Ад на вытянутой руке

                Брату

                Vecer

       Невесомый участник дорожного движения с нахальными очаковскими глазами двигался по плитам в дом свой. Цепной обломок толстой шкуры смотрелся драный, как стена, а между колесами обогревающейся паром у под окна машины лежал раздавленный голубь – но не как обычно, а врозь расставленными в развод крылами, так, что просился принять в тетрадь, и обломок толстой шкуры – он же стена – шевелил из-под темени впечатанным испокон оперением, колол вмурованными когтями. Вечер – это гость, это ставленник, глядящий затылком к ажурной наледи ограды, и вперед глаз его льют и вязнут карусели: яркие подушки кресел едут их мимо нас, и улыбаются своей маской льва и козьей мордой, зависая меж верхушек дерев. Дома на столе лежит линейка. Она являет собой скомканный зигзаг – портативный даренный некоей конторой ключевой брелок, а если ее развернуть, то что получится – что получится? – правильно – расстояние от удерживающего пальца до внутреннего локтя: бли-зок ло-ко-ток, да-не у-ку-сишь…
       Утром на станцию опустился смог. Опережение часов под его халатом завещало нам сдать крепость под наводнение. Веселые радостные лица предвкушали первый снег, на оборванных губах он мешался с привкусом крови. Окна храма, затаенные, как взрывчатка, смотрели во всю мостовую – проезжую часть – по которой двигались ряды машин, и песня пелась ясным голосом над ними. Бесстрастный конногвардеец донимал бычка, а в порту у стоящего на обочине автомобиля держалось устройство-ускоритель, нилового цвета небольшой футляр, две дырки на костце и взрывная кнопочка.
       Космы вернадского проспекта свисали рекой зеркал, соотвращались в лужах. Беспризорная радуга висела маленьким значочком над деревянной калиткой сада, куда гость поднял руку с тем, чтобы постучать, но наткнулся вдруг на вполне исправный звонок: за садом приглядывал дедушка, и компостный морок его одежд казался еще чернее из-под взгляда солнечных лучей. Он поставил лейку и напружился слушать, сгибаясь в три погибели к своему новичку, а вот дом его, весь из изразцей, подрагивал хрустким пламенем, гуляющим и призывающим, зайти, заглянуть и выслушать.
       Дедушка накинул на него полушубок – у дома была неприятная особенность: весь представляя из себя печь, он соотносился своими крылами и при зажеге спички начинал жарить ими так, что хозяину в нем не было чем дышать, и посему он вынужден был держать дом вне растопки, и сам замерзать, и желал бы уберечь от этого своего гостя. Поверхность шубы, вся воздушная, дыбилась на его спине и нисколько, как ему казалось, не грела, а дедушка начал разливать чай, и позванивая гранями сервиза, что были тонкими, как рука, престанно жалился: все дети разъехались, я не знаю своих внуков, я один, я беспредел… Гость вскидывал глаза на дедушку, на его изразцовые берега, на его скользкую сидящую шубу – как птица-жарптица своим павлинье-согнутым крылом летит стрельбой об пол – об неба звонкий кисель – так ложатся тени на глаза того деда, остывает только что налитый чай. Вздрогнули.
       На железнодорожную станцию, которая, очевидно, располагалась совсем близко, примкнул паровоз. Расстояние – такая подмена которую трудно бывает оценить. Дедушка кладет щипцами сахар в свою перемутненную чаевую воду, и плещет ее на клеенку стола – молодой собеседник внимательно слушает, о чем сейчас начнет ему рассказывать он. Но дед молчит, как сон. А поезд, поезд – рядом – как учили нас там пальцами, пальцами, загибая пальцы в подсчет секунд, определять любые расстояния?
       «Не смей покупать мою любовь» - как эта фраза связана со Священным Вавилоном? Вилами на воде ложится подо ржавыми козырями первый дождь.
       - Мой внук, - пытается вспомнить дед, и застревает – его сбивает гулкая ударившая в оборотную сторону стекла капля. Некий старопотопный прототип нагревателя-бойлера висит и дребезжит наверху в углу – дом напоминает ту зигзагополоманную линейку – из комнаты в комнату, на кухне ванна – колотится своими разогретыми сверх всякой мочи-выдержки боками, листами металла на холодном огне. Плиты печей молчат, словно продолевая ход памяти деду. - Моя свадьба, - пытается он куснуть за другой бок оборачивающегося перед ним яблока, но снова почему-то не может.
       - Ваша свадьба, - подсказывает зашедший гость, - Началась в захолустном пристанционном городке, куда ваша невеста заехала в дождь сделать…
       - Одолжение… - начинает дед.
