ДВОЕ
Однажды Пётр спросил у Иисуса:
«Господи! Сколько раз прощать
моему, согрешающему против меня?
До семи ли раз?»
На это Иисус ответил ему:
«Не говорю тебе: до семи,
но до седмижды семидесяти раз».
Мф. 18, 21– 35.
1.
«А и тот-то с им! – сплюнул Сергуня, проходя мимо припорошенного позёмкой Кирюхи, – нехай с паразитом Господь сам разбирается. Посчитает, что ещё нужон на энтом свете – выкарабкается, а нет – к Сретенью вытает».
Дед ещё с утра отправился в сельмаг. Уж и засумерничало, а он, пробираясь в конец деревни, всё никак не добредёт до своей хаты: то у Петра Митрофанова положение дел на Кавказе пообспросил, то столковались махнуться гусаками с Витькой Сиротиным, даже магарыч выпили.
Январь, знамо дело, – не июль, чуть развиднело, не успеешь цигаркой затянуться, уж и снова темень на дворе, хоть глаза коли.
А тут ещё – суд (будь он неладен!). На второй день Крещенья назначили, посередь недели. Автобус – только по выходным. Как до райцентра добираться? Вот и пришлось куму кланяться: не оставь в беде. Машина у Петра Николаича, хоть и легковуха, а зверь. Ни осенская хлябь ей нипочём, ни распоследние сугробины. Всю деревню этот «зверь» выручает. Да и хозяин, дай Бог ему здоровья, – мужик с понятием, не отказывает.
– Ай до сей поры не примирились? – только и спросил он у старика.
– Дак где ж с им, лихоманцем, поладишь? Житья от его нету!.. И за что мне доля такая злосчастная, проклятый я, что ли?.. Шибко Кирька неуживчивай! Чижало с им, кум, силов нету! Прямо невмоготу! Навязался хамлет фашистский на мою голову, – отмахнулся вязёнкой Сергуня, – и стыдил я его, мордастого, и совестил, и Христом Богом уговаривал, дажить вожжами охаживал, толку – ну тебе ни на маково зёрнышко... Всё как с гуся вода...
Вот ить рассуди ты, как с им, паскудником, справиться. В прошлом годе прямо с прудка гуськов моих по очереди, всех до единого, перетаскал... Дак оно и понятно – в хате и на подворье –шаром покати, одна стеклотара, хочь лапу с голодухи соси... никакой малой скотинишки не имеется, а жрать-то ему, нехристю, хотца. Вон верзила гладкий какой! Здоровай, хочь об лоб поросят бей! Плечи –ширше ворот. Его ж, бугаину, заместо мерина Игреньки в плуг впрягать.
– Надо было ещё тогда Степанычу заявление накатать. Участковый он или как? Должен наконец-таки разобраться.
– Свое ведь, – дед швыркнул носом, затянулся вчастую, раз пять подряд, – стыдоба-а!.. Лёгко сказать!.. Скрось земь провалишься! Я ж его, сопляка, во младенчестве, кады он чуть поболе воробья был, на руках тетешкал! Как же теми самыми руками – и в кутузку?.. Вот где горе-то! Не привязанный, а завизжишь...
– Ну и получай теперь, жалостливый ты наш! – подытожил кум.
– Оно, конечно, правильно... Кхэк... Надо б приструнить, как следно, шкодника, – согласился наконец-таки Сергуня, – вот опять жа – за три дня до Успенья взорвал у меня палец на правой руке – ни пить, ни есть, на всю хату выл. Картохи рыть, а я обезручел. Покудова с пальцем в больничке провожжакался, суседушка мой ненагляднай, язви его, с уборкой помог, не поленился – полбакши начисто выгреб. Хоть бы себе на прокорм картохи в погреб ссыпал, а то ить, сказывают, с Маруськой за первак рассчитался... А та тожить – скаредная душонка, нет чтоб восвояси спровадить, знает ведь: спёр Кирюха продукт, не постыдилась, прихапнула... Господь ей судья...
Я б, наверно, и чичас не решился в суды ввязываться. Но почтальонша Людка, ты же знаешь её, спуску никому не даст. Дак вот... Под Николу принесла она, значить, газету, а я пробой правлю. Она и спроси, мол, что, дед, разбогател, новый замок ладишь?
