Не трын-трава
1.
За бортом облитые розовым молочком облака постепенно принимают окраску разбавленных водой чернил. Вечереет. День ушёл, как вздохнул. Фёдор косится на часы: сколько там по московскому? Ого! Уже к девяти! Надо полагать, ещё минут пятнадцать и – пристегните ремни, идём на посадку!
Марина, наверно... Фёдор ловит себя на мысли, что, может быть, впервые за эти две недели вспоминает о жене... Наверно, хлопочет... знает, что он возвращается сегодня... Накрывает в беседке...
Что-то когтисто царапает Фёдорову душу. Но размышлять об их с Мариной отношениях, казниться сейчас было бы выше его сил. И так измучен и измочален... Завтра... Всё завтра... А сегодня – чай... может быть, кусочек пирога... и спать! Хочется поскорее упасть в домашний, не гостиничный, уют.
К удивлению Фёдора, дом пуст. В гостиной на столе телеграмма: «Почти помер тчк дед». И рядом – записка, Маринин почерк: «Я в Коноплянке».
... Как-то рано ушли родители. Сначала – мама... следом – батя. Из родных у Фёдора только и есть, что этот чудаковатый, заполошный престарелый дед Микита, отцов отец. Живёт один-одинёшенек, звал к себе, так он: «Смерти моей хочешь?»
Как после таких слов заберёшь?.. Ни покоя с ним, ни сладу. Что ни месяц – шлёт телеграмму, мол, приезжай, дозволь старику помереть спокойно. Затвердил: может, потому и не отхожу, что «радость» передать некому. И придумает же!.. Не чую, мол, кому радость моя нужна, «потому считаю, что и правов не имею в могилу сойтить».
Самое время сейчас Фёдору с дедом валандаться! Ведь опять обман натуральный. Дед Микита ещё о-го-го! Расторопный! Не один годок поскрипит! Придуривается только... Пристаёт с ножом к горлу –приезжай! – вынь да положь! Ну, так, ясное дело, всем внимание дорого. Любыми путями к себе и заманивает. Ишь чего наловчился – смертью своей пугать!
Не успев приклонить голову к подушке, Фёдор проваливается в такую глубину, откуда уже не слышны дедовы упрёки, не видны тревожные взгляды Марины. Единственно, о чём успевает подумать: «Не забыть бы гостинцев... совсем обнаглел, скоро лица дедова не вспомню... жаловался, кажется, дымарь прохудился... не забыть бы... Славный дед... Праведный...Только вот чудит на старости лет».
2.
...Ухлопав полдня на магазины, только к вечеру Фёдор наконец-то вырывается на пригородную трассу. Переливы убегающей вдаль цветущей тверди уже объединяются с небесной ширью, которой не видно конца и края. Ветерок гонит прочь островки подсеребрённых облачков, и они спешат на запад, насытится меркнущей зарёй.
Солнце садится за бор. До Коноплянки три часа езды. Мало-помалу густеет западный край неба, потом он багровеет, словно от большущего пожарища. День догорает, и вот уже машина режет придорожный туман, размывающий очертания отдалённых лесополос. Неожиданно из-за сизого урочища выползает (плетётся лениво-лениво, будто нога за ногу) громадная, широколицая лунища. В позднем вечере парят купола церквушек приобоченных селений, пролёты каких-то мостов, рекламные щиты. Воздух свеж, словно его пропустили сквозь сосновый бор.
Где-то там, впереди, в долине, запеленатая в сонмы туманов, дышащих парным молоком, как дитя в голубой колыбели, лежит распростёртая навзничь деревушка, в которой всё идёт, как надо... из ниоткуда в никуда... а в этой деревушке пропахшая миром, подслеповатая хата (со всем её деревянным естеством) радостного грешного деда Микиты, добрейшего – цыплёнка не обидит. А в хате печь – хоть вшестером завались – выдержит!
В приоткрытое окно с обочин тянет одуряющим запахом стомлённой за день травы. Лучи фар высвечивают золотисто-алые метёлки вошедшего в силу иван-чая. Фёдор перебирает кнопки приёмника. Сквозь ржавые хрипы, шипенье и шорохи вдруг мелькает что-то давно-давно знакомое, но почти безвозвратно утерянное. Фёдор налаживает волну. Бог мой!.. Маринина песня!
Ты пчела ли моя, пчёлонька...
Господи! Сколько же лет-то прошло?! И слова почти позабылись... И Марина – проси не проси – скажет, как отрежет, мол, голос пропал... Совсем... с тех пор, как Фёдор с жестиной в голосе возмутился, что все эти её гастроли с филармонией – помеха для семейной жизни: и Юлька – на няньках, и дом – без хозяйки.
Теперь хоромины их – на зависть знакомым, Юлька – доучивается (домой и не помышляет) в Англии. А жизни – нет, и голоса Марины не слышно. Она ни слова, и Фёдор ни слова... Так и живут под молчок.
А бывало... чуть помедлит... полуприкроет глаза (аккомпанемент только бы помешал) и поведёт высочайшим сопрано:
Ты пчела ли моя, пчёлонька,
Пчела сера, синекрыленька...
Голос у Марины настолько тонок, что Фёдор всегда волновался, не сорвётся ли. Но жена владела им виртуозно, так, что спустя минуту напряжение спадало, и песня всецело поглощала внимание слушателя. Она то взлетала в такие выси, что даже подумать страшно, то резко вдруг падала в немыслимые глубины. А то вдруг смолкала... и тут восторженное сердце Фёдора обмирало, как замирает оно у любого в ожидании нового всплеска великолепных трелей поднебесного жаворонка.
Пела Марина всегда естественно, без малейшего напряга, даже самые высокие ноты давались ей запросто. Она, видно, совсем забывалась, уходила в себя, и песнь её, предоставленная самой себе, тоже куда-то отлетала, словно вольная степная птица... птаха небесная... далеко-далеко, в задичавшие, не топтанные никем раздольные луга.
Не раз потом Фёдор жалел о том, что сгубил эту дивную песню. Когда спохватился и уразумел, что натворил и к чему всё идёт, предлагал Марине вернуться на сцену. Но она... словно обмелела сердцем... в ней что-то вдруг, как в заводной игрушке-шкатулке с танцующей балериной на крышке, раз и навсегда надломилось, какая-то пружинка, что-то очень хрупкое, не поддающееся никакой чинке-штопке (может, сама её лазоревая душа?) Она вдруг сникла, словно повядшая веточка, затосковала, будто разом потеряла ключи от всех тайн Вселенной.
А вскоре и совсем... после отъезда дочери... сам Господь Бог вряд ли знает, почему (может, в пику, в отместку?), окончательно замкнулась от мужа, да и вообще от всего мира... в их благоустроенном доме. Тихо занялась садом, клумбами, причудливыми рецептами... ещё немного - и завышивает крестиком. Душа её, думалось Фёдору, иссушилась, потеряла ту силу горения, без которой её одолевает страшная болезнь пустоты.
Вроде теперь, наконец, не хуже других живут... Да и вообще, нечего Бога гневить! По жизни везло: не воевал, страсти всякие не испытал. В Афган не угораздило, служил на Смоленщине. С Чечнёй тоже обошлось.
Правда, намыкались, пока на ноги встали! Бывало, вспомнить – себе не поверишь – друг дружке бутерброд на завтрак сберегали... Так редко кто через это не прошёл. Да и когда то было? Сколько уж, как объявился в их доме немалый достаток... Чего сейчас-то не хватает!?
Видать, ко всему привыкают люди. А, как известно, привычное куда дешевле ценится. Хорошее и даже самое лучшее быстро приедается, если оно становится повседневным.