       - Да, одолжение – постричься перед торжеством в утлой парикмахерской, накануне, прямо на втором этаже стеклянной автостанции, где спят собаки и бомжи.
       - Выровняйте мне здесь-то и здесь-то, - просит она мастера-парикмахера, не забывает упомянуть, что у нее здесь завтра – свадьба.
       - А откуда же вы взяли вашего жениха?
       Она смеется в кулак. - «О, это был совершенно случайный человек…» Дед мигает, смотрит на меня – гостя – как себе за воротник, всматриваются обои добрыми мордочками на своем витом орнаменте в родственную тьму. И женщина, как животное, ведет свою речь о том, как завела своего попутчика в пургу. Сани уносили их за тридцать километров от дома. Где та насыпная дорога, где летом и весной по сторонам растет кислица? Столбы снегового вихря вились над качающимися в повозке головами, метель, как дровосек, убирала с глаз своих ненужные километровые столбы, сани, посвещала во тьму людей. Россия напоминала размазанный маслом хлеб. К утру, когда открылись уже двери храмов, снег утих, затеплились первые свечи, наш увезенный дед – тогда еще юный – отряхивал, стоя, накидку. А дома-то уже нигде не было. Волчий вой, сказочно. Попутчица его заняла тогда сундук, стоящий в притворе храма, ее черные одежды свисали с него до пола, и он смотрел на нее. А когда она поднялась – то была выше его не на одну голову – на две головы.
       Несчастный дедушка закуривает папиросу, крутит заевшую крынку. «Я и портрет ее по сей день храню», - он обращается к гостю, выходит неровными шагами из-за стола и бредет по избе к комоду, последний раз, перед тем, как высунуть ящик, оборачивается на гостя, как бы спрашивает – а надо ли тебе оно? Но достает, и кровавая шкура не успевает растаять в толстом воздухе – лицо его невесты глядит строго прямо, не поворачиваясь на бумаге ни на миллиметр. Щеки его втянуты, как если бы оно глумится или сорок дней и ночей не ело. Дед-старик проводит, сам не сумев взглянуть, замокревшей пястью по стеклу, и, кивнув собеседнику, со скрипом задвижки снова прячет его туда, где ему и место – в ящик комода. Видел ли?
       На долгую ленту тротуара прилично выпал снежок. Гость ушел от дедушки и пошел себе дальше. Следы, оставляемые ботинками сапог, напоминали стежки на полотне покрывала, того самого, которым покрыт лед. Понизу тюльпаны, выше переходящие в расцветистые сирени – это то, что нарисовано вместо букв и символов на запоздалом сплошном снегу. Глазами, лишенными до возлета любви, глядел со своих распахнутых и застывших крыл фронтовой самолет. Стучащая схима мотора давала знать, что на том берегу его ждет лето. Необжитая пропасть между днем, когда касаниями пальцев отогреваются все рычаги, и простойной ночью, фарфоровой зимой, гончие на коньках, лица, уймы… Рассыпчатый народ, как горох, вывалил к ночи из своих логовищ. Синий волчок, застывший в сумерках в виде снеговика на тротуаре, не выдержал налета и удара по морде кулака задобревшего набежавшего с ходу пацана, и под громкий лайский смех его друзей потерял голову и опустился. Время совсем вышло из берегов. Время вышло.
       Вот оно – душит меня скользкой тряпкой, возит по полу. Вот же оно, вот оно, лови его – время теперь такое, оно как раки, львы на волшебном поясе, все время крутятся, заставляет передвигать лапки четвероногого механического волчка
       Вечер не страшный. Вот он барабанит сухими пальцами по стылым каркасам, вот он пробирается своими глазами под фюзеляж, побывай-ка в моей шкуре, вот он, вот он… Небо все такое пружинное. Как кровать, чье дно из металла, как сахарные облака. Вот он несет тебя в первую яму, за ней вторая, и так далее. Ямы в небе никогда не заканчиваются, особенно сейчас, в декабре. Выпей маслица. Ветер совсем не страшный, особенно позади, когда у него есть душа. Львы и раки, завяжите бабочку на его щеке, плесень болотных пойм порождает во тьме огни, они так далеки для тучного. Разлет между поверхностями земли и облаками являет собой скважину, в нее местятся грачи, галки, выпи и прочие летучие птицы. Наводнение глаз его дозволяет слезу, одну-единственную. И пока она впитывается в снег, то вечер не страшный, мне в нем не холодно. Еще небо напоминает собою сталь. Оно висит, как глубокие прокладные жезлы, которые не дают упасть, но и не дают дышать. Бьют по крылам с двух сторон, как пощечины. А вот и новая небесная воздушная яма.
