От печки

(Из  книги ЛЕСКОВКА)

Пора на покой. Уж и память подводить стала. А что удив-ляться, годков-то, годков! Склероз, видать, старческий у меня. Всего и не припомню, что со мной приключилось. Остываю потихоньку. Лишь иногда вспыхнут ярким пла-менем далёкие деньки, когда я и печью-то не была, а все-го лишь глиной сырой на Мишкиной горе.
Жил в ту пору в нашей деревне мужичонка один, нека-зистый такой, росточком – метр с кепкой. Худенький, ря-бой, как колхозный мерин Буян, а мастер – откуда что бралось, на все руки. Кулибин местный, ни дать ни взять. Больше всего на свете любил печки русские класть. Был, как сам выражался, «по сугревной части». Днём печки мастерит, а вечером в «корогоде» на балалайке девкам жарит.
Уж почему его Балдой прозвали, и не знаю. Вроде, не дурак мужик. Может, за балалайку? Говорят, в сказках Балда балалаечник искусный был. Наш Балда имел на Мишкиной горке крошечное дело. Сам глину замешивал, сам кирпичи для печек обжигал. Знатные кирпичи у него получались, скажу я вам! И удумал балагур на них своё клеймо ставить. На каждом кирпичике отпечатывал букву «Б»: то ли «Балда», то ли «Балалайка». Что бы это ни значило, только кирпичи его фирменные до сих пор де-ревню греют. В каждой старой хате у нас поныне его печ-ки стоят.
Так и я появилась на свет из-под рук этого Балды-мастера. Почитай, отец мой родной. Побелила меня мать-хозяйка, как молоком умыла. Пришёл печник «дель спробовать». Затопили, а дровишки берёзовые как загу-дят: дымоход – что надо! Крякнул дед, осушил стаканчик по такому случаю, хрумкнул квашеной капусткой, похло-пал меня ласково по пышущим жаром бокам и сказал: «Ну, смотри, милая, не подведи!» Перекрестил три раза и вышел.
С тех пор сколько дров в трубу мою вылетело, сколько торфа во мне сгорело! А скольких я душой своей горячей согрела! Растопит, бывало, хозяйка с утра, а квашня уж пышит, пышит. Возьмёт она, Марьюшка моя, лопаточку липовую и начнёт хлеба в жар сажать.
Закопошатся ребятишки, дух хлебный зачуяв, повска-кивают с полатей. И то пора, все бока мне отлежали, об-мяли. Четверо пацанов да две девки-погодки. Любила меня хозяйка, берегла. А под Пасху на Страстной неделе и перед Покровом всегда белила.
Стан у неё в горнице стоял, так она специально для меня наткала постилок широких, накрывала ими кирпи-чики мои, чтоб ребятишкам помягче спать. Мастерица она у меня была. Соберёт лоскутков, обмерочков всяких из штапеля, из ситчика, и сострочит, сошьёт – глядишь, и одеялочка. Детишки за неё гвалт поднимали, уж очень красивая была, «кубинетиками». Застелет Марьюшка ме-ня, карнизик сладит, по белу полю крестом петухи да ку-ры вышитые, а по низу кружева длиннющие. Выдумщица была. И как у неё до всего руки-то доходили! Шестёрку одной поднять нешто лёгко?
Бывало, раскочегарит к вечеру и устроит банный день. Что творилось! Дым коромыслом! Ребят сразу всех четве-рых выкупает, а потом девчонок. С ними возня: пока косы расплетёт, пока то да сё, так до полуночи и провозится. Намоет ребятишек, а тут и гарбузня подойдёт. Я-то ей, сердечной, старалась помочь, где уж одной-то с такой оравой! Нарежет Марьюшка дольками гарбуза, а я запеку. Трескает ребятня с пшёнкой, с молочком – за уши не от-тянешь. Налопаются, и ко мне на бочок, и засопят, засо-пят.
Так и подняла их бабонька с моей да с Божьей помо-щью. А жить осталась с младшеньким. Девок замуж по-выдавала в своей деревне, а вот ребята разлетелись кто куда. Старший в Крым уехал, там потом полпосёлка нашенских прижилось, всё его дети да внуки. Второй сги-нул в лихолетье… так хозяйка моя и до смерти не узнала о его судьбе. А средненький в соседнем селе обосновался, в примаки ушел. Сноха попалась хорошая, не обижала его, и Марьюшка ею довольна была.
Перед войной дочка первая у младшенького народи-лась. Марьюшка на неё наглядеться не могла. Кашу мы внучке не на молоке, на сливочках стряпали. Хозяйством обзавелись, коровка уже была. Жизнь только стала нала-живаться, а тут беда грянула. Ушёл молодой хозяин доро-гами войны, хату немцы отобрали, штаб устроили в ней. Как же мне своих горемычных жалко-то было! Ночей не спала, всё думала-печалилась, как они там в холодном сарае мучаются, как их «буржуйка» несчастная согрева-ет?
Подойдёт, бывало, немец ко мне, а растопить-то и не может. А что мне его, проклятого, греть, сколько он горя на землю нашу принёс? Вот я и плююсь, чихаю в фашист-скую физиономию, никак ему, христопродавцу, не даюсь. Пусть злыдень промёрзнет, глядишь, быстрее от нас дра-панёт.
А как немца-то повыбили в сорок третьем, вошла Ма-рьюшка в свою хату, села подле меня на лавку, и плакала, плакала. То ли от счастья, то ли горе своё выплакать хо-тела.
А потом отскоблила полы от сапог «басурманских», от-чистила дощатый стол. Возвернула из сарая прабабкины иконы, водрузила на прежнее место и разговорилась со мной: ну, что, мол, вот и опять с тобой вместе. Выбелила хату, вымела загнетку гусиным крылышком, разыскала чугунки-ухваты и захлопотала…
Особо кормиться-то нечем. Картошки промёрзлой, «пирепиков», по весне на огородах насбирает, высушит, разотрёт, мучицы горсточку добавит. И напечём мы с ней лепёшек, невестку да внучку накормим. А о себе Марь-юшка и не вспоминала, перекусит, что останется.