За последние годы стал он от своей семьи, от Марины, от Юльки, как бы немного обочь, в стороне. Хотя по-прежнему был тем, чем прежде всего должен быть мужчина, – кормильцем, добытчиком (это у него в крови, с этим, слава Богу, уже ничего не поделать).
Если жене, кажется, и благополучие их в тягость, давно всё в тартарары послала, то Юлька... Может, почудилось в последний её приезд?.. Дочка только и видит в нём добытчика, спонсора, и мало придаёт внимания всему остальному... этому самому важному остальному, не помня, что Фёдор прежде всего ещё её родитель, её кровь...
И звонит Юлька матери... и по скайпу – с ней. В прошлом году летал на неделю в Лондон. По делам. Так она не соизволила даже выкроить время на встречу. Лишь коротко, по сотовому: «Маме привет!»
Когда объявилась в его жизни Зоя, Марина вдруг всё же встрепенулась, по крайней мере, Фёдору так показалось. Хотя держалась и внешне стремилась показать, будто ничего не замечает или того интересней – никак не относится к этим, касающимся их троих, переменам. Только, как она не таилась, Фёдор сразу обнаружил в ней возникшую вдруг напряжённость, плохо завуалированную подозрительность, которая раньше за ней не водилась... Стала испуганная, неровная: либо плакала, либо невпопад смеялась.
Побледнела, даже подурнела. Над верхней губой появились две дугообразные морщинки... И кожа пожелтела... Измаялась, так что и лица не стало. Зелёные глаза её глубоко ввалились, смотрели на Фёдора с пристальностью и долго, словно глянула да и забыла отвести в сторону... И всё равно – вперемешку с равнодушием.
Тщеславие Фёдора, даже после встреч с Зоей, не переставало задевать это безразличие. Порой взрывался, кипятился, мол, и как он только прожил (целую вечность, рехнуться можно!) бок о бок с таким человеком! Равнодушна... значит, не любила и не любит... Даже ненавидеть не может по-людски!..
Правду говорят, мол, кто не любит, не может и ненавидеть; кто ничем не восхищается, тот не может и презирать; кто ничего не обоготворяет, не может и проклинать...
Паралич Марининой души, её равнодушие для него казалось полусмертью, а может быть, и вовсе – окончательной смертью их семьи. Может быть, Зоя и была ему послана лишь для того, чтобы он смог, наконец-таки, в этом убедиться... О чём понапрасну морочить голову?
3.
...Марина постелила Фёдору на сеновале. И он, мечтая наконец-таки забыться, плюхнулся, рухнул в свежие охапки новолетнего сена. Но сон, словно дотошная наседка, всё гнездился, гнездился, никак не находил себе пристанища в ветхом Микитином амбаре. То влетал сквозь рассохшиеся тесины стен, прилипая к древесному клею, то снова просачивался, выскальзывал наружу...
К утру шебуршанье, шелест, шёпот, шушуканье на сеновале вдруг разом стихли. Даже великолепные, в изысканных вечерних нарядах, гигантские дымчатые бражницы куда-то исчезли.
Ночь стала совсем голубая. Выцвели Стожары. По очереди, то тут, то там тухнут тлеющие звёзды...
Скрип-скрип-скрип! И вдруг – тишина!.. И всё замирает!.. Церквы в округе уж кой десяток лет, как нет. Может, всё же спится, почудилось?.. Будто с Поповки, с самой что ни на есть маковки, благовест хрустальный над округой течёт, разливается: «Бом!.. Бом!.. Тирли-бом!.. Бом!.. Бом!» с каждым ударом тише, но ясней... ясней... И вдруг – сходит на нет...
И уже заснуть Фёдор не заснёт, и вставать – раным-рано... Лежит, разбуженный перезвоном почудившихся колоколов, и чует: душа переполняется до краёв, словно перехлёстывает светлая, прозрачная водица берестяной ковшик, подставленный под желобок Микитина родника.
И вот уже редеют млечные туманы, густые, словно вчерашний вечёрешник, что несла Марина в подойнике, а Фёдор, прямо из ведёрка, сдув к краю пену, отпил от души. И на сиреневые кусты, на заполонившие палисад акации, на подорожники, на постройки опускается ядрёная роса.
И тут же... будто кто в присарайных сорных клёнах, где былинник да глухая крапива, стекло разбил. Прислушивается Фёдор... Дзыньк! Бзыньк! Блямс! И снова: блямс-блямс! Тугие, увесистые росные капли, прыгая по листам, как по порожкам, с верхнего лопуха на самый нижний, стремятся достичь земли. Фёдор улыбается. Лопухи у Микиты знатные! Одним листом можно полстрехи накрыть!
Бывало, в детстве, на каникулах, пасут они с дедом по зорьке коров, захочет он пить, подставит язык под самый кончик лопушка, наберёт терпения, и, капля по капле, натечёт полон рот слегка горьковатой, но такой вкуснющей влаги. Дармовое пиршество!
Фёдор напрягает слух, ждёт в нетерпении: «Ну, ещё, ещё!». Дзыньк, блямс! На дробные осколки.
Так острым крошевом, вдребезги раскололось вчера у Микиты стекло, когда старик вышёл в сумерках с прижмуренной керосиновой лампой на крыльцо, а напугавшийся незнамо чего кот, истошно мявкнув, шаркнул ему с чердака в самый раз под ноги.
– Очумел, аль с ума спятил? Не кот, а истый сотан рогатай! – жалобился Микита. – Чуть на тот свет не отправил, зараза! На погибель пригрел, на поруху! Чего не захотел – как по щучьему велению ему подавай, ублажай. Брысь, оглашеннай! Бога ты не боисся, совести у тебя в глазах ну ни малую капелюжку нетути... Смотри у меня! Я тя на диет-то спроважу, будешь лапу сосать. Шастает и шастает, – приструнил его дед, шуганул взашей, – ты, паря, энтого басурмана (пропадай он совсем!) возьми с собой. Пущай мурит... и тебе не скушно.
Кот, ничуть не забоявшись опрокинутой на него ругни, ткнулся головой в колени хозяина, завыписывал замысловатые выкрутасы вокруг Микитиных бурочек.
И-и! Куда там!.. Смеёшься? Паршивец – на тебе – и минуты не пролежал с Фёдором на сене – горячий нрав! Ещё до полуночи дёрнул мышковать. Прошнырнул какими-то закоулками, только ему ведомыми ходами, в дальний угол и слышно было, как там устроил потасовку, малокучу: всю ночь разорял мышиные гнёзда, прямо великий мор на несчастных напустил, душил мелюзгу направо и налево. Так и верно: «развелось ихнего брату, как бисеру». Стояла такая возня, что даже сверчки, эта мелкая шантрапа, улизнули, разбежались из облюбованного ими местечка, подняли скандал, возмущённо заскрежетали где-то на бакше, в свекольных и морковных грядах.
Через выбитый в доске сучок в чуть забрезжившем рассвете Фёдор видит, как одинокий, что твой перст, сосед – трёх-трёх – маятником мелькает по двору, суетится, что курица по курятнику.
Мужичонка так себе: росточком не вышел, худющий, солидности никакой. (Видать, из тех, что в корне свою силу сосредотачивают). Прозяб, словно болотная цапля.
– Вальк! А Вальк! – колотит Серёга орясиной в полуприкрытую ставню, орёт под окном своей хаты, – ну отдай, Христом Богом прошу, удочки-то! Погоди-и! Дождёсся ты у меня!.. Тебе говорю: с Колюхой, свояком, с вечера сговорилися! Под Гавриловку собралися, за карасями на торфяные ямы!
