Бывает же!

(Из книги НЕ ТРЫН-ТРАВА)

...Мёд источают уста чужой жены,
мягче елея речь её,
но последствия от неё
горьки, как полынь,
остры, как меч обоюдоострый.
(Притч. 5, 3, 4).
1.
Апрель катился на исход, надвигались майские. И Толька Синицын перед выходными обхаживал жену: мол, ребята пристают, на окушей зовут. Открещивался: женского полу – ни-ни, мужская компания – Трофимыч, Пётр Степаныч, опять же – Сергей Фомич. Все – люди суровых правил, каждого знаешь... Да и сама ведь вчера только вздыхала: ушицы бы из молоденьких окуньков.
Откуда было Лорке знать, что в гараже, куда она и нос не кажет –когда ей за детворой! – под зимними шинами сховат за ради предстоящей поездки ящик горячительного, банки-коробки с продуктом. Закисли совсем, месяц, как своего часу дожидаются. Да и Зайка (новоявленная Толькина пассия) купальничек – три блестящих полоски – когда-когда присмотрела, ждёт, не дождётся, чтобы спровадиться со своим ухажёром на озеро первый загар принимать.
Хоть и вспомнилась Лорке прошлогодняя Толькина рыбалка, но... троих одной попробуй-ка подними! Мал мала меньше. Машенька вот – только-только затопала.
А прошлый раз-то, вернувшись от матери, обнаружила она мужа под кухонным окном, калачиком, на лавочке. Кое-как перебравшись по непреодолимым ступенькам в дом, распахнулся Толька в прихожей, а под курткой – ни рубахи, ни майки... женская кружевная комбинашка! Ё-моё! Это до каких же чёртиков надо было доотдыхаться! Ох и проредила она тогда мужнины, уже и без того растерявшиеся по чужим подушкам волосья! Ох, и дорвала-ась! Всласть покуражилась!
«А! Пропади оно всё пропадом! Шёл бы он лесом! Ведь, как худая бочка, – сколько ни лей, всё мало! Не мытьём, так катаньем, наврёт с три короба и один ляд – улизнёт, – махнула на распропащего мужа Лорка, – пошкодничает кобель ненасытный – в грехах, как в шелках, а домой всё одно вернётся! Кому он с таким алиментным прицепом нужен? Не вот-то какая разбежится!»