Что ж ты, девка, насмехаесси, говорю, сама пензию доставляешь, на счёт деньжишки мои знаешь... Вчёрась, сталбыть, как ты ушла, прибрал я их, растрёпа, в шкапик да, как на грех, за соломой ржаной на Мершину спровадился. Антоновку передержал, с мочкой припозднился. Возвернулся, глядь, а пробой выворочен, туточки, прямо у порога, ломик с замком и валяются... В хате, веришь, нет, что твои басурмане похозяйничали! На понюх табаку не оставлено. Холодильник нарастапашку, пуст, как ноябрьская бакша. Я – в шкапик! Как чуял! Хвать – фигу с маслом!.. И пензию притырили... А до самого суседского подворья тонюсенький ручеёк из сахарного песку. Кирька-то не знал, что мешок с-под сахару мыши сгубили, он у меня в углушке стоял... не стронешь, дырявый... Такие вот, говорю, девка, дела... А ты тожить мне – разбогате-е-л!
Кхм... Ты же знаешь, Миколаич, Людмилу-то... Толковать с ей, что с глухой али совсем бестолковой, всё одно своё гнёт... «Что тут долго думать, – тараторит, – убей меня гром – опять Кирюха, окромя и некому!» И рраз, – меня не спросимши, огорошила – на кнопочки понажимала, Степанычу всё подробно и обсказала, так и так. Доложила, значить. Дажить прикрикнула в аппарат, мол, нечего тень на плетень наводить, до каких-таких пор деда будет энтот мародёр забижать? Подчистую обобрал! По миру пустил! Пошто никаких мер не принимаете?
Вот... Так и завертелося энто дело... Не повезло мне с суседом... не повезло... Дажить под сердцем от горя звенеть стало... А теперя что ж? Теперя доставь меня, кумочка Миколаич, будь добр, в среду в район... Властя просют.
Сговорились, что дед с первыми петухами, затемно, спустится со своей Козловки (до хаты даже «зверь» не проберётся, одна-разъединая, след в след, стёжка), а уж у развилка, перед мосточком, Николаич его и подхватит.
2.
Козловка большой деревней не была никогда. А нынче – и подавно. На крутом урынке этом живых душ – всего-то две: дед Сергуня, под восемьдесят, и сороколетний лоботряс, горький пьяница и забулдыга, Кирюха. Остальные хаты – крест-накрест.
Дед оглянулся на не осилившего подъём Кирюху, высыпал на него от души, как из рукава, все ругательства, которые мог припомнить на тот момент, и, стараясь впотьмах не оступиться с перебитой заметью тропинки, заспешил до хаты.
Вьюга поднималась аховая. Ночь била в лицо ядрёной колкой сечкой. Жутко и студёно было на порожней улице. Деревня как в дёготь окунулась. На душе заворошилось что-то недоброе, и деда обуяла дикая, беспросветная тоска.
У двора в мужицкий рост за день подвалило сумёт. Подналёг плечом, кое-как отзынул калитку, протиснулся на подворье. В хлопьях бесившегося снега не различались ни обнесённый кривыми жердями стог, ни притулившаяся к его боку телега.
Духом отжитого прошлого повеяло от выступившей навстречу хаты, кружившейся вместе с землёю, снегом и небом в каком-то пустом и диком раздолье. Сергуню охватило скорбное уныние. Запеклось где-то глубоко в груди, на самом донышке, ничем не размочить...
Из кромешного мрака не выкраивались окна. В сенцах не дохнуло дымком. Откуда ему взяться-то? Фёдоровна уже год как на Поповке... уже и сниться стала реже... теперь всё больше снится Сергуне святость... (кабы в его силах, лёг бы, не раздумывая, рядом со своей старухой)... Кому ж растопить? Слава Богу, дед на всякий случай с утра заправил дровишками свою растрескавшуюся у поддувала изразцовую групку.
Не скинув шубника, перво-наперво Сергуня плеснул на полешки из бутылки керосинцу (хата совсем простыла, когда-когда разгорится!), и поленья тут же занялись, громко застреляли, забрызгали искрами.