– Ай да жук! Ай да прыщ! Я те покажу сродственничка! Такой, сякой! Я те дам Гавриловку! Дажить и не мявкай! Энто за каким же прахом киселя за сто вёрст хлебать! Видно, правду говорят: бешеной собаке семь вёрст – не крюк!.. Ах ты, чёрт плюгавай! Ну, с меня хватит! – отчаянно барабанит в окно соседка Валентина, орёт через форточку, приплюснув нос к стеклу. Но, спохватившись, для пущей устрашимости, откидывает тюли, распахивает крылья оконца, сунув руки в бока и продолжая чихвостить муженька, выглядывает наружу, – лицо тарелкой, всё нутро переполнено недосыпом, – хтой–то вчерась с похмелья на омутке девок шшупал без разбору, с Раиской балясы точил, шшыкотался?.. С энтой скалапендрью-вертихвосткой!
– Ну, вот, – хмыкнул Фёдор, – в каждой семье – свои тараканы.
– Коли очередь до Райки дошла – пиши пропало, – скуксивается Серёга.
– Была бы хочь баба, а то – мышь облезлая! Одне глазёнки... так и стреляют, подмаргивают чужим мужикам! Э-эх, кобелина бесстыжай! Соблюл бы хочь каплю приличия! Ишь, жмурится, паразит, что сытый кот!.. Я тя наскрось вижу!.. Ухажер хренов!... Скажешь, брешут бабы? Как бы не так!.. Страху на тя, окаянного, нету! Как за-ради меня, дак пальцем о палец не ударишь! Знаю я тя, всё только и думаешь, как бы ничего не делая, дело сделать, – Валентина, не какая-то тихая, богобоязненная тётка – голыми руками не возьмёшь – костьми ляжет, на язык острая, умеет держать характер, огорошит, так огорошит.
– Но-но, ты того, – чуть не задыхается Серёга от гнева, прищуривает и так маленькие, чёрные, как подсолнечные семечки, глазки, – никак шутишь?! Вот дур-ра несусветная!.. Ё моё! Ажни сердце захолынуло! – блюмкает он с досады из палисада, – а за-ради кого ж я горб по двадцать часов в сутки гну? – пока жена успокаивает себя бранью, гляделки его вылупляются до красноты, – ой, лихо! Хочь глаза завязывай! Вся жисть вразнобой... Всё шиворот-навыворот! Что тут скажешь?.. Мне и дела-то нет до Райки энтой, кикиморы, вот те крест!.. Надула тожить губы!.. Ить знает жа, заноза, что из всех половых органов у меня токо глаза одне и работают, а всё ж-таки ревнует, – Серёга, не в силах побороть жену, сплёвывает злобно на стёжку, цедит сквозь зубы, – по нужде присядешь, и тут она!.. А можа, всё ишо любит?.. Поди, тожить ласки хоца... – набаламутившись, цокает он языком, чешет подлысевший затылок. Догадка эта и самому подкаблучнику Серёге в диковину.
Ранний час. Сарай плывёт куда-то себе и плывёт в тумане вместе с заспанным двором, обросившейся бакшой, прижмурившей расписные ставенки, Микитиной хатой. Гундосит, звенит в жидком свете рассыпавшийся по двору комариный рой. На грушине вскаркивает полусонный птиц. С противоположной стороны, от просёлка, обиженно вскрикивает калитка: мол, полегче, куда прёшь? И кто-то тяжёлый и грузный, не таясь, гулко топает к медовке. Травянисто дышит сквозь щели сарая, дрожит ноздрями, втягивает ароматы свежеприбранного сена. Уф-ф! – шумно выдыхает и склоняется над яблочным ворохом.
Густой конский запах. Довольное фырканье. Хрум-хрум! Видать, дедову коняге, коренному землеробу Воронку, одуревшему от воли, надоело блудить в отсыревших, где трава сроду косы не знала, лугах, и, дождавшись мало-мальского рассвета, чертяка прибился ко двору, не торопясь, хозяин хозяином, вразвалочку забрёл по привычке под яблоньку. За подваленным к стене сеном Фёдору не разглядеть в засветлевшие сарайные щели пристроившегося под медовкой Воронка. Но, зная его повадки, он улыбается, представляя, как старый лакомка перебирает плоды губами, подталкивает облюбованное слюнявым язычиной в рот, перекатыват яблочко из одной щеки в другую, не спеша, жёлтыми, истёртыми зубами – кхрумк-кхрумк – смакует сочной медовкой, сияет от удовольствия. И пусть себе! Тоже Божья тваринка!
4.
...Ветерок, налетевший с восхода, поднимается к облакам, балует, проказник, сдувает с небес последний огоньки перемаргивающихся звёздочек. С деревни, со дворов несётся петушиная перекличка. Взвизгивает несмазанный ворот колодца.
Топ-топ-топ – кто там чуть свет? С места не сойти – Марина!.. Бежит, поёживаясь, в старенькой, запамятовавшей бабы Катино тепло, душегрейке к чернявенькой коровке Манюне. «Голландка!» Цырк-цырк, знай, цвиркает за жердяной оградкой сноровко о подойник. Кто бы из городских соседей увидел – ни за что бы ни поверил!
«И как это у них, у женщин, сохраняется память (может, генетическая?) об исконно важных для человечества женских делах и ремёслах?» – дивится Фёдор.
Марина, считай, уже лет тридцать, как обустроилась в городе, да и певица, вроде, как-никак... а вот, поди ж ты, – кто бы посмотрел! – ишь как ловко с Манюней управляется! Наверно, чтоб приладиться к норовистой ведернице, не одну краюху ей с ладони скормила... Баба Катя сейчас бы порадовалась...
Фёдору вдруг вспоминается: два месяца назад (ему так не хотелось от Зои уезжать), когда скончалась в смоленской глуши Маринина матушка Пелагея Петровна и, вернувшись с погоста, помянув честь по чести, перекрестили горбылём оконца её осиротевшей избёнки, жена настояла, и из всего оставленного тёщей наследства в свою обустроенную городскую квартиру Фёдор перевёз (хоть и простенькие, старые... но он не решился перечить жене) три завёрнутые в домотканые рушники вещицы: без дорогих каменьев и позолоты, в простом окладе Казанскую, как прошептала тогда поникшая, потемневшая лицом Марина: «За-ради спасения души»; подтекающий, утерявший всяческий блеск, с помятым бочком, тульский самовар да допотопную резную самопряху. Именно этих видавших виды вещиц жене было жалко до слёз.
Икона Пелагеи Петровны никогда бы не нашла себе места в лавке антиквара, но от лика Пресвятой исходит такой сокровенный свет, что рука сама собой поднимается ко лбу.
Из самовара нет уже никакой возможности пить чай, но он сохраняет тепло рук добрейшей Пелагеи Петровны, и поэтому, когда Марина водрузила его в кухне на видном месте (чтобы нет-нет да прикоснуться, нет-нет да погладить), у Фёдора и у самого при виде этого нового престарелого жильца засомлевало сердце. Так этот патриарх и прижился рядом с новомодной техникой, казалось, даже посматривал на неё свысока, из глубины времён.
Вековой же, добротно сработанной и отлаженной, кое-где даже с остатками лака, прялке, выпал золотой случай – поселилась недалеко от камина, прядёт свою живую, суровую, нить памяти, пленяет сердце и согревает ничуть не меньше, чем потрескивающие берёзовые поленья.
Марина спешит обратно к хате. У крыльца, прямо из подойника, плещет в кошачью плошку, скрывается за дверью, через минуту (только половицы поскрипывают!) объявляется снова, чуток задерживается на крыльце, смотрит куда-то вдаль, мягко, приветливо улыбается чему-то во всё лицо, словно в ожидании дорогих гостей или заведомо хороших вестей. Спохватывается, вешает влажную цедилку на перильца крыльца, промокает о фартук руки и торопится в чисто прибранную горницу... Может, разводить никелированный, похожий на сверкающую ёлочную игрушку, самовар? А может, надраить до блеску притулившееся на маленьком шкафике тусклое, словно заплаканное, зеркальце бабы Кати?