И всё уже под неусыпным Толькиным контролем счастливо велось к тому, что Зайка вот-вот выгуляет свои новые тесёмочки, как на тебе! Тольке перекрылся к отдушине вентиль!
Лорка, конечно, пустила слезу, но от Толяна не ускользнула её злорадная усмешка, мол, Бог шельму метит, потому и очередного твоего фортеля не попустил. Помешивая убегавщую кашу, – Машенька на руках – жена кивнула Тольке на телеграмму, с которой друг за дружкой носились по дому трёхлетки-близняшки Саша и Даша.
Зачуяв недоброе, прицыкнув на ребятишек, Толька завладел наконец-таки злосчастным клочком казённой бумаги. Отодвинув ножницы, Лоркино раскинутое шитьё, уселся за стол, напротив швейной машинки. Ещё и не вник в строчки телеграммы, а ему уже почему-то стало кисло-кисло под ложечкой. Пробежавшись по бумажке туда-сюда глазами, Толька и совсем опустил руки, будто «Жигулёнка» своего Трофимычу в карты продул. К тому ж, откуда что взялось? На дворе – дождь – в веревку!
– Ну, сейчас начнётся! Поехали с орехами! – успело промелькнуть в его поникшей голове, – тётка померла её, а в Тмутаракань ехать мне!
Лорка – тут как тут, не дала одуматься, подозрительно ласково заворковала (знать, от радости сама над собой не владела), давай заигрывать, будто кошка с мышью).
– Собирайся, Толенька, куда я с выводком? – и, всхлипнув, привела неопровержимый довод, – вить, как-никак, – ближние – родная тётушка.
– Прокукарекала, а мне теперь – хоть и не рассветай, – подумал Толька, а вслух пощунял в сердцах и уже совсем обречённо упрекнул то ли покойницу, то ли жену, – и чего ей не жилось, тётке Дусе твоей! За таким мужиком, как Митрофаныч, не будет напраслина – можно двести лет жить припеваючи, как у Христа за пазухой, а то и вовсе не помирать: от юбки жены – ни на шаг, жизнь просидел у неё в ногах, руки – золотые, грамма в рот не берёт. Всё, бывало: Дусёк да Дусёк... Вот тебе и Дусёк! Да... подкачала Митрофаныча бабка... и меня, прямо скажу, подвела, в самый неподходящий момент... не подумала, преставилась. Пухом земля ей!
2.
Митрофаныч, завидев Тольку, с ящиком водки, с провиантом, конечно, проникся: «Спасибочки, не забыли в тяжкий час, и правильно – что ни говори – свое!»
Похороны – они и есть похороны. Что нового о них расскажешь? Отпели, попричитали, закопали. Как водится. Разостлали рядом со свежим суглинистым холмиком на молоденькой кладбищенской травке скатёрку, выпили за упокой бабы Дуси.
Помянули и дома. Растопили во дворе каменку, соседки нажарили, напарили. Выставили под клёнами на клеёнки с вечера сколоченного длиннющего стола бутыли и тарелки-миски с угощением.
Просидели до звёзд. Баба Дуся не обидится. Митрофаныч соблюл обряд, как положено, чин чином.
Разошёлся народ. Засобирался в ночь и Иван, единственный сын Митрофаныча и бабы Дуси. Сказался, мол, ну, никак не может из-за каких-то там несусветно важных дел задержаться. Самолёт, мол, дожидаться не станет. С тем и отбыл.
И на другой день, лишь через подслеповатые, присевшие окошки дедовой хатёнки протёк рассвет, и солнечные лучи обогрели густо налепленные в одной большущей раме фотокарточки, отведать, «покормить» покойницу спровадились мужики вдвоём – Митрофаныч да Толька.
Хоть и рвалась Толянова душа на рыбацкие вольные просторы, да и Зайка обзвонилась (кол ей на голове теши – она своё: обещал ведь!), но не оставлять же, ей-Богу, деда в такой беде одного?
А молодой день начался с охотой, заранее. И выдался – на загляденьице! Такие бывают только в середине мая, а нынче весна ранняя, и зелень забутонилась до сроку. Погост утопал в черёмуховых зарослях, соловей захлёбывался без передыху.
Мужики расположились обочь бабы Дуниной могилочки. От венков густо пахло свежим сосновым лапником, восковыми цветами.
– Сподобил же Господь прибрать мою Дусю в такую-то благодать... Да-а, не кажному эдак подфартит, – распочёл бутылку, всхлипнул, разливая по первой Митрофаныч, – один я теперя остался... как перст один... Ванька вон дёрнул! Вишь ты, путёвка на какие-то Мандивы пропадёт... Что ему до отца? И дела нету! Ему хочь бы хны, что я, можа, с беды-горя, тожить копыты откину.
– Ты, Митрофаныч, не шибко-то убивайся! Пожила ведь тётушка Дуся. А то вот давай к нам. Людок, знаю, обрадуется! С ребятишками позаботничаешь, позабавишься, глядишь, и охолынет душечка.