Отшумела война. Деревня становилась на ноги. Хозяин с фронта вернулся. Родилась вторая дочка. После беды вдруг счастье такое! Жизнь наладилась… И всё в этой жизни от меня – от печки, значит. И спало дитя на печке, и первые шажки около меня сделало. Рада была я этому ребёнку, как никакому другому. Первый ведь, послевоен-ный…
Марьюшка слабела, прихварывала. Всё больше в теп-ле, при мне находилась. А невестка, Аннушка, и по хозяй-ству, и в колхозе по сотке в день лопатой на поле вскапы-вала. Да и за дочками малыми присмотреть нужно. Они всегда рядышком, около меня крутились.
Как-то управлялась Аннушка со скотом, а чугунок двух-ведерный с кипятком на пол поставила. Младшенькая по-скользнулась да в кипяток и села.
Не передать горя, что поселилось в нашем доме. При-везли ребёнка из больницы, не стали там ухаживать за ним, очень тяжел был, домой помирать отправили. Выда-ли только мазей каких-то, да тюк марли. С этим Аннушка ко мне и вернулась. А куда ещё ей, родимой? Только ко мне, к печке…
Открыли мы лазарет. Пропахла я насквозь снадобьями всякими. Ночей не спала, вздрагивала от каждого вспла-ча, и всё тепло берегла, не гасла, старалась хоть чем-то помочь, согреть тёплыми боками. Так потихоньку, пома-леньку и выходили девчонку.
В ту пору Аннушка сына уж под сердцем носила. А баб-ка совсем меня не покидала. Когда внучок народился, просила рядом положить: очень ей посмотреть на мальца хотелось.