       Прапрабабушка испекла к чаю печенья. Легкая промышленность не заботила себя доводами изящества, и форма для выпекания его – вся из чугуна, черная, злая, как воротильня. «Возьмите», - говорит прабабушка, - «Да разнесите по окрестным домам, а вам за него, может, и деньжат кто каких насыпет. Разнесите». И мы оделись: друг краше друга. На младшем братике войлочные сапоги, все с сургучом, средненькой сестричке кол с собой вручили. У всех полушубки драненькие, а идем – мороз нас таких не проймет, мороз веселье любит. Где дым из труб высоко – там уже город. Деревня быстро кончается, выходит, остаются от нее на снегу одни голые поля, а мы идем, не чувствуем в ногу подвоха, голубь падает, падает…
      Первым я иду. Я всегда первый. В руках у меня медный чан блестит. Колени мои узко-узко все сдавлены, даром что всю жизнь на них по полу ползал. Лента у меня на груди, красная, как маки. Не найти у людей дверного звонка – одни провода пучком торчат, осерчали люди, звонки свои вырвали – часто, божий день, побирушки ходят…
       А за мной – моя сестра. Ручицы у нее все бархатные, а на лице маска сидит, как влитая, как у рыцаря. Шарф у моей сестры из-под полушубочка тянется, третьей ногой торчит, а конецъ его серебрится, как копыто.
       Есть у нас также другой брат, он задом наперед летит. А за ним – еще брат. У того – голая рука и противень в руке. «Погорельцы мы», - отвечаем. Никчемными ныне побирушки стали. В первом подъезде им дали хлеб, а им не нужен хлеб! У второго подъезда так на снегу и выкинули. Давай им что поплоше! Абы чего жрать не хотят, хлеб им подавай с вареньем.
       А у той нашей сестры все губы ее красным воском вымазаны. Улыбается людям добрым во всю ширь своего рта, красавица. Кой-кто и денежек бросит, не все хлеб да хлеб подают, а хлеб нам не нужен, не нужен. Вот и два наших старших брата. Шапка стоит, как труба, коленки все в саже, обод металлический на шапке той, резьбой поверх торчит. Брат во серед двора стоит и шарманку крутит – одна и та же песня день за днем, одна и та же… Ну а в конце брат идет – дребезжит, как телефон, весь на иглах, и листва с него разная…
       А вот нам один сосед наклейку подарил – на ней черт нарисован, вилы держит в левой руке, а на конце хвоста его щиток. Ему же на двери, когда та за нами закрылась, черта этого прицепили. А сами знай себе ушли. Хлеб только с джемом на снегу продолжал лежать, пока и того не не стало.
               
                Lava

       Сознание начинает существовать и продолжается с того момента, как видит узор. Из четырех крыл. Вот он уже дернулся и затвердел, и сознание отдало тогда себе отчет в том, что видит его – оно осуществилось.
       «Я хочу домой!» - несется по морю крик. Море бьется волнами в ботинки людей и жаждет, как ему напиться. Беда его в том, что оно неделимо, как части суши или любые иные твердые вещества. По берегу идут два человека, сухих, в высоко навернутых чалмах, один подходит к морю и набирает лишь стакан. Как не вмещается кит на кресло, так не вместится в этот его стакан вся толща вод мирового океана, и человек, думая, что зачерпнул себе образец моря, уносит его ни с чем, как бы производя непрекратимую ампутацию – от великого целого уносится кусок, но никак не помещает великое целое.
       «В приличных хороших домах шторы не волочатся по полу», - говорит сослуживица, наматывая нити на шпулю на станке. И тут она вспоминает свое детство – что где бы ни были – дома, в зале филармонии, у кого-то в гостях – шторы всегда, шторы стелились по полу, колыхались, так как были длинны, и не связывался рулон, все на нее поглядывая, она видела, как сослуживица не может поставить узел на нитке, да и не высока ли стена? – эй, отгороженных прутьями перил лестницы, комья ваты во рту, в ушах. До нового обморока все помнит, а после – едва ли.
       Но разве настоящая любовь сносит преград? Он повстречался ей – да – в универмаге, когда она была еще маленькой. Сколько бы не расспрашивала она, постепенно вырастая, о мальчике из их города, который упал при пожаре с лестницы и сгорел в огне, никто ничего подобного и в помине не помнил. Снился только сон, где вырезанный почему-то из цветной зеленой бумаги маленький солдат попадает в печной огонь и прогорает там моментально, занимаясь даже еще не от самого пламени, а от раскаленно нагретых углей. Когда в поликлинике брали кровь из пальца – из безымянного, на правой руке – с ней в первый раз тогда произошел обморок. Обмороки лечат нашатырем. Нашатырь пахнет как море.