5.
Но вскоре на стёжке слышится шарканье растоптанных бурочек (на босу ногу). И, глядь, – под грушенку, подхвалив, прижалев за-ради примирения по спинке и за ушками кота, выдав «избаловуху», «чтоб не озоровал», из оттопыренного кармана телогрейки промасленный блинок («всё одно пентюх выжулит»), мимо сенника, вразвалку, селезень селезнем, шествует дед Микита. В облезлой, давно потерявшей вид и форму душегрейке (кровь деда не греет, как испитый чай, «шелудивый поросёнок, – как подсмеивается над собой Микита, – и в Петровки мёрзнет»). Лесной корч, да и только: руки от тягловой работы ниже колен свисают, спина коромыслом, голова в плечи ушла.
Где-то под потолком отчаянно звенит заблудшая мушина. Валяться на сеновале Фёдору уже нет никакого смысла – ни сон нейдёт, ни дрёма не берёт, к тому же кот (молока и блина ему, обжоре, видать, показалось маловато), вспомнив вчерашний разбой, принялся «недохло» шнырять по своим тайным проходам, добивать на сеновале несчастных мышат.
– А! – приосанивается дед, радуется появлению внука, – утро доброе, скворушка! Утро доброе! Как спалось? – и глазастое лицо его со впалыми щеками тянется навстречу внуку.
– Как в детстве побывал, – вкусно зевает Фёдор, – раньше-то со Славкой по полночи на сеновале кувыркались. Кстати, как он?
– Как, как? В самый Прощёный день и прибрался, – натужно кашляет, шумно лезет в карман за куревом дед, – пил шибко... Дак не кажный нонешние времена сдюжит... Мужику на земле завсегда нелёгко, а уж нончи! Хочь моток накидывай!.. Вот смотрю я на тебя – и ты смурной какой-то... Ишо вчёрась приметил... Ох, не по ндраву мне твои глаза, Федя, страх Божий безнадёжна-и-и... Шила-то в мешке не утаишь, – опустив меж колен тяжёлые кулаки, Микита сумрачно смотрит в земь.
– Да что ты, дед? Всё путём! – выставляет Фёдор припасённую на все случаи жизни отговорку.
– Вопрос тока, каким путём... Ты мне зубы-то не заговаривай, не к тому речь, – ой как деда подмывает потолковать с внуком по душам, с глазу на глаз! – чую я, не в ту ты степь, голубок, зарулил. Выкладывай деду, безо всякого, как есть! Об чём печаль? Рассекречивайся, Христом Богом прошу! Худые вести, штолича? Чего про меж родных городушки городить ды вязью вышивать?
– Да не серчай ты, старый, причитаешь, как по покойнику. Говорю ж тебе, всё нормально.
– Ну, гляди! Ладно, пущай по-твоему – не желаешь открываться, я те – не указ, – неодобрительно хмыкнув, припечатывает, что зубилом отрубает, горько подытожив, дед, – тока чую: нескладная у тебя жисть... потерянный ты какой-то... Так что не больно надейси, что Микиту проведёшь, хочь я и престарелый котяра, а сливочки от кислушки ишо отличу... Вызвал я тебя было радость сдать... как есть... подчистую... А ишо – на обстоятельнай разговор. Но вижу, не готовый ты к энтому покась... Да и с Мариной у тебя (слухами земь полнится) не по-людски, шиворот-навыворот, в грош не ставишь... Дролю, люди языком чешут, завёл, с молодухой стакался... Приспичило, значит?.. Пересудов по деревни-и! Кривотолков! Хочь из хаты не выходи... Глазоньки поднять на небо невмочь!.. Грех незамолимай! Хочь святых выноси! – кипятится дед, глазами так и жжёт! – Жана, касатик, – не гусли, поигравши, на гвоздик не повесишь... В добрых людях так-то не водится, штоба чужую жисть заедать... Али в тебе капли тёплой крови нету? Седеть, смотрю, уж начал, а всё хаханьки... В гроб ты меня, видно, свести хочешь?.. И-их, а я-то надеялся, мол, в тебе опора верная!.. – Микита плюёт с досады на притоптанную земь двора, но сдерживается, не выругивается.
– Ага! Вот, значит, куда гнёт старый, вот из-за чего тарарам, – столбенеет от дедовой осведомлённости Фёдор, и ему от Микитиных попрёков становится не по себе.
– Стыд-то какой! Убей меня Бог, не возьму я в толк... вить, раз оборвёшь, уже без вузла не натянешь... Не ведаешь, что творишь, живёшь аба как... Сердце об тебе кровью обливается, унучик. Горемышное твоё житьё... Понятно... нет?
– Чего не понять-то?
– Я вот тута сбираюся в Закамни... отсель не далёко, ходить за три моря не надоть, версты четыре, донничку подсбить... по росе, значить... Со мной поедешь, ай как?
– Конечно, с тобой... что ж без толку сидеть, прохлаждаться?
– Ну, дак и другой коленкор! А я об чём? Валяй! Опять жа подмога... Не отказался ба... – насилу начинает оттаивать дед, щурит жёлтые, кошачьего цвета, глаза, – айда! Чичас литовочку отобъём... с вечера поленился старый, – журит себя Микита, – а Маришка как раз поутричать вузелочек сберёт... Не забыть бы чего важного...
И дед, сняв со стены сарая косу, оглядев лёзу, пристраивается на тополиный кругляш, служащий ему заместо табуретки, за годы обтёртый его ватными штанами до блеску.
– А ты, Федя, приглядывайся, нос не вороти, – солидно кашлянув, советует Микита внуку, – авось, кады-нибудь да сгодится.
Для отбивки косы у деда под рукой (ай, привыкать?) ещё один, небольшой, пенёк с торчащей из него «бабкой», на нём – молоток.
Прежде чем взяться за «струмент», Микита встаёт, серьёзнеет лицом, подбирается, поворачивается на восток и, трижды перекрестившись на него, словно на святыню, негромко, но чётко, чтобы донести до Всевышнего душевное спокойствие, молвит:
«Осподи мой! Осподи, припадаю Твоей благости: помози ми, грешному, сие дело, мною начинаемое, о Тебе Самом совершити, во имя Отца и Сына, и Святого Духа, молитвами Богородицы и всех Твоих святых! Аминь».
Дед кланяется, ещё раз трижды крупно крестится и только после этого приступает к делу. Дело это, видать, для него настолько привычно-шутейно, что Микита даже приободряется и веселеет.
– Спроси чичас у меня, Фёдюшка, сколь годков моей литовочке, дак я тебе с ходу ответу и не дам. Честно говоря, пёс её знает! Помню, на ярманке, при царе Горохе, кады ишо грузди с опёнками воевали, прикупил... Вобщем, возраст почтеннай... Мы с ей, с моей ластовкой, кой годок списанию подлежим, а всё поскрипываем. Живём себе – и дай Бог! Была и я молода, хаживала и я под Хришшеньё снежок полоть, – дробно рассыпается, хихикает дед. – Вот оттяну на «бабочке» носик, и – не бай дужи! – запоёт, как миленькая! Вострой-то косить повесельше будет. Ишь, неслушница, узвертелась, что твоя селёдка! Горячиться – не след! Не фулюгань, укладываяся поплотней! – серчает он на косьё, – а не то, не ровён час, отобью, как здря.
И дед, покашляв в бороду, давай стукать молотком по полотну! Дробит чечёткой! Всего и делов-то минут на десять, а звона в ушах! В этом перезвоне есть какая-то своя причудливая, несбыточная музыка, которая создаёт настроение на полдня.