Дед погремел ковшиком у фляги с водой, наполнил под завяз прокопчённый чайник, водрузил его на плитку. Прямо в полушубке уселся чистить картошку.
Уже по хате и дух жилой пошёл, а он всё не раздевался. То ли из-за надвигающегося бурана, то ли от опостылевшего одиночества (даже ходики замерли, неподдёрнутые гирьки пали на половик, и кукушка перестала с дедом «балакать»),у Сергуни ещё горше защемила душа. Отчего? Да дед и сам не мог разобрать. Скулила и скулила... Прямо, как вечно голодная и прозябшая Кирюхина собачонка Муха.
А может, сожалела бобыльская душечка в этот затерянный в январе и дикой орловской глущобине вечер о дедовой непростительной упёртости? Прими он тогда сноху Галинку... Прости тогда сына, скрепись и стерпи... Не сидел бы сейчас отшельником... И хата была б протоплена, и похлёбочка с разварцу... и яишня, и пироги к Хрищенью... к Престолу... Заходить вить домой нету мочи... дальше ишо чижельше будет... А и прощать – не прощать-то Лёшку за что? Ну, взял с дитём... ну, ослухался?.. Дак, видать, по сердцу пришлась Галинка-то. Живут ладно... Уж и обчих двое... На внучатков бы взглянуть...
Сквозь нарастающий свист за окном, сквозь гудение разыгравшейся печки Сергуня отчётливо расслышал вой бедолажной Мухи. Откинул Фёдоровнин кружевной подзор, нащупал под кроватью скороходовскую коробку. Пошуровал в ней, кинул под язык сразу два валидола. Колкая боль в груди... Видать, разладилась в нём какая-то хреновина... И в лёгких что-то хрипло попискивает.
Постоял чуток, приткнувшись к потеплевшему лбу печки. Обрадовавшись, было, тишине за обоями, зашуршали мыши. Но дед поманил из сеней кота, и писк, и возня стихли. Приоткрыв крышку кастрюли, старик сыпнул в бурлящий кипяток щепоть соли, сдвинул доходившую картошку с жару.
Подпёр кочергой дверцу группки, придвинул под неё таз с водой (не дай Бог какой уголёк сиганёт на пол), и, нахлобучив ушанку, ещё не осознавая зачем, вышел за порог... Не осознавая зачем, саданул в метельное небо из прихваченной в чулане воздушки.
На секунду задержался на крыльце, присев на приступку, смольнул. Обвыкаясь глазами, насторожил слух: на соседском подворье, забившись в полусгнивший стожок соломы, истошно и отчаянно всхлипывала Мушка.
Усталый и тусклый Сергуня наощупь пробрался в дальний угол крыльца, где когда-то по просьбе жены пригородил кладовку. Так же нашарил, снял с гвоздя глубокое корыто. «Умели ж раньше ладить, – подумалось ему, – ить и сносу посуду нетути!»
Лет сорок назад, когда голопятым соплюнам Лёшке и Кирьке года по два было, не боле, когда их друг от друга и палкой было не отогнать, соседка Зинаида, Кирюшкина мамка, задыхаясь в доярстве, подкидывала напригляд Сергуниной матери Демьяновне и своего малолетку. Одногодки, они так и варзались вместе... Тогда детей-то на деревне было, что комарья...
Вынесет, бывало, топтавшаяся по хозяйству Демьяновна, такое же, а может быть, и это самое корыто на подворье, на солнцепёк, нальёт водицы, та к обеду – что молоко парное. Усадит старушка пострелят рядышком в корыто, а они и давай брызгаться, плескаться. И Демьяновна, сцепивши на фартуке руки, чуток передохнёт с ними рядышком.
Так и пособила бабка, Царство ей Небесное, выходить Зинаиде сынка... А вообще-то сызмала Кирька был ребёнок как ребёнок – сопливый, чумазый, в одной рубашонке...
Нету давно Сергуниной матушки Демьяновны... нету ни соседки Зинаиды, ни супружницы Фёдоровны... никого уж не осталось на их дальнем урынке... только совсем потерявшийся в этой растреклятой жизни Кирька да престарелый, всё ещё продолжающий тянуть земную лямку, дед Сергуня.
3.
