармс… Он предлагает культивировать ее возбудитель. И заражать им стройные ряды «Хранителей сюжета». Бросить в их выверенную, стерильную реальность тот самый красный мячик. Мячик не взорвется. Он просто покатится не по рельсам, не в ту сторону. И их безупречный, всеобщий порядок начнет спотыкаться об него, как здоровое сознание спотыкается о внезапно возникшую в мозгу абсолютно реальную галлюцинацию.
— Но вы же не принимаете его всерьез, — заметил Арзамасов, чувствуя, как защищается его собственная, писательская серьезность. — Вы смотрите на этот факт, как на курьез.
— Ошибаетесь. Я смотрю на него как на пророка в состоянии острого психоза. Он видит то, чего мы видеть не должны. И его видения ужасающе точны. Вспомните покушение в театре. Что это было, как не хармсовский абсурд в чистом виде? Человек встал и выстрелил. Без понятной нам причины, без заговора, который укладывается в логические схемы. Просто действие, вывалившееся из потока нормальных событий, как та самая старуха из окна. Чистейший акт абсурда. И этот акт едва не перевернул мир. Потому что в треснувшем мире именно абсурд становится самой мощной, элементарной силой.
Булгаков замолчал, глядя на черную воду Фонтанки, в которой колебался и дробился желтый блик фонаря — одинокий, неуверенный, словно память о забытом солнце.
— Мой метод, метод мистического реализма, — это попытка наложить швы на эту трещину. Объяснить необъяснимое, вписать сверхъестественное в московские квартиры, дать ему имя, биографию, железную логику поступков. Это борьба за смысл. Хармс и иже с ним предлагают смириться с бессмыслицей как с первичным состоянием материи. И в условиях, которые описывает Герман, они, возможно, правы. Что может быть страшнее для тех, кто хранит единый сюжет? Не бунт, не заговор. А полное, радостное, детское непонимание их правил. Игрушка, которая катится не по проложенной колее.
Он резко обернулся к Арзамасову. В его глазах, обычно прикрытых полуироничной поволокой, теперь светился холодный, безжалостно-диагностический огонь.
— Так что ваш роман, Матвей Васильевич, — продолжил он, и каждое слово падало, как капля ледяной воды. — Роман о победившей Империи... Вы хотите написать ветвь? Но вы пытаетесь писать её здоровой, цельной прозой старого, целостного мира. А это невозможно. Язык для описания ветви должен быть заражён ее же болезнью. Он должен рассыпаться на окказионализмы, терять нить, ронять персонажей из сюжета на ровном месте. Вы должны писать не как Толстой, опирающийся на гранит причин и следствий. Вы должны писать, как Хармс, который вдруг, не дай бог, возьмётся за историческую эпопею. Вот что будет по-настоящему опасно для «Хранителей». Не другая история. Но альтернативная логика повествования о ней.
Арзамасов молчал. Он смотрел на свои собственные тени, растянутые на мостовой, такие черные и определенные, и думал, что, быть может, это лишь плоская пародия на его объемное «я», которое уже начало расслаиваться. И ему вдруг представилось с нестерпимой ясностью, как буквы в его рукописи начинают сползать со строк, как слова теряют смысл, а герои его романа, вместо того чтобы идти в атаку, вдруг останавливаются и начинают дружно, с серьезными, сосредоточенными лицами, играть в чехарду посреди военного совета.
— Вы предлагаете мне… заразиться абсурдом? — хрипло, с усилием выговорил он.
— Я констатирую, что вы уже в инкубационном периоде, — без тени улыбки ответил Булгаков. — Вернувшийся из небытия человек с чувством вины за несовершённый поступок — это же чистый, классический хармсовский персонаж. Вы и есть ходячая «трещина». Осталось лишь перестать ее стыдиться и начать диктовать миру свои условия. И для начала, — он резко потушил папиросу о гранит парапета, — попробуйте описать победившую в великой войне Россию так, как ее увидел бы человек, у которого из уха растет гвоздь, а вместо сердца стучит будильник. Может быть, только так вы и сможете ее рассмотреть.
Он показал пальцем вниз, на воду, где у темной причальной тумбы качалась утлая лодка, накрытая куском брезента.
— Так же хорошо рассмотреть, как вот этот зеленый фартук на лодке.
Арзамасов машинально взглянул. Брезент был грязно-серым, почти черным от сырости.
— Но он… серый.
Булгаков прищурился, вгляделся, потом медленно перевел взгляд на Арзамасова. В его глазах мелькнуло нечто неуловимое — не ошибка, а безразличие к самому факту ошибки.
— Да? Ну, какая разница!
С этими словами он кивнул на прощание и пошел прочь, его фигура быстро растворялась в сгущающемся тумане, будто его поглощала не улица, а сама неопределенность. Его последние слова повисли в воздухе, смешавшись с паром от дыхания:
— Нужно заразить саму Историю нелепицей. И в этом безумии, возможно, и кроется наше единственное спасение.
Арзамасов остался один на мосту. Он еще раз посмотрел на брезент. Он был точно серым. Но где-то в глубине сознания, в той самой трещине, теперь настойчиво пульсировала мысль: «А вдруг он прав? Вдруг он просто видит другую его ветвь? Зеленую. Самую зеленую в мире». И этот дурацкий, нелепый вопрос был страшнее любого ответа, который он когда-либо искал.
Свидетельство о публикации №225120601491