       Пустая холодная вертушка – это бывшая когда-то карусель за окном. Упавшую подняли с пола. «Ну, надо же анализ как-то получить. Не смотри на кровь, смотри вот туда за окно», - и, медсестра, отняв вату от носа, снова усадив, заново колет палец, уже другой, и цедит кровь, которая почему-то не бежит.
       Котенок, щененок – не все ль равно? На птичьем рынке стоит не голая баба и расклеивает всем советы – сложенные кульками бумажки из черно-белых газет. Если запрокинуть назад голову – но только очень сильно, как стоя не сделаешь, как бы вывернуться кишком через собственные ноги – то ее нос и рот объединятся из-под низу и превратятся в треугольный клюв. Щенки смотрят плачуще – ведь кто их всех возьмет? Они мгновенно вырастают, и через пару или тройку недель это уже нескладная полусобака, какую, конечно же, никто не купит и даром себе не возьмет. Надо спешить, желудок уже к обеду весь урчит, и он выбирает себе котенка.
       Когда верхушки деревьев сотрясает ураган, то хочется сесть и уехать. Где-то скрипят длинные качели на цепях, небеса выперстывают хлопкий дождь, мы силимся вспомнить, где же видела этого неприглядного дядечку.
       Вырезанный из зеленой бумаги горящий солдат перестал сниться к пятому классу. С повторяющимися снами так бывает – вот они все детство преследовали, а вот их не стало. На месте солдата осталась пустота – пустой белый стол, а на нем клеенка, подоконник. Но тут кто-то дернул встать и пойти к окну. Даже – более того – выйти из комнаты в комнату, тронуть какие-то вещи. Вот же он – стоит как ни в чем в углу, глубоко на комоде, став уже фигурой из металла – такая нигде не сгорит, в огне не сгорит.
       Патлы – это нечесанные волосы. Их носят ведьмы, неряхи и старые болтуны. «Живой котенок – не игрушка», - пытаются объяснять взрослые, - «Он есть и спать хочет, а не чтоб его на улицу в костюме носили». А дядька с патлами подошел, это значит, интересоваться – что это за дикий зверь такой и что это на коте, волосатые светло-салатовые колготки с прорезями для хвоста и лап, только-то и всего ничего особенного.
       А в спорте все всегда из последних сил и все несправедливо. Если все жилы себе не изорвешь, то первым не станешь. За окнами тоскливо – в комнате два окна – остывают капли, ученицу заставляли учиться шпагату, и она кропотливо преодолевала. В коробке спичек лежит сто. Одна долго не зажигает пламя, другая загорается резко – из пальцев только не урони – а третья долго-долго горит. Человек в спорте должен загораться быстро, гореть прямо, а потом уходить на пенсию – вот туда, под колонку с рычагом с кругляшком на конце, где спички в блюдцечке лежат усталые, гашенные. Бабушкины руки не могут гладить по волосам ласково, они делают это гладко, с силой, как будто надевают скафандр. А одна девочка – всхлип – умерла, не дожив до восемнадцати лет, потому что ее нельзя было в спорт готовить, нельзя ей было этим заниматься. Листья во влаге кружатся за окном. А одному мальчику так суставы искалечили, что он потом даже ходить не смог, говорят.
       Нашатырь – это город на карте. Вот же он, подписан, висит на потолке. Белый потолок, а карта на нем желтая – вот же он, как есть, а города – аккуратные черные точечки, большие и поменьше, все на ней подписаны. Палец на этот раз проколоть не могли с первого раза, как спичка, бывает, сразу не зажигается, кололи лишь со второго, долго, нажимая толстой иглой. До обморока он был этой женщиной – когда она вынимала из сумки морковку, то нужно было через пять перчатных пальцев взглянуть сперва на ее сумку, а потом на ее лицо – только застать врасплох – и тогда всякий мог видеть, что женщина только делала вид, что перекладывает покупки, а на самом деле она смотрела прямиком на тебя… Эта женщина дарила фигуру. Перед вечером, когда было темно, котят на улицу не выпускают. Он же заблудится. Двери в подъездах теперь железные стоят, надо, чтоб люди назад впустили. Ночью люди не ходят, ходит только тот сгоревший солдат. Он посветит фонарем к вам в комнату. Свет фонарный видел, а человека, который его держит – не видать, значит, важен фонарь, а совсем не человек.