Откопав калитку, дед распахнул её пошире (чтобы проехало подцепленное верёвкой корыто). Подпёр калитку орешиной и, ворча на весь белый свет, начал пробиваться по проулку. Там, на стёжке, у трухлявых ворот, под старой, обвешанной шапками вороньих гнёзд берёзой, дед надеялся отыскать некудышнего соседа... Если его ещё не перенёс в родимую хату всетерпимец Ангел Хранитель.
Ветер сшибал Сергуню с ног, путались, мешали продвигаться полы шубника. Но, мало–помалу, дед дополз до заметённого напрочь Кирюхи.
– Сынок, слышь-ка, сынок! Господе Суси! – принялся расталкивать он мужика.
Свернувшийся клубком, запорошенный Кирька не шевелился, падай на землю небо – нипочём не подымется. Только зубовный стук и скрежет. У Сергуни захолынуло, смертно упало сердце.
– Чтоб тебя!.. Батюшки-святы! Ай совсем невмочь?.. Самай работник! Сколь делов нонче можно своротить, а ты, что сороконожка, булгатисся на земле туды-сюды, а всё без толку... Сколь вижу: соломины за жись с земли не поднял. Ходишь, обормот, по чужим дворам, побирушкой придуриваисся... Знаешь жа, что дурной, выпимши... Ни одной драки в деревне без тебя не обходится... Испортился народишко... Крепость в душе потерял... добром всё это не кончится... Спохватится, кады жареный петух клюнет... Ишь, разлёгся тут... боров! Какие фортеля выкидываешь!
Тьфу! – кровь загудела глухо и тревожно, ударила деду в голову. И он забегал вокруг Кирюхи куропаткою, со всего маху принялся лупить стервеца по щекам, осипшим от волнения голосом кричал, – а ну, подымайси! Ишь чего удумал! С кем же я в среду у Степаныча толковать стану?.. Ну, уж нетушки! Ты у меня, собачий сын, за всё ответишь. За все свои пакости под завязку схлопочешь! Я те покажу, ядрёна Матрёна, кисельные берега, молочные реки! Такую карактеристику пропишу! – Сергуня, уже не разбирая по чём, изо всех старческих тщедушных силёнок ожаривал, молотил Кирюху. До тех пор, пока, наконец, тот не приоткрыл оглумело глаза и, окрысившись на такое, прямо сказать, плёвое отношение, не обложил деда отборным матом.
Заслышав Кирюхины матюги, Сергуня уселся на сугроб, утёр треухом проступивший от молотьбы пот, а заодно и слёзы, евшие подслеповатые его глазёнки. Страх с деда схлынул. Он улыбнулся от уха до уха, хихикнул сквозь коротко подъеденные усы.
– Вот спасибочки! Давно бы так! Спаси Христос! – мелко перекрестился дед, прошептал одними губами, – почеши язык! Полайся! А то тожить мне... клещами слово не вытащишь... молчит, как дохлый!.. Ну тя! Перепужал в усмерть! Ты брось мне энти штучки! У меня (хочь мне уже, слава Богу, семьдесят с агроменным гаком), делов по горло, некоды с тобой валандаться! Подымайси... Христа ради... Чичас же тебе говорю! – Принялся было с трудом скручивать негнущимися пальцами цигарку. Но ветер разметал крупицы табаку, вырвал из рук газетный лоскуток. К тому же, Кирюха вдруг снова обмяк и затих.
Сергуня всполошился, некогда распотякивать. Пока не хватил Кирьку «кондрашка», не теряя больше ни минуты, подкопал под ним снег, подставил корыто, кряхтя и вспоминая недобрым словом Демьяновну, выкормившую такого бугая, котушком, кое-как впихнул в «посуд» найдёныша: «Ну, с Богом!»
4.
Была глухая январская полночь, когда, впрягшись в вожжи, измочаленный Сергуня дотащил-таки закаляневшего соседа до своей хаты, на самый взлобок Козловского бугра. Мог, не мог, а сделал!
«Усё!» – пристроив несчастного на свой тулуп, брошенный на исслеженный катанками пол, поближе к огню (ни на печь, ни на лежанку встащить Кирюху у Сергуни уже не осталось сил), старик метнулся в чулан за поллитрой.