– Опосля, ежели не против, – замечает Микита, – не помешает брусочком-лодочкой (средней зернистости). Ну, это уж на косовице, коли потребуется... Поедем, Федя... сенца Манюне насбиваем (под лежачий камень вода не течёт)... промежду прочим и потолкуем... На-ка, спробуй!.. Бывало, и за мужика не считали, коли не мог в руках литовку держать.
Косьба – работёнка, конечно, не хитрая. За редким делом, кто не освоит. Но сноровки своей, сразу понимает Фёдор, тоже требует.
6.
На долу туман-голубизна курится, кисейный пар. Клубится в балках, кипит в оврагах. Зябкой свежестью, дурманной полынной горечью встречает косарей разбитый в мельчайший помол просёлок. Через него плавно перелетают разнопёрые сойки. Бутоны репейников только-только начинают раскрываться. По обочинам – вековые мачтовые сосны, густо обвешанные коричневыми шишками. Кроны их смыкаются над самой серединой дороги. Скрип их, точно скрип рассохшейся люльки, – мерный и тягучий. На земле, среди красноватых стволов, возлежат большие обомшелые камни. Запах хвои, терпкий и густой, пьянит, будто старое вино. Хочется пить и пить его взахлёб.
Подвода ползёт с холма на холм... Поля разрезаны на широкие полосы, словно на холсты... Ни шатко ни валко Воронок бредёт мимо широкой излучины реки, мимо каменистого обрыва. «Надоть как-нибудь порыбалить!» – не может не вставить Микита.
Чуть дальше – раскинь руки – одной упрёшься в лес, другую окунешь в заболоченный, кланяющийся камышами прудок. Дед успевает опять же заметить: мол, туточки по ночам бесовы огни горят, ровно свечки восковые теплятся.
По болотцу, ловя мошек, прыгает какая-то голенастая птичка. Несчётное множество толкунов принимается виться вокруг телеги, донимает всхрапывающего от их укусов Воронка.
Мало-помалу дорога приводит на самую верхотуру холма, и оттуда, сверху, выстилаются, как на ладони, заливные луга, повитая пеленой тумана Прошкина долина. Там, на пойме, виднеется силуэт пастуха, и рябое деревенское стадо.
Телега покачивается из стороны в сторону, клямкает, кряхтит, будто ветхая старушонка. От её ворчанья вспархивают из татарника полусонные, тут же принимающиеся с возбуждённой наглостью скандалить воробьи.
Из овсов, не спеша, мягкими прыжками выныривает легконогий русак и, завидев подводу, бесшумно отбегает к зарослям ольховника. Усаживается и, пошевеливая ушами, принимается наблюдать за путниками. Подвода хрястает на изломе дороги, и он с перепугу опрометью сигает в заросшую кукушкиными слёзками лощину.
Дед, не стерпев, словно озорной мальчонка, бесшабашно, за-ради форсу, закладывает два пальца в рот, свистит ему вдогонку, стращает: «О-го-го-го-ооо!» И русачок без оглядки, неуклюжими прыжками мчится прочь. Выскакивает на угор, и долго ещё за белые зонтики сныти на бегу цепляются его длинные уши, ныряет, петляя туда-сюда, его рыжая спинка.
Скрип-скрип, телега переваливается с боку на бок вдоль глинистого гривка просёлка – всё дальше и дальше от деревни... В прозрачном воздухе цвигикают ласточки, в куриной слепоте облётываются, тонут по крылышки в золоте первые букашки... среди шири хлебов россыпью, а то и охапками, – синеокие васильки... а в них ручейками струятся писклявые перепёлки. В нескольких шагах позванивают, шуршат налитые молочным ядрёным зерном метёлки золотистых приобоченных злаков... раздолье для мушек, солдатиков-жучков. Утро чистое и звонкое, словно промытые до блеску Мариной гранёные стаканы в дедовом буфете.
Воронок поворачивает на зарю, туда, где в ореховых кустах очнулась было вскуковалась недоспавшая кукушка: «Кукук!» Но, то ли спросонку ей что примерещилось, то ли смекнула, мол, вроде бы рановато, можно потянуть ещё с полчасика, поперхнувшись, выдаёт с придыханием скудное, короткое «кук!» и смолкает.
– Эта пустосмешница (покарай её, Господь!) таковский, сбойнай, счёт мне уже лет пять ведёт. Пуговицу ей бы, заполошнай, на клюв пришить. Прямо напасть какай-та. Балабонит и балабонит попусту, хлебом не корми. Но я её напрочь не слухаю, – Микита сдвигает картуз на затылок, прислушивается. Взглянув на Фёдора с обидной горечью, продолжает жаловаться, – каково мне про её безграмотнай счёт думать? Вить из-за ей, никудышнай, можно вконец покою лишиться. Энти кукиши её, тарабарская грамота, истерзали мне сердце. Нетути у меня на неё никакой надёжи... Ну, ничего, – потирает ладони дед, – подойдёт Семик, мы её, кумушку, покрестим. А покель – легкомысленна–я-а! По своей молодости неразумна–я-а...
А вот я при уме должон находиться, потому как нам с тобой, Федюша, дужа сурьёзно потолковать надобно... Долг у меня перед памятью покойной твоей баушки Кати... на её смертном одре обещался с тобой обговорить... Чтоб она меня на том свете не попрекнула... А ты всё не едешь... при делах... и при делах... не до деда. Хочь завязывай, скрепя сердце, свои жданки в вузелок... А можа, и взаправду, июнь энтот – мой последний... Тока глупай в мои лета об том не печётся...
– Ну... высвободился вот...
– Да чую уж... свобода энта твоя пуще неволи, – ехидничает, кашляет с оттенком сомнения в кулак дед, – вишь, как нос-то, до земи, повесил... Не в своей тарелке... Ну, дак ясно дело – жисть прожить – не с горки на санках съехать... Я тебе вот што скажу, касатик ты мой... Может, и я не сразу взник... но всё ж –таки Господь удосужил, привёл к понятию, что радость – штуковинка с секретцем. Даётся она-де не стока от жисти, скоко её в самом человеке имеется, в энтом-то и загвоздка: надоть хотеть уметь радоваться! И тада, веришь, не веришь, радости те-то самые тебя приенепременно сыщут. Ты дужа не задумывайся, живи себе по совести, глядишь, и радости – вот они, туточки.
Вот, к примеру, чичас, – светится душой дед, тоненько, будто икая, смеётся, – едем мы, значить, с тобой на косовицу в Закамни по энтакой красотишши... И видим, как под жаворонковым небушком затевается новый день; чуем: вот-вот светило-батюшко из-за Царь-горы по зелёным рощам, по чистому всполью пырскнет, займётся, что огонь берёзовый в печи, вишь, уже и цикорий, Петровы батожки, цветики свои сожмуренные на зарю наладил... дивимся, как ладно выводят, позабыв усталь, лягухи в Майкином прудке, разная насекомая тожить шныряит... Потеха!.. Да энто что! Вон, полюбуйся, какие ядрёные по лошшинам росы, что твои камни-самородки, чистейшей воды бриллианты! Не диво ли?
Свет Божий, что дыханье младенца, – не скупится дед на похвалы, – не успели опосля Радуницы оглянуться, как уж реки в берега вошли, возвернулась вольная птица-журинька, а следом и пролетье подкатило.
Гля-кось! – Микита ласковым взором осматривает окрестности, – ёлки-невестушки на угоре красными свечами цветут, мучицей жёлтой в затишке пылят – диво дивное! Ветерок по верхушкам, по ржам, играючи пробежит, и (поди ж ты!) будто музыка волнами потечёт... Слышь, как он сталкивает колосья хлебов, и они шуршат себе, перешёптываются?.. Земляникой первой потягивает... Ох, искушение-е! Детёнкам лакомство-забава. Ягоды у нас – необеримо, рыбы – ешь не хочу... Земля богата – от курочки яичко, от яичка приплод!.. А её у нас, землицы-то, – не лапоть, а цельный сажень! Вот откудова черпать силушку!.. Да про Господа не забывать... ни дённо, ни нощно!