До-олго сидели, балакали мужики на погосте. А куда спешить-то деду? Да и Толька – телефон отключил, чтобы Зайка не допекала. Разговори-ились!
Дед основательно пообспросил о молодом житье. Как, мол, выкручиваетесь тамотко, в городах своих? Сколь зарабатываешь?
– Да как все, Митрофаныч, кручусь, как могу. Людка у меня – молодец! Швея – первоклассная. Даже сейчас не остаётся без заказов. С тремя, а ножницами день и ночь кроит-счёлкает, всё строчит, строчит на своей «зингерке». Как-никак, а тоже доход, приработок.
– А как у тебя, мил сокол, на счёт левака?
– Бывает, иногда подвернётся. Кто ж откажется от лишней копейки?
– Дак я не об том вовсе, – хихикнул дед, – я насчёт бабского полу. Слыхал, как-то Люда твоя бабе Дусе жалилась. Мол, шкодник ты, маста-ак! А по годам пора бы уж... Вон и волосья серебром отстрочены.
– Ты, дед, всех собак-то на меня не вешай! Куда мне с такой-то оравой! – заотбрёхивался было Толька.
– А он, мил человек, коли завёл моду, коли налево затёсан, хочь озолоти его, рази ж об том думает? – опять хихикнул Митрофаныч. – Ты послухай-ка, уж рассекречу я тебе свой предавний грешок, – побойчел, совсем захмелев (ещё бы! в такие-то лета на воду переходить пора, а он нате ж вам – за моё почтение махнул гранёный по Марусин поясок!), дед кивнул в сторону могилы, выпучивавшейся шагах в двадцати, аккурат наискосок от бабы Дусиной, и понёс околесицу. – Лежит в той-то оградке Маня-Ягодка. Пошто Ягодка? А по то: кто пройдёт, тот и ущипнёт. Не тебе – Господи прости! –слухать, не мне говорить, но всё одно, – дед цокнул языком, – ох, и бабёнка была, хочь как крути! Ндравилось ей это полюбовное дело страсть как! Кто, значит, щипнёт, тому вороты и открывала... видная была, не простуша-баба, хто ж спорит?.. Глазёнки невинны-е-е – бирюза бирюзой! Косынка на плечиках! На энто тожить свой цимус, своя чуйка нужна... Баб, конечно, нашенских завидки брали. Ещё бы! Всю мужицкую разносортицу на двадцать вёрст окрест перепробовала. Видать, по нутру свому неуёмному искала.
Окунались, значит, мужики к ей, ну, и я не сдержался, раззадорился... Как не окунуться на халяву-то? Тада, прямо скажем, меня мужики и не поймут!.. Тока вышла у меня с того кунанья таковская кадрель.
Раз заглянул я до бабёнки той, другой раз сходил, а там как пошло, как поехало! Не удержать меня коло Дуси, как приворожила Ягодка, мысли – угарные, всё, бывало, подле околачивался. Никакого спасу от ей нетути. Как токо без чужих глаз... хочь в покосах, хочь летом на дойке, хочь зимой в овине, – я к этой самой Мане-Ягодке в полон. Совсем с катушек сбился, а уж Ванька-то у нас с Дусей был, годка три, кажись.
Приповадился, значит, я и, заприметь, проваландался с ей с Роштва до самого Зимнего Николы, почитай что цельнай год. И уж деревня об нас засвирчела, нешто утаисся? Все, как есть, на ладони. Тут слепой, и тот увидит. А Дуся покуль помалкивает, жена-то об мужниных проказах когда-когда дознается, бывает, последней. А мне то-то и на руку!
– Это ж надо! Никогда б о тебе такое не подумалось! – ухмыльнулся Толька, пока дед мусолил самокрутку.
– Ну, дак когда то было? Тебя по ту пору ещё и в мамкиных планах не водилось!
– А ты, дед, – ходок! И чешешь, как по писанному! – залукавились Толяновы глаза.
– Не насмешничай! Это дело десятое! Погляжу-ка я, как тебе пондравится та-то гульба, как дослушаешь моё исповеданье до конца... Не зря же в народе толкуют: сколько верёвочке ни вейся, а всё одно – конец будет... На чём это я остановился? Ах, да!.. И вот, значит, прознала, наконец-таки, и Дуся об моих шурах-мурах. Но это ещё полбеды, а вот беда так беда, наистрашнейшая, стряслась, когда дошли мои кунания к Ягодке до Дусиных сродственников, до бати с матушкой! Ой-ёй-ешеньки!