       Нефть висит высоко над землей. Из нее вырабатывают топливо – все это количество автострад, постоянно движущийся транспортный поток, и даже самолеты – большинство всего этого транспорта питается исключительно нефтью. Эта цельная из металла, неизвестного металла, фигура – да вот же, поднатужься, и ты уже представляешь себе ее лицо – в провинции много нерусских – так вот, нефть, она… Надо подойти к окну и раздернуть глухую светонепроницаемую штору: снизу стелется огромная, как светопреставление, чужбина. Живи через немогу, надо, надо палец колоть, терпеть. Но пальцы все слеплены нефтью, они вымазаны мазутом и не разлепляются. Процедура забора крови-нефти вновь оканчивается на поликлиничном полу. Погоревшего солдата из зеленой бумаги, упавшего в пламя с лестницы мальчика уже не стоит всякий раз заново вспоминать: он так подхитрил тут все, что теперь глядит на тебя и через это фото, и через ноготь медсестры, опоясанный кинжальным бактерицидным кольцом. Но спорт – дело нехитрое: в нем существуют только победители и проигравшие, победители и победитель. Победитель – только один, не слушайте их, нас никакие места, кроме первого, не устраивают, мы растим только победителей!
      Один мальчик так долго тренировался в шпагате, что обе ноги его выгнулись впоследствии колесом – похоже, в знак протеста, что их все время так распрямляли. На этих выгнутых ногах он носился по улицам, а на голове его была шапка, а на шапке стояли рога, параллельно ногам, два искривленных рога завенчали голову. Таким образом, он стал напоминать пассатижи.
       Победителя сажают на трон. Кем бы он ни был. Гляди, какой с трона окоем – все кругом зрячие, и все пялятся на сей трон, их окоем, разумеется, не свой же.
       Котята, равно как и щенки, вырастают быстро. Металлическая фигурка пропала в девятом классе. Вместо нее пришел травматолог – с громадной иглой, тучный, как бог, пришел зашивать дырку в лице, которую она себе получила, шлепнувшись в этот раз в обморок. Не повезло в этот раз – пол оказался керамический, сияли лобные кости.
       Валяй уже, бабушка, свои пирожки – пойдем милостыню просить, брат, одевайся. Самые старые тряпки из ящиков вымотали, на себя накрепили. И идем: впереди, самый первый – брат наш младшенький, у него короб в руках с дырками для монет, позади сестра идет, вымазанная, как свинка. А мы с средним братцем чуть позади их припаздываем, и так идем, что за руки кружимся. Нет у нас ни кистей, ни плетей, сразу видно, оборванцы. Постучали в первый дом – не открыли нам в том доме. Брат тогда спичку высунул, быстро дунул, поджег, и у самого забора деревянного оставил. И ушли мы к другому дому. А за мной – сестра, вся разукрашенная, платье, как с невесты, надела, да только не по размеру вот, видите ли, у них, людей-то русских, только взрослые женятся и замуж выходят… И поплыли за нами еще наши те-то же братья, во одеяло завернутые, потому что одежда вся в пламени сгорела у нас, и стали заходить мы в угловой дом. Голосочек тоненький, как на цепи, просим милостыньку. И понесли нам хозяйки чего не гоже – пуды всего, так что рук не хватает собрать. С верхних этажей – а их всего-то четыре будет – вниз тащим, там около двери складываем. Подарили нам утюг. И картошки два младых мешка. И цепочки не золотые, не серебряные, а железные хозяйка подала – пригодится вам, может – сказала. Младшему подали в крайнем подъезде и одежку новую, со своего ребенка. И свининки ломоть, сала то бишь, солью сверху натерли и через порог меня им угостили. А я не дурак стою, знай сказочки им рассказывать, а сестренка пляшет, а братец поет. Вынесли нам из седьмой квартиры и длинное одеяло, чтоб кутались мы, если морозы-гололед наступят. «Это, - говорю, - Только начало той сказочки…» А конец ее – во-он там, за углом, и никто его не прочтет. Сказочку-то я всю в уме сочинил, написал, сам только один себе знаю, чем и когда закончится. А все несут нам, подают люди добрые милостыньку. И чаю подали, индийский весь, со слоном. И ковры, ковры выкатили из квартир, и сундуки ставят. И не заканчивается тем моя сказочка, уж надо бы ее как-то собирать, к почину подводить, а то не хватит у людей-то милостыньки. Сказочку я давно ту придумал, все ее блюдут. Вот и часики нам вынесли, а сестренки все пляшут, а братишки поют, а самый старший брат на шарманке песенку крутит по кругу, вот и кастрюли нам вынесли. Стали мы ложками да по кастрюлям греметь под мою сказоньку, а люди уже и квартиры сами нам готовы отдать ради Христа бога нашего, и сережки сестренкам подали, и платья, и шубы.