Мне, понимаешь ты, мил человек, ничего на нонешний момент, кроме энтого не надобно, – дед откашливается и быстро, как из пулемёта, начинает сыпать словами, – ну, ни тебе макового зёрнышка! Приемлю свой крест! И сомненияв – ни с гулькин носик! – душа деда ликует. – От одной думки, что радости энти, может, и вовсе последние на моём веку, всё расцветает у меня внутрях, и я трижды радый... словно кулёк гостинцев отхватил... Оттого, что вы приехали, что через три дня Пятидесятница... дажить тому, что чернушка моя хохластая сама по себе сыскалася – вчёрась несу с-под сараю яички в сите, глядь, страсть Господня! – из крапивы (шутка ли дело?) цельный выводок распропашшая ведёт, цыпляты-желтопузики – мал-мала меньше, двухдёнки. И как их тока лиса не потаскала? Диву даюся! А то вот ишо – вчёрась опять жа приметил: огурчики на бакше цветки выпустили, дажить один опупочек сыскал!
Пройдут энти радости... а там, глядишь, нежданно-негаданно опять утешенье – новые подвалят. На мой век хватит! Тока успевай их принимать, расстёгивать для них душу! А коли закончатся явственные, ну, к примеру, вы отбудете, али подсолнухи на бакше воробьи напрочь вылузгают, обшелушут, дак у меня – нетушки! – и про запас радости имеются, на чёрный день. Душенька на седьмом небе от счастья, и сам – кум-королём. Будто солнышко по углам хаты сидит, так всё и светится.
Раскочегарю самоварчик, подкину в него шишек, напялю очки, сяду поближе к окну. Уж так-то ладно!.. Стану ваши карточки рассматривать, а то Юляшку вспоминать. Как Марина с ей крошечной (при Кате ишо) у нас в гостях живала, как молочком парным дитёнка выпаивали. Зуб её первый молошный до сих пор в махонькой тряпице вместе с первостриженными волосиками на донце Катиного сундука сохраняется (надоть как-нибудь Юленьке показать... дитё-то проведуете?)
Ну, дак вот... я ж и говорю... туды-сюды, и не замечу, как снова радости слетятся... А мне ж и не к спеху! Они вить, что горлинки, тока помани: гули-гули, они мигом: принимай, радуйся на здоровье! Коли сердце у тебя светлое, радость сама к тебе протянет руки... Мил челове-е-к! Самый счастливый, не сумливайся, тот, кто умеет в буднях, в обыдёнье быть счастливым... Во какая штука, брат!.. Поверь мне, унучик, я вить, как-никак, до глубокой старости дотрёхал, уж и мох зелёнай на лысине растёт.
Ты, Фёдюша, не посчитай за труд, не промахнись, сбирай всякую хорошую мелочь, не раскидывайся ею направо, налево, глядишь, на добрую память и сгодится.
7.
Воронок, ему не впервой, неторопко берёт вдоль лощины по заросшей колее старой дороги, а дед, отпустив вожжи, его и не понукает. Всё толкует, толкует с внуком о нехитром своём житье, о скудных, но таких радостных радостях.
Наконец он оживляется, дёргает вожжами: «Н-но! Сокол шестикрылай!» Телега прыгает по промоинам, скатываясь по откосу в низинный лесок, над которым уже тянутся чуть позолоченные облачка.
И вот дерева расступаются.
– Тпру! – осаживает Микита, и коняга, переступив ещё пару шагов вперёд, нехотя замирает на широкой лесной поляне, притихшей в берёзках и снах.
Испокон веку конопляновские поминали её добрым словом, потому как брали с этой луговинки за лето по два, а то и по три укоса. Микита знает, куда навостриться. Травы подоспели, в соку, первый покос – самый богатый.
– И правда – красотень! – Фёдор спрыгивает с телеги, скидывает под крушинник невеликий скарб. Осматривая поляну, глубоко вдыхает пахучие лесные воздухи, – может, старею, цветам лесным умиляться стал? Это всё ты, дед... нагородил всякой всячины!
– Дак, мил человек, октснись! Чепухи не мели! Рази ж жара сердца совеститься надобно, конфузиться? – хмыкает дед, проводит ладонью по голове, приглаживая реденькие остатки шевелюры, – коли всё ж таки до души понимание допялось – будь счастлив, живи помаленьку да радуйся! Вон, как кустик тот-то, шиповниковый... Видать, менины нынче празднует, вишь, как разрядился – всё бутончики да розаны, бутоны да розанчики. И пчёлки-шмелики тут как тут. А то как жа?.. С менинами поздравить слетелися. Вот оно как, Федюша!.. По доброте... по ласке-то...
А поляна и впрямь дивная! Дух такой, что сдуреть можно! Ступишь, захрумкаешь несбитой росой, словно свежей капусткой. Привязанного обротями к заду телеги савраску стреноживают и отпускают на прогул. «Куды ему деться! Не затеряется... Один такой на всю Коноплянку – яблоки по крупу, фост с гривой полымям горят!»
Первозданный мир, ещё не тронутый рукой человека! По низине, в высоченных заповедных зарослях болиголова выпестрились, заколосились травяные злаки, вызрели восхитительные овсяницы. Колыхнёт ли ветерок, слетит ли на них вездесущая мушка – травинки окутываются облаком пыльцы. Колоски подорожника, и те по горло в нежнейшей сахарной пудре, бело-розовые. Средь них приплюснутыми молочными блюдцами плещутся ромашки. Стремясь выбиться из густого разнотравья, ещё пуще тянутся к свету розоватые волглые раковые шейки. Толстопопые увальни шмели недовольно ворчат, облётывая поляну, пытаются всем своим грузным телом забраться в венчики крупнющих лесных наперстянок. Повсюду чьими-то щедрыми пригоршнями рассыпаны оранжевые пуговки пижмы. Ярко-голубые колокольцы проныривают на своих тонюсеньких стебельках сквозь кремовые заросли таволги.
– Такую красоту попусту, ей-Богу, губить грешно, – кивает Фёдор на поляну.
– А ты не жалей! Не пужайся! Говорю тебе: красота, она вечна. Тока Бог и знает анкедова... Никуды и не денется... Ни нынче, ни присно, ни вовеки веков, до кончины мира, кады звёзды с небес спадут... Цветики энти молоком сладчайшим обернутся, а молочко, в свой черёд, добротой, покоем, лаской людской воскреснет... так-то, брат, – Микита перекидывает в угол рта цигарку.
...Как только спадает роса, шабашат. В вышине, в облаках, как в душе, – и красно, и светло. Солнце, к великому дедову удовольствию, распаляется вовсю.
– Вёдро – для покосу лучше не придумать! Ну, теперя скорёхонько (дело-то нехитрое) разобьём, – командует Микита, – а тады уж и перекусим.
Польстились, травы накосили столько, что дедово «скорёхонько» (как бы не так, держи карман шире!) выливается в три часа без передыху под палящим зноем: прытко снуют меж покоса, рукоятками граблей поднимают шалашиком траву со стерни, растрёпывают как можно тоньше.
На запыхавшемся сером дедовом лице пробивает румянец.
– До полдён ещё далёко, а гляди-ка, солнышко как припекает. По нонешнему дню, по старым приметам, яровым бы надоть хорошо уродиться. Коли так дело пойдёт, – дед вглядывается в небо из-под козырька прокопчённой ладони, одобрительно кхекает, – к вечеру и скопним, – сдёргивает с головы серенький, плоский, как блин, картуз, утирает им вспотевшее лицо, – продовольствию Маришка (шутка сказать!) на цельный гурт выдала, как не оправдать!