3.
А семейство ихнее не нашенских корней, да и не совсем простецкое, послушай-ка, мил человек. Сказывали, пришлые они, прадед ихний объявился каким-то тайным образом в наших краях. А следом за ним пришла и его кличка – Расстрижка. И стали их, значит, по-уличному кликать Расстрижкины... Ну, Расстрижкины да Расстрижкины. А мне-то что? Я и не задумался ни об чём, когда к Дусе посватался.
Оказывается же, что корень ихний из Сибирской Сибири, из самой что ни на есть глухой глуши лесной. К тому ж, вот что интересно-то, Дусин прадед Расстрижка был когда-то не из последних у староверов. Суровый, сказывают, был дед, наистрожайших манеров! Правда, чтобы лихоматом кого отбрить – ни в жисть! И из себя – тур златорогий. Таковская уж натура.
Как он опростоволосился, за что уж турнули его свои, что поп не поделил с единоверцами? – один Бог ведает. А только, разобидевшись, сгрёб он своё немалое семейство, да и, отмотав сотни вёрст, прибыл, каким?  -   одному ему известным путём, в нашу деревушку. Где и впослед обосновался.
– Это что ж получается? Тётя Дуся из старообрядческой семьи? – подивился Толька.
– Из них, милай, из них. Токо кто ж об том кричит? Но люди ведь всё примечают. Знали об том у нас. Как не знать-то? Вот погляди, какие кресты староверческие на могилах тестя моего Хрисантия Никодимыча да тёщи Пелагеи Наумовны красуются. Теперя придётся и Дусе такой же ладить, – и дед повёл Тольку к заросшей сиренью оградке с чуть приметными бугорками.
В ней просматривались два накренившихся, прозелененных дубовых креста. Кресты как кресты, только восьмиконечные, с двускатной крышкой. Такие, слышал где-то Толька, голбцами прозываются.
– Помирая, – заметил Митрофаныч, – хочь и взял я её «убёгом», хочь и отошла, вроде, от веры-то ихней, а всё одно Дуся наказывала крест, мол, чтоб, как у сродственников. Пока, наспех, сладили, какой успели. А теперь вот предстоит дело не простое. На могильном кресте у строобрядцев, там, где у нас карточки крепят, у них вырезают «киот» – нишу для небольшой иконки и лампадки. Дуся-то завсегда говаривала: «Заруби себе на носу! Молиться надобно Богу, а не фотокарточке», – обмяв вокруг крестов молочай, дед припомнил, – к слову сказать, и венков Дуся на могилу приносить запретила... Да куда там! Натащили вот супротив её воли! Что с ими теперя делать?
– Это как же без венков-то?
– А очень даже просто! Вот тебе бабы Дусино слово: «Нечего меня украшать венками... Господь сам рассудит, хороша ли моя душа. Коли плоха она, то и венки не украсят».
Присев на лавочку у староверческих могил, дед вдруг хмыкнул, покачал головой, вспомнив что-то давнее-предавнее, словно чему-то подивился, словно что-то в точности знал, а самому до сих пор в это не верилось.
Толян не полез в душу. Но дед не выдержал, взял и вывернулся подчистую наизнанку. Выложил всё, что держал в тайне лет, почитай, шестьдесят, не меньше.
– История-то моя не закончилась. Тут вот, у этих могил, продолжить её самое место, поскоку родители Дусины в ей самые наиглавнейшие лица.