Перво-наперво (хоть душа Кирькина уже отказывалась принимать) влил ему вовнутрь гранёный стакан мутной, пахнущей свёклой самогонки («а то как жа – чижалораненай!»), потом до самого рассвета растирал и угревал руки-ноги; подкидывал в групку поленья, не давая выстудиться хате; заваривал то на одной, то на другой, собранной ещё Фёдоровной травах, чай.
Кирюха не осиливал держать кружку, прямо не жилец на свете, и дед, понимая всё мудрым сердцем, насильно терпеливо поил его, осоловелого, поддерживая питьё шершавыми, протабаченными пальцами, выхаживал из последних сил. Узвар проливался с сухих, растрескавшихся до ран, пылающих Кирькиных губ.
...К утру, качнув присмиревшие воздухи, раскололась стылая тишь. На Кирюхину хату, срубив подчистую трубу, рухнул подломленный отбушевавшим бураном вяз. Эхо долго ещё гуляло по подворью.
– Кабыть, случилось что? – дед поскрёб жёлтым заскорузлым ногтём промороженное окно, – вишь, как гукнуло!
Часу во втором пополудни, когда неожиданно, как диковина, сквозь скорлупу облаков проклюнулось несуразное солнце, болезный прочухался – краше в гроб кладут. Осунулся, оброс. В глазах всё туманилось и плыло. Его мелко трясло. На душе – муторно. Башка лопалась по швам, виски вываливались от боли. Во рту спеклось, язык к нёбу присох.
Плакал, слёзы в горошину... молча... сам не зная от чего... Голова его (чего уж там!) волей–неволей тряслась у Сергуни на груди. Дед, поглаживая Кирьку по спине, чуть слышно бормотал: «Укрепи, Господи!»
К обеду обмороженный заскрежетал зубами. Выпучив глаза, нате вам, завыл и застонал уже от боли, не хуже Мушки.
А ближе к ночи, когда по верхушкам Сергуниных антоновок колобом покатилась алая Крещенская луна, он заметался и жарко сокрушённо зашептал. Не разобрать, о чём... Поднимался, кидался куда-то идти, тут же падал, обессиленный, навзничь, пышкал, как утопленник, ловил глоткой воздух.
Дед, чтобы яркий свет не мучил болезного, горевшего, словно в адовом огне, Кирюху, щёлкнул выключателем, затеплил в дальнем углу лампадку. И, мелькая в полумраке кальсонами, поминутно приходил на выручку. Шебаршился, метался от Кирюхи к Святым отцам на Божничке, от Божнички – к чугуну с растопленным гусиным жиром. Смазывал им посиневшего Кирьку.
В подтопке гудел огонь, раскалив докрасна чугунную дверцу, в открытом поддувале ало светились уголья. Время от времени, набрав в железный совок румяных, успевших нагореть берёзовых углей, суетился у самовара, подсыпая их в его прожорливое нутро. В самоваре беспрерывно домовито булькала вода, и из верху султаном бил сипящий, пропитанный малинником и вишняком духовитый пар.
Пробедолажив до свету, Сергуня смекнул, что ни медами, ни травами Кирьке уже не помочь, нельзя упускать ни минуты. Вспомнив об уговоре с кумом, не сомкнувший глаз две ночи кряду Сергуня засобирался к развилку.
Как только мало-мальски развиднело, и забубнило над кухонным столом радио, с горем пополам, укутав болезного, чем только мог, дед вывел его с крыльца. Уложил кое-как в корыто на старый шубник, на охапку сена. И двинулся в путь.
Ветер гнал высью вороха обесснеженных облаков. Если бы не ночной буран, торной стёжкой под горку можно было бы спуститься куда быстрее. Но Сергуне пришлось прокладывать след по рыхлому чистополью. Когда бы не кинувшийся ему на подмогу Николаич, кто его знает – дотащил бы дед своего подопечного до развилка.
Взявшись за края шубника, уже вдвоём перегрузили они Кирюху в «зверя» и помчали на всех мыслимых и немыслимых газах в райбольницу. И только когда передали его с рук на руки срочно вызванному в регистратуру доктору, у Сергуни чуток отпустило на сердце. Как-никак, всё-таки медицина! Хоть и места живого на мужике не найти, а помереть не дадут!