Передохнуть усаживаются в тенёчке, облитом ласковым бирюзовым светом, развязывают узелок. Микита, двигая остроскулыми челюстями подчует: «Чем богаты!.. Милости прошу, отведай дедовскую хлеб-соль!»
Награда за полдневный труд: крынка молока, крутые яйца, сало с чесночком, всевозможная снедь-огородина; свойской, конечно, пол-литра, как мужику после такой лихой косьбы без чарки? – всё по-людски.
Тяжкий приторный запах скошенных трав. И от этих густых воздухов душно, как перед дождём. Обмирает, стихает даже накативший было вершинный шум... Только где-то в чащобине брешет лисица, да в кипрейнике (оставили по середине поляны куртинку, «пущай покрасуется») бьётся шмель. Июньский полдень чуть движет марево над лесным укосом. Двоится поляна... троится, размывается напетлявший, заблудивший на самый её край Воронок.... На едва-едва лопочущей осинке тенькает золотистая, в искристых солнечных лучах, трепещущая птичка. Дед довольно замечает: «Птахи небесные чище людей, они безгрешнаи, святые».
Иногда, где-то совсем рядом, слышится скрипучий неожиданный окрик сойки. Ух-ух-ух, будто кто в ладоши глухо хлопает, серчая на непрошеных гостей, перемахивает поляну крупная лесная кошка – сова.
– Ты, Фёдор свет Михалыч, андыхай, – добродушно настроенный дед, накроив краюху чёрным, с источённым лезвием ножом, отколупливает яичко, ехидненько посматривает на внука, – как говаривала твоя баушка, кушай себе на здоровьицо, а девушкам на радость... а меня, старого, не пеняй за болтливость... не суди опрометчиво, мол, несёт всякую околесицу... раскудахтался... я вить, как не стало Кати, всё больше с котом обчаюся... как карты ни кидай – бобыль бобылём... ишо, правда, толкую с живностью – бурёнкой Манюней да пеструхами... А тут – вона – вы прикатили!
Уж потерпите , будьте милостивы... Хочь выговорюсь... Дак об чём это я хотел? А-а! – тут же вспоминает дед, – в старину-то, в бывалошные времена, всем селом на косьбу выбиралися, сообча, от мала до велика. И все – одним станом. Праздник, да и тока! Отрада из отрад! Наряжались во что ни самое лучшее. Ночевали под небом. Для девок, ребят – гульбища!..
Ты бы Марине, покудова суд да дело, ягодок насбирал... Грех с покосу пучок-другой земляники не прихватить... Вишь рассыпалась, хочь граблями сгребай!
Я вить Катю свою тожить на покосе углядел... На работу цепкая, дажить ярая. А энто в нашей крестьянской жисти куды как важно! Да и слюбились, конечно, не без того... Вот вить сколь годков, как приютила её землица, а моей душеньке посля её уходу пристанища так и нету. Не приходит забытьё... Может, оттого, что прожили боле полувеку душа в душу?...
– Ты, дедунь, не тоскуй... давай-ка на погост к бабе Кате сходим, помянем, глядишь, душу-то и поотпустит, – выдержав паузу, жалеет Фёдор неожиданно погрустневшего ликом деда.
– Вот и ладно, вот и правильно... праху её поклонимся... Схоронили мы её по обряду... Положили с краешку, возля вербыньки. Место хорошее, сухое. Случись чего... зажмурются глазоньки... я и себе там приглядел... Проведаем... всё ей обскажем, – охватившее Микиту скорбное уныние как корова языком слизывает, – пусть порадуется вашему приезду, – и, чуть помедлив, добавляет, – хочь и жисть её бабья, как ни крути, была не мёд, но энто, видать, и впрямь, человеком... Кто-кто, а уж она умела радоваться жисти... родилась таковской... счастливой... И меня выучила быть счастливым... И тебе, унучик, как ни как, она не седьмая вода на киселе – родная баушка.
Порой живёт себе человек, живёт... до самой что ни на есть старости, а так и непостижимо ему, что есть самое наиглавнейшее... Подкатют годики, стрекотнут, как кузнечики с испугу, ан уж и менять что поздно. Пробегаешь, проколесишь по матушке Рассее, прогоняешься все самые лучшие лета свои не понять зачем. Оглянёшься: а оно, то, чему жисть свою отдал, выеденного яйца не стоит... Хочь в моток сигай! Два раза не живут, а много есть таких, которые и один-то раз жить не умеют.
Ты, Федюша, на всех не равняйся – всяк сверчок знай свой шесток, – чешет дед за ухом, – в обчестве... народ разнай. Одни друг перед дружкой пыжатся, выхитряются, за злато-серебро, за заветную кубышку, за тугой гаманок мать родную продать готовы, покажи червонец, дак на колокольню залезут колокола спехивать! Судя по газетам, кругом одна плутня (ежа им за пазуху!), ошкурят без зазрения совести!.. А вить за рукав не словишь... Грехи-то наши... грехи тяжкаи-и!..
Сторонись их, Федя, не будь балда балдой, беги от их куды подальше! Умоляю тебя со всеми святыми, какие тока упомянуты в Святцах. Иначе – не сдобровать, не отбоярится! С такими-то – ухо востро! Дело не шутошное!.. Ходи с ими рядом, как по тонкому ледку, случай чего, мигом – за скобку, да шасть за косяк! Грому небесного на их нету! Ой, смотри-и!.. Пропадёшь ни за денежку... Нашенское время несуразное надо пережить, как нелюбимую рубаху сносить. В обчем, держи, внучок, фост пистолетом! А уж Господь, он завсегда – помочь, дурного не попустит.
Но при всём при том верь (без энтого никак нельзя!), что большинство нашего народу в душе хранит клад простейших радостей. Тока надо людям подсказать... что они, радости земные, рядышком... рассыпаны вокруг нас, и ждут-дожидаются, чтоб их заметили и стали от их счастливее. Вить научиться быть счастливым, внучек, так просто! Тока не просто научиться тем-то счастьем дорожить... Рази ж воротишь, возвернёшь то, что мимо сердца пролетит? Куды там... махать-то ему вдогонку! Дак и, знамо дело, привычка – не рукавичка, на спичку не повесишь, – покончив с обедом, дед поднимается от «провианту», широко кладёт кресты.
...К вечеру разбитое и почти сухое сено сгребают в валы, а потом из них складывают стожки.
– Завтра, с утречка, как пройдёт роса, – Микита тыльной стороной ладони утирает пот со лба, предупреждает, – развалим всенепременно копёшки кругами, а к вечеру – уж и на двор. Хочь бы за ночь, чего доброго, туч не нагнало! Вишь, кулями облака пошли, сполохи с Кудялёва яру так и брызжут! Как бы, чего доброго, сенцо не прозевать.
– Обещают, июнь сухой, – заверяет деда Фёдор.
– И то правда! Дай-то Бог! – утешается дед и подаёт команду собираться до хаты, – конец – делу венец!
Солнце клонится к закату. Незаметно, за работой, схлынул день. Насупливается вечер, подползает, обволакивает со всех сторон. От кустов ложатся большие чернильные тени, но в воздухе ещё висит зной, дышаший анисом, кошачьей мятой, иван-чаем и ещё Бог весть какими духовитыми муравами. Запахивается широкое небушко с перистыми облачками, из голубого оно обращается в тёмно-фиалковое, то там, то тут высыпаются на нём золотистые зёрнышки просянки.
Мало-помалу лес темнеет, шепелявит, и наконец совсем угоманивается, только какая-то невидимая птица на выезде из леса, засыпая, вскурлыкивает и, напугавшись собственного крика, стремясь перепорхнуть в гущу лещинника, почти натыкается на Воронка, перепугивает и его до смерти (чуть бедного кондрашка не хватил!). И коняга, задрожав, передёргивает спиной, будто пойманный за уши кролик и, прибавив прыти, лихо мчит телегу по разомлевшему просёлку.