А было всё так... Откуда просочился вдоль деревни слушок, а может, и сама Маня запустила, только зашушукались бабы на завалинках, у колодцев: мол, зятёк Расстрижкиных к Ягодке навовсе собрался.
Возвернулся я как-то из бани, как чуял, вымылся, кальсоны, рубаха чистые. Повечеряли, значит, уж и за занавеску я сонно просеменил, лёг. Дуся об чём-то со стариками шушукается. Мало ли об чём? Родители они ей, как-никак. Подходит она к кровати, кахы да кахы и вдруг, ни с того ни с сего, плюхается мне всей своею тушью на ноги. Н, тебе – ни встать, ни сесть. Это под старость она поусохла. А в молодые лета – центнер, а то и поболе! А я, как сейчас – сухарь, так и смолоду – сухарь сухарём.
Что ж ты, разэтакая, делаешь-то? Счас жа ослобони, кричу. Лучше б стерпел! Дуся навалилась на ноги, не скинуть, и на крик мой прибежали её родичи. Суматошные-е! То ли с горя какого, думаю, то ли с радости... А тёща (глазища, что твои пельмени, тожить центнер немалый, у неё не заржавеет!) прямо белены объелась! Сгребла, как веточки, мои руки, заломала, замотала рушником и привязала к спинке кровати. Тесть хвать тряпку и кляпом – в рот, чтоб с улицы соседям мои рыдания не были слышны... Дуся-то, Дуся! Набычилась, шмык, и кальсоны с меня долой! Стыдоба-а! Матерь Божья, мычу, смилуйся, не дозволь лиходеям меня острамить!
А Дуськин батя, он же испокон веку лекарствовал по животной части: не растелится корова – бегут к нему, поросёнка кастрировать – опять к Расстрижкиным, прокалил на групке овечьи ножни, прихватил суровые нитки, трижды перекрестился, погрозил, как мальцу, пальцем и сказывает: так-то оно, мол, спокойней Дусе будет, неча бабу да мальца позорить, эти причиндалы тебе тока жисть портят, да и всему нашему семейству от них покоя нет. Глядишь, поугомонисся, паскудник. И с горькой укоризной покачал головой.
Я, было, елозить, извиваться, я – туда, я – сюда. Куда там! Такие бабищи у деда на подхвате! Лежу, значит, надломленным чертополохом, будто через мясорубку пропустили, внутрях всё запеклось, одно только и мелькнуло: никакого понятия-жалости, хочь бы уж самагонки плеснули. Тёща, правда, спохватилась. Прямо из бутыли залили в меня со стакан.
Жена, значит, с тёщей держали – растудыть их туды – а тесть чик, просто-напросто, как у самого завалящего поросёнка, самым безжалостным образом, отсек у меня, по его разумению, лишнее, совершенно никчёмное! Будто корова языком слизнула. Зашил-перевязал крепко-накрепко суровой ниткой, и иди, гуляй себе с Богом! Рот кляпом заткнут, даже покричать не дали изуверы. Слёзы – ручьём, такого страшенного насилия над мужским достоинством в нашей деревне отродясь не слыхивали. Надо ж было угораздить породниться с Расстрижьим племенем!..

Правда, как пошло дело на поправу, как отболелось, так я и поуспокоился, будто сто пудов с себя сбросил. Зажил – легче лёгкого. Кум королю, сват министру. Со двора – ни ногой, всё при Дусе да при Дусе сидю, и души в ней не чаял всю остатнюю жисть. А что самое удивительное – ни одна лихоманка меня не брала, ни простуды, ни ещё какая хвороба... теперь вот и Дусю пережил... а ить я её на осемь годочков постарше. Так просто Митрофаныча в гроб не загонишь! –расхорохорился дед, – видать, придётся смерть свою перехитрить, здоровым на тот свет отправляться. Прямо и не знаю, за что это мне Господь добавки дал... Вишь ты, какие дела, Толька!..
Не-е, я уже давно на них обиды не держу. Сам себе, как говорится, подгадил. Виноватый – на семь рядов! Каюсь... будто в чемодан чужой залез, э-эх!.. Ну, дак чертяка попутал! И ведь, коли посмотреть, хочь скрозь, хочь с какого боку, хочь спереду, хочь сзаду, Дуся-то моя ничем не хужей той-то Ягодки. А ить завсегда так ведётся: суседская дичка слащей медовки из собственного саду. Так-то, браток! Жизненная комедь!

Тольке отчего-то вдруг стало не по себе: вспомнилась, будь она неладна, пышнозадая кадровичка Томусик, её товарка Раечка, что вперекор Томке уже месяц вертит своими пятнадцатикилограммовыми арбузами перед Толькиным носом...
Вспомнилась и жена Люда... И её пристрастие к кройке и шитью... Вспомнились и её косые взгляды, когда он «задерживался на сверхурочные»... А самое главное – вспомнился лязгающий, яростный скрежет её большущих ножниц после его возвращения... И Тольке стало совсем жутко! Чем чёрт не шутит? А вдруг у них, у Расстрижкиных, это семейное – отсекать всё лишнее, вдруг у жены чикать ножницами – это наследственное? Кто её знает?!
 


Рецензии