...Видя, что с дедом лучше не спорить, Николаич подвёз его к РОВД. Уже через пять минут Сергуня вышел обратно, твёрдо объявил: «Никаких судов-делов не будет! Так я порешил...»
5.
Под Сретенье, нежданно-негаданно, приезжал отведать деда сын. (Видать, схлынула обида на отца).
Протолковали они с Лёшкой двое суток. Но сыну не удалось уговорить упрямого старика заколотить хату и переехать к нему на жительство. Так и отчалил разобиженный Лёшка восвояси.
Сын отбыл, а Сергуня ещё долго разъяснял прижившейся в его сенцах Мушке: «Как пойтить, ну скажи ты мне на милость? Лёшка ещё куды б не шло... А сноха?.. Вдруг корить станет, припомнит старое? Мол, из-за тебя, старый, с деревни сорвались, по чужим углам мыкались. А теперь, как припёрло, деваться некуда, к нам припожаловал? А совесть у тебя имеется или с квасом съел?.. Бога ты не боишься... Не-е, Мушатка... не к чему срываться... накидал по дури каменьев, до смертюшки не собрать...».
За Мушкой он сходил сразу, как только Кирьку обустроил в больнице... Как не пожалеть?.. Когда пришёл за ней, из глаз её собачьих прямо плескалось горе и отчаяние... и мольба... и надежда.
На другой день, после Лёшкиного отъезда, дед засобирался в район. К Кирьке. Сготовился, как положено: натомил в чугунке с десяток яичек, наловил в кастрюле солёных рыжичков, натоптал банку капустки, сварил пеструху, ту, что в Крещенские холода лапку подморозила, конечно, яблочек мочёных, огурчиков-помидорчиков бочковых. Словом, всё чин чином.
Сходил ещё раз на поклон к куму Николаичу, мол, отвези попроведать болезного, не беспокоил бы лишний раз, сам бы уж как-нибудь добрался, но вдруг Кирьку выпишут... небось, ещё слабый... автобусом не сдюжит... За ним я... вить, окромя меня, у него, паразита, больше никого на цельном свете и нетути.
В палату Сергуню с боем, но всё-таки допустили. Правда, ненадолго. Когда дед, напялив кое-как выданные ему сестрой синие целлофановые тапки, наконец, очутился около Кирюхиной кровати, он, повидавший много чего на своём веку, содрогнулся. Если бы не знал наверняка, что это его сосед, которого он помнил с малого щенячьего возраста, Сергуня ни за что бы ни признал в страшно изуродованном человеке Кирюху.
С обмороженного лица клочьями сошла кожа, буро-красные пятна, густо покрытые всяческими мазями, всё ещё сочились и не заживали.
Поверх простыни лежали перебинтованные руки, вернее, то, что от них осталось: на правой – только два пальца, а у левой недоставало всей кисти.
Но самое страшное дед обнаружил, опустив свой взгляд ниже. Когда Сергуня подивился несоразмерно короткому телу Кирюхи, его полоснула жуткая догадка: обеих ног, по самые колена, не доставало.
Подошла минута расставания. Кирюха совсем квёлый... поник, словно иззябшая болотная цапля, знал уже, что через месяц, если всё будет более-менее сносно, его переправят в одну из богаделен и с Сергуней они, скорее всего, уже никогда не свидятся. Будущее его страшило до дрожи, до озноба, небо рухнуло на землю.
– Прости ты меня, дед... за-ради Христа... прости, – прошептал он, разомкнув изъязвлённые губы.
– Я что жа?.. Свое мы... Не седьмая вода на киселе... Оно, положим... сказать по правде... ты Бога проси... пущай он простит... А я что жа? – и Сергуня, ничего не видя от слёз, потопал к двери. Всю обратную дорогу, тяжко вздыхая, раскуривал одну за другой, дед, забыв о Николаиче, разъяснял сам себе: «Такого старику на пригляд, проси, не проси, ни за что не выдадут».
Как ни тосковала в ходиках кукушка, Сергуня так и не поддёрнул с половиков гири... А зачем ему теперь время-то?
Свидетельство о публикации №225122700948