Меж тем гаснет заря, над вздохнувшими от зноя полями выплывает белый молоденький месяц с тонкими, прозрачными рожками.
8.
Марина расстаралась, подомовничала, не ударила лицом в грязь, угощенье – что надо! Мечется по двору вокруг работничков, ныряет то в погреб, то в подпол за соленьями-моченьями, гремит, звенит посудой. Шкварчит на сальце ячница-глазунья. От ранней, сдобренной чесноком и укропом картошки идёт такой дух, что Фёдор в сумерках, отфыркавшись поскорее у рукомойника, взъерошив начинающую седеть шевелюру, вешает полотенце на деревянный гвоздь, заботливо вбитый Микитой в паз между брёвнами, и торопится на крыльцо вечерить.
Кажется ему или и вправду, Марине здесь очень уютно? Невозможно избавиться от этой навязчивой мысли. Уж больно хороша сейчас жена со своими доверчивыми ясными глазами (вон как поблёскивают!), чистые-чистые, даже не верится, что такие бывают. И румянец во всю щёку. И губы алые, как калина! Ну до чего мила – будоражит кровь! И зубы так весело сверкают, что Фёдор невольно и сам улыбается.
Бегает, девчонка девчонкой, без оглядки, ног не чует, задыхаясь от счастья. Носится, не переводя дух, словно заведённая, день-деньской по усадьбе, по склизким берёзовым кладям-жердинам через ручей, и, кажется, хлопоты эти ей в охотку, в великую радость! И земляники успела насобирать. Вон банок сколько с вареньем – неподъёмное дело!... И грибов накрошила, сушить развесила... И сарафанчик этот весёленький откуда-то взялся!.. Уж не на бабулиной ли зингерке сострочила? За две недели десяток лет скинула! Судя по всему – дедовы россказни про нехитрые радости, его наука!
Наломавшись с непривычки на покосе, после ужина, Фёдор, не мешкая, припроваживается на сеновал – завтра опять крутни на весь день. Не пожалуешься же в такие годы престарелому деду, что, мол, подустал, куда гонишь, пора и передохнуть, когда сам Микита всё ещё вилами намахивает?
Пора спать, уж и кочета полночь пропели, но не спится... не тут-то было! Ночь тёплая, мягкая... как Маринин взгляд... Невольно вспоминаются дедовы домыслы о радости. Ишь как складно у него выходит! Мол, вот оно, счастье, рядышком, только глаза пошире раскрой, душу распахни, руки протяни.
А был ли он, Фёдор Комов, вообще, хоть раз в своей жизни счастлив? Полистал память... Пожалуй, был! И не раз!
Взять, к примеру, детство... Боже ты мой! Да, почитай, все детские годы, каждый денёчек, был счастливый (исключая, конечно, те дни, когда в расписании стояла химия... училка Лидия Семёновна и сам этот предмет просто отравляли ему школьные годы, но это – не в счёт)...
Особая статья – каникулы у деда в Коноплянках...
А когда они со Славкой чуть было не утонули, выпрыгнув на спор посреди реки, совершенно не умея плавать? Оба разом и научились. И радости их, правда, не было границ...
А когда первый раз услышал пение Марины?.. Тут же влюбился! Теперь и не разберёшь, в неё ли саму, в голос ли её обворожительный. Но то, что себя не помнил от счастья, когда она согласилась за него выйти, Фёдор знал точно...
А когда принесли домой из роддома Юльку? Пелёнки развернули, глянул... и слёзы навернулись.
Да и Зоя... Что ни говори, а два года счастья она ему подарила.
И вдруг, словно откровение, осеняющее свыше провидца: «Ну, и что ж ты киснешь? Чудак ты, право! Мало ли что в жизни может приключиться? С кем чего не бывает? – Фёдор принимается отчитывает себя за постигшую его слабость. А потом вдруг как захохочет, – вот так дед... преподал урок!»
Ему вдруг нестерпимо хочется на волю. В эту ласковую июньскую ночь.
Над угомонившимися хатами в поднебесье плывёт луна. На крыши домов, на деревья и дорогу текут, как вода, её бледные струи. В высоченной выси рассыпаны скопища звёзд. Прямо по ним беззвучно скользят крылатые тени.
Объявляется лёгкий ветерок, и с бакши веет зацветшим укропом, молодой помидорной завязью, заполонившим пол-огорода огуречником. От этого, незнамо откуда объявившегося ветерка принимаются, как по мановению волшебной палочки, качаться вдоль улицы ракитки. И тени от их ветвей мечутся по дороге, растягиваются, словно резиновые: то удлиняясь, то плавно сокращаясь.
Даже вслушиваться не надо, чтобы ощутить тот непрерывный, вездесущий, разрастающийся ввысь и вширь шум, которым заполняются воздухи. В палисадниках, среди жасминовых и сиреневых кустов – повсюду что-то копошится, жужжит, цвенькает, стрекочет и поёт на все лады. Гудьмя гудят, залихватски звенят, словно где-то роится улей, несмолкающие столбы гундосиков. С ветвей деревьев, довольно жужукая, кишмя кишат, свисают гирляндами отяжелевшие, отъевшиеся на молодой, ещё не успевшей загрубеть, листве майские жуки.
Под ногами, в подорожниках и гусиных лапках зарождается, куда-то стремится, продолжается, несмотря на поздний час, шумит, наслаждается, кипит какая-то скрытая хлопотливая, надеющаяся на встречу с рассветом, задорная жизнь.
Разбушевавшиеся куртины сныти, заросли жгучей крапивы, громадные зонтики борщевика, кусты приречного краснотала и пустырной бузины, даже кряжистые высоченные осокори у пробившегося ни с того ни с сего молодого родника, даже прикрылечные рябины кажутся Фёдору живыми.
И это ласково будоражит душу. Становится тепло и хорошо. Где-то, в самом сердце, поднимаются, разрастаются и крепнут новые, пока ещё не совсем ясные, но целительные неудержимые желания. И он чувствует, как в глубинах его сознания вспыхивает, всё ярче и ярче разгорается неожиданный свет, словно открывается ему такое, о чём вовек не подозревал, и это, вновь постигнутое, избавляет его от невыносимо тяжкого бремени.
Возвратившись на Микитин двор, собравшийся было на сеновал Фёдор прислушивается: со стороны крыльца, словно журчание ласкового ручейка, звенит-сияет Маринина песня. Кажется, даже цикады приумолкли, и в обросившейся, тончайшей тиши властвует лишь знакомый до мельчайшего перелива, высокий голос:
Ты пчела ли моя, пчёлонька,
Пчела сера, синекрыленькая,
Пчела по полю полётывала,
Ко сырой земле припадывала...
Фёдор приближается лишь тогда, когда песня, вытянувшись в невидимую серебристую паутинку, истончается.
Марина сидит на лавке, всё в том же весёлом сарафане, только по плечам – бабы Катина шалка. Кот греет ей колени.
Завидев мужа, она поднимается ему навстречу, зеленоокая, стройная, высокая... со всей любовью, что берегла для него.
– Прохожу вот... слышу – поёшь, – Фёдор видит: подзагоревшее, крупно посыпанное веснушками от природы лицо её улыбается, и глаза её зелёные, ласково щурясь, тоже улыбаются. Он хорошо знает эту улыбку жены. Сейчас Маринины мысли, при внешнем спокойствии, бегут удивительно стремительно – от лёгкого, волнующего томления до бушующих страстей.
– А я сижу, тебя дожидаюсь...
– Боже ты мой! – думает Фёдор, – счастье – это ведь так просто, это уверенность в том, что тебя любят... любят ради тебя самого.
Свидетельство о публикации №225122700953