       Ну, достаточно будет с нас. Все двери в угловом том доме во всех подъездах поборами нашими заграждены, пока не унесли. А если пожар? Не надо так – правила противопожарной безопасности кто соблюдать велел? Ай да и правда пожар – смотрите-ка, братики, горит у них там, в крайнем левом подъезде. Мы и вышмыгнули все в чем были, а жители все, заваленные собственною милостынью, дом покинуть не смогли. Так и сгорели все со всем барахлом. Толе.

                Evfrat

       Сделать два оборота кистью. Нет, лучше пять оборотов. Локтем. Пять локтей. Меня мучает на шее удавка. Чтоб ее размотать, надо станцевать кадриль. Итак: поехали. Атлас для кадрили выбирается самый-самый подходящий, небесно-голубой, но это не настоящий атлас, а вон у Маньки хозяева богатые, ей настоящий купили… Чтобы кадриль звучала – несите скрипки. Полноводно стелется лента голубая на лоб маленькой искры. Так загорается в темной безотходной комнате сандаловая лампочка. Тонкая ножка, оранжевый огонек, не видать во мраке руки, что держит ее. А рука-то за дверью, только и всего. Если есть дверь, то значит, есть и выход. Пойдем же, пойдем… И кадриль разбрелась.
       С детства она любила строгих учителей, строгих воспитателей. Вот шагает вспять по стене, разящая цветом и запахом детсадовская выщербленная лестница, громадная няня с шевронами, оборот ночи ее затесняет Палестину. Такая няня соберется как грозовая туча на детей, и гаркает: «Кашу! Кашу!» Попеременно обтирая обе руки об подол своего фартука. А дети стоят вдали и прыгают, скачут в скакалки, так, что дрожит пол. Эту воспитательницу можно потрогать усмирить. Когда она отвернется к этой самой стенке, так, что останется виден лишь один ее затылок, надобно протянуть на лестнице на нее ладонь, ту, с узкими ногтями на подушечках пальцев, черными ногтями. Когда рушится такая большая воспитательница, гремит весь пол, все стеллажи.
       На всех девчонках, да и мальчишках повязаны на лбу их атласные ленты. Они жутко страшные, жуткие-прежуткие, даже без этих лент.
       Когда я была в детстве, мы еще не ходили танцевать кадриль, когда я была маленькой. И в один прекрасный день у нас по улице шла тетя. В шляпе и плаще, высокая и могучая, как волкодав. Шла, шла и споткнулась. Ой-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха… Ночники как звезды, фильмы как книги… Нет, всех я их в ту щель, конечно, не уведу, а вот эту девочку в туфлях таких больших, что спадают, можно. Она же медленно ходит, еле-еле ходит, чтоб туфли не потерять. Рука-то есть, рука меня видит – если б не видела, то пальцами бы так не пошевелила сейчас.
       Учительница по танцам, что выстраивает их в кадрили – самая строгая учительница. Она орет на нас так, что можно воздух без микроскопа увидеть, когда она орет. Она обута в длинные шнурованные крестами сапоги, чья-то тетка в холле сказала, что она – тиаматор, и я расслышала.
       Вот и включили музыку. Долой сценные шторы. Учительница по танцам нас так изорала, чтобы мы вступление до конца дослушали, никто шоб не поперся раньше времени в пляс. А мне медведь на ухо наступил. Ну что их так мучить всех? Людей-то? А пускай разбредаются все по сцене как кто хотят! И там надо было цепочку такую из локтей создавать, как скрепы, бывает, сцепляют, и идти сначала вправо, а потом влево, а мы все в разные стороны пошли – а ну ее, расстановку… Это ж последний раз – а в последний раз и перед такой даже учительницей не страшно.
       Прыгаем давай, нет, не со сцены, вот на ту ступень, где темным-темно.
       Веяло предпраздниковым, таким предновогодним запахом – я долго его вспоминала, не могла вспомнить – а, ну, конечно же, хвои. Людские слои вступили в привычный резонанс со схожими, подобными себе слоями, и создавали своим гудением тот подъем, за которым вечно следует быть обрыву: дети за окном катили в потемках огромный снежный шар, катили его, надо заметить в гору. Когда они заволокли его, возрастающий, на вершину той горы, то сбросили его с обрыва вниз – так завершился отмечаемый у них Новый год. За громадным непомерным усилием всегда следует тьма. Там, внизу, под гильгамешами сонных ставен, течет река с перевернутым названием. Прыгалки прыгают и обрываются, один конец ее выскальзывает из руки. Прыгалки, как хлысты, бьют пол. За что они его бьют, что хотят выбить? Маленький значок вопроса, как ушная раковина, повисает, оторванный, в разрезе между верхним и нижним веками. Зачем это оттуда выбивать?