…Не стало печника Балды, ушла Марьюшка, и только я всё продолжала жить в углу горницы. Рядом играли сва-дьбы, рождались дети, рядом проходила жизнь близких мне людей, рядом со мной провожали их в последний путь, отпевали и оплакивали.
Я так мыслю: печка – она ведь центр деревенской жизни. Всё вокруг неё вертится. Без неё и хата – не хата. И самой жизни-то без неё нет. Какая жизнь без очага, без тепла? Да и работа вся вокруг печки.
Сбоку приладил хозяин клеть. Родится зимой телёно-чек, холодно ему в сарае, морозы жмут, приведут его до-мой – обогреется, замычит, молоком парным запахнет. А потом вздумает свинья пороситься, её тоже в клеть, на место подросшего бычка переведут.
Чего только не происходило у моей загнетки! И не припомнишь. И дети всегда жались ко мне, и я о них за-ботилась с утра до ночи, как мать родная.
Жизнь шла своим чередом. Вот у Аннушки и внучка первая появилась. Посреди хаты подвесили к потолку люльку. Нянчиться с девчонкой особо некогда было: кто пройдёт, тот и подкачнёт. Так никто и не заметил, когда ходить начала.
А я вот помню её первые шаги. Дома никого не было, укачали Танюшку и разошлись по делам. Проснулась она, завозилась в люльке и выпала. Покряхтела, посопела, встала и пошла себе, да прямо к двери. Видно, знала, куда все уходят.
Помнится, зима была лютая. Распахнула девчонка двери и стоит на пороге. Я разволновалась: простудится ведь! От моего волнения, ещё ли от чего, только вспых-нули дровишки, разгорелись, тепло в сенцы стало выхо-дить. Раскочегарилась я, дитё спасать надо! Так и пылала, пока домашние не вернулись.
А потом я Танюшке молочка согрела, да с медком. Ни-чего, сальцем гусиным растёрли, ко мне под бок, в одеяло «кубинетиками» укрутили, пропарили. Жива-здорова девчонка.
Ох, и намаялась я с ней! Так за неё напереживалась! Как пошла ходить, спасу не стало!
Свинья в ту зиму только что опоросилась. Подобралась разбойница к ней, уселась верхом и хлопает по бокам, скачет, как на коне. Рядом сосунки лежат. Я перепуга-лась, раскипятилась вода в чугунах. Таню это от свиньи и отвлекло. Хорошо, что та добрая оказалась, только по-хрюкивала да тяжело дышала, а могла бы за поросят разорвать девчонку.
На Маслену случай с блинами произошёл. Были они у Аннушки особенные, во всю огромную сковородку. Каж-дый промазывала топлёным коровьим маслицем, посы-пала сахарком. Печём это мы, значит, с хозяйкой блины, только ухват поворачиваться успевает, и в блюдо на под-оконнике складываем, а Танюшка рядышком крутится. Смотрим, блюда-то и нет. Уселась девчонка на него, пря-мо на блины, сидит, довольная, приговаривает: «Тёп-ленькая подстилочка!»
Заторопилась однажды Аннушка куда-то, просит Таню пособить: присмотри, мол, за молоком, а то убежит. А девчушка ей так серьёзно в ответ: «Ничего, догоним!»
Да, сколько я деток на своих плечах подняла, сколько ангин, простуд, радикулитов излечила! А сколько каш натомила, сколько хлебов испекла! Щи какие варила ду-ховитые! Холодец какой гусиный томился в чугунках под Крещенье! А молочко – до коричневой корочки! Да, ста-ралась, пекла-жарила…

Выросли дети, поднялись внуки. Так уж случилось, на старости лет вынуждена была Аннушка переехать в город к дочери. Как не хотелось со мной расставаться, а девать-ся некуда. Не могла же меня с собой забрать, я-то всё по-нимаю.
Осталась я в пустой хате. На лежанке одеяло «кубине-тиками». Иконы в Красном углу. Негоже их из хаты заби-рать. Уехала хозяйка, а от загнетки до печурки в ту же ночь пролегла трещина, и труба зачихала, закоптила. Сколько ни пытались новые хозяева замазать, заделать трещину, она всё больше расходилась.
Да и что это за хозяева? Так, одно название. Два пьян-чужки, отец и сын. То с горем пополам затопят, а то и растопить нечем вовсе.
А бывало… Поедет прежний хозяин в лес, дровишек берёзовых нарубит-напилит, сосёнок подвалит. Я его в благодарность уж так согрею! Такой дух пойдёт по хате! И я-то не болела, не страдала, видно, смолы берёзовые да сосновые помогали, целебные ведь! Печка без них не может вовсе. Остывать начинает, умирать.
Как-то напились мои новые хозяева, завалились спать на единственную «мебель» – старый топчан. Видать, ку-рили, заснули, а топчан и вспыхни. Зачадил, они и не по-чуяли, так и задохнулись в дыму. Хата, правда, уцелела. Жаль её, жаль и себя. Я уж и забыла аромат похлёбочки гороховой, не припомню, как шкворчит яишенка на саль-це свежем.
Но самое страшное в моей жизни стряслось месяц назад. Подкатила весна, пригрело солнышко. Хата сколь-ко не топлена, перепады температур, вот и ухнул потолок прямо посреди горницы.
Думаю: опять война грянула. Ведь я тогда хозяйку свою спасла. Драпали немцы, вздумали, антихристы, деревню с землёй сравнять, били прямо по дворам. Угодил снаряд в хату. Как хозяйка за меня спрятаться успела? До конца жизни благодарна мне была.
А тут вот в мирные дни хата рушится. Да и я вся в тре-щинах-морщинах. Постарела, сердце остыло, видать, час мой пробил. Кому теперь нужна-то? Смотрю, бывало, ве-чером в окошко: улица – как на ладони. Огней-то, огней! И всё дымки над хатами, дымки. Душа греется, так и гу-дит-поёт. А теперь взгляну через щёлочки заколоченных окон: два огонька во всей деревне, и дымков не видать, не топятся печки. А как же без нас, без тепла нашего? Без печки и жизни в деревне нет.


Рецензии