       Бабушка пекла пироги и рассказывала истории про великанов. Дым валил из духовки, когда она раскрывала ее, дабы смазать их сверху маслом. У. знала, что подробности, передаваемые из бабушкиных историй, просто не могут являться вымыслом, а это значит, что подобная страна где-то есть. Возможно, она есть в чьем-то сне. А может, у соседки в тумбочке. Также она знала, что история – не та, конечно, которую изучают в школе – а вот эта, невероятная, фантастическая история – всегда должна оставаться историей, оставаться в книге.
       - Когда мы жили все вместе, с родителями, в одном доме, под одной крышей – мы постоянно ругались, - делится она, - А когда я стала студенткой ВУЗа, то, наконец, от них съехала, хотя вначале того и боялась. Теперь мы с родителями – лучшие друзья.
       - Разным поколениям незачем жить вместе, - восклицает старая бабушка в очереди на кассу в продуктовом магазине, - Молодым – свое, старикам – свое. Лучше уж в долг – но своя квартира.
       Как красивы горы, пока они недосягаемы. Как хорошо просто уметь любоваться, просто слушать сказки. На расстоянии. В одной легенде говорили про реку Евфрат – реку, текущую вспять… Далеко-далеко в Древней… Персии? Даже со своими родственниками отношения становятся лучше на расстоянии, так что же тогда говорить о древних народах, идолах, великанах? Пускай же они сидят в уме, снятся, на крайний случай, во сне. Но кто же затеет тащить их в реальный мир, к нам, сюда? Для чего?! Неужели вот эта пигалица? Она – моя внучка? Да что вы врете, я сама еще школу не кончила, у меня никогда не будет никаких детей в помине! Тем более, никаких внуков, еще чего выдумали!..
       Кругом все ровесницы играли в дочки и матери, а она же говорила, талдычила всем это и направо, и налево, и направо, и налево. Однажды старик с палкой из двора сумел одернуть ее, и резко произнес, чтобы она не заговаривалась – приедет, мол, принц на белом коне, и станешь ты другой, и думать по-другому. Но она не послушала старика, потому что он был сумасшедшим, и побежала к скамье. Кругом были одни сплошные сумасшедшие, толком никто и не разговаривал, все повторяли, как дядя Хрюшка, одни и те же все да слова, как заговоренные, только пословицами да присказками, видите ли, разговаривали. Ей поговорить хотелось. А куда ни плюнь – везде все одно. Вышли за дом – а там к ней спустя годы, движется тот принц на белом коне в рыжей шапочке. Конь ей чуть было руку не угрыз, крепко лошадиными своими зубами вцепился. Но это уже другая история...
       Так зачем же тебе, внучка моя, понадобилось их вызволять, это мешать? В мире сплошняком кругом одно сплошное дерьмо валяется, но есть, была у нас музыка и поэзия святая. На страницах Книги. На радуге. Чем же утешится в тоске человек, как не природой, не искусством? Человекам большое необходимо далеко иметь, чтобы к нему идти, на него равняться. А это – что за Эдем под ногами у тебя тут? - На кого равняться-то будешь, дура, когда боги в твой город придут, в доме у тебя лягут?
       На кого равняются Боги?
       Красный бархат, коим обивают изнутри музыкальные инструменты, лелеял на себе искусственные, такие же красные, цветы. Веки нестерпимо тяжело захлопывались и расхлопывались. За окном уже третьи сутки валил снег. - Смерть, Смерть, приди ко мне! – умоляла она, сцепив на груди руки. - Я зову тебя, Смерть! Приди же, избави меня от этой страсти. Кругом пена. Я зову тебя Смерть.
       Бесплатное сновидение легло где-то за скобками. Принц, пришедший на белом коне, принес безумие. Он сам был слабоумный и с ним было тяжело жить. Дочка же поступила в ВУЗ, и как только поступила, так сразу же съехала, предпочтя держаться от родителей на почтительном расстоянии. Внучку ее обручили живую с мертвецом. Кольцо на пальце было не золотое, а простое, и так на морозе жгло, что палец распух и почернел, и его пришлось ампутировать.
       - Эй! – не выдерживала из зрительного зала чрезвычайно строгая учительница по танцам, - Я же твердила вам, олухи, что надо держаться попарно цепочками, а вы все, как слепые, куда-то разбрелись! 
       Она била в пол плеткой, похожей на рваную прыгалку. Так вот кадриль, толком не начавшись, распространилась и в зрительный зал, как зараза, юные танцоры наглухо поперепутались, музыка все звучала, кто-то из них сошел давно со сцены и уже находился в задних рядах. Музыка гремела – ее надо было бы уже выключить.
       А та девочка с длинными туфлями проследовала за ней в комнату. Это была обыкновенная артистическая, там не было никакой руки, точнее, был ее муляж. Как хорошо просыпаться, хоть изредка, ну хоть иногда. Включите свет.
       - Нет, не включайте свет.
       Кто это сказал? От удара двери она присела на пол. Дверь была. В отличие от руки, дверь вполне себе была, и она открылась сама, так, что не пришлось ее отпирать. Открылась и сшибла ее с ног. А из двери вышли:
       Впереди цокал наливной такой, с дымящимися наперед руками. - Коробку, коробку держи! Всю комнату оглядел. За ним второй идет – ба, так это же ее муж, то есть, дед, тьфу, осточертелые не разобрать! Далее шли две женщины. Они были одеты как нищенки и пели протяжную песнь. Тут-то она не выдержала и к ним позади третьей примкнула.  -Пода-айте нищим на пропитание, пода-айте, люди добрые, копеечку! А у людей – громзал. Не до нищих им. Землетрясение тут же началось, ДК ходуном ходит, кто в окна выбрасывается. Позади – высокий брат. Штаны рваные, а рубашка, как у барина – с кого-то, гляди, стащил. А кругом – трупов, как цветов на весеннем лугу! И не у кого милостыню просить. А за тем братом – еще брат, еще того выше. Идет, заканчивается, где потолок, а стен-то уже и вовсе не стало, стены все обрушились. Висит над ними всеми один потолок, сам на себе висит, ни обо что не держится.
       Вот так и попрошайничали. Под ногами – снег, зима, кругом руины, и потолок с тремя люстрами висит на них. А люди задавленные стонут. Из-под обломков стен рука зажатая торчит. - Эй, - еле зовет через шум, - Возьмите вы у меня мою милостыню, да изыдите, - и дух отпускает. Подошла я, а в руке той деньга была, даже бумажная. Я ее быстрее себе забрала, пока рука с деньгой у покойника так и не закоченела…
       А обратно пошли – тьма кругом! Да разудалые снега! Бомбы в снег летят, бросаются, рвутся – хорошо. Коляска детская, сама по себе, за оградой ездит. Да вот же, ракеты скоро сюда ударят. Вон как снег шипит.
       Во рту у меня шипит, то ли от языка, то ли от шампанского. Милостыню хорошую в этот раз собрали – сразу за город, и тратить ее, тратить, незачем беречь… И в глазах шипит. В глазах-то два огонька, от проводки, по старинке питаются. Я гирлянды на батарейках, уж поймите, не признаю. Не привычная я к ним. Мне – чтоб от сети, от всей сети воском запахло ну наконец-то смерть боженьки отмолили меня встать уснуть домой обратно в сугроб к маме…

                Ahaltei

       Издалека видны холмы Междуречья. Истукан стоит на вершине одного из холмов. Лишенный чувств человек превращается в… Человек превращается в. В ручей превращается всякий человек, который сюда доезжает. Не ходи двойными нотами, гости, в потемках вязнут пески, в наиближайшую ночь спишется плата. Народам нельзя давать ассимилироваться, потому что происходит башня. Для чего ты приволокла в мою страну этого ублюдка, с которым зазорно даже меняться штанами?
       Держась левой рукой за полотенце, она вспоминала. Тенистый сад, негусто накрытый стол, всех своих внезапно обретшихся в эту неделю новых знакомых, девушку в белом платии, держащуюся стоя у дверного окна, как вышли, все держась за руки, в сад. Вспоминала глаза той девушки, как ехали туда какими-то обходными путями, долго ехали. Строгие брови той девушки и ее же просьбу-завещание, высказанную в адрес ее отчетливым тихим голосом. В Берлине сплошные парки. Летом, как это было впервые, за ними старательно ухаживают, не дают упавшим листам лежать на земле аллей, сгребают их метлами. Зимой на окраинах этих парков заливают большие катки, прямо на естественных водоемах. Она со своей новой подругой ходила в эти парки, ходила по озеру пешком, так как не умела держаться на коньках – в детстве у нее не было коньков, никто ее этому не учил, как не было и лыж, и скейтборда, и роликов, и велосипеда. Были только саночки, на которых бабушка отправляла ее с высокой горы. «Ну, с Богом!» - подымала руку бабушка и со всей силы пихала санки под гору. Сине-красно-голубые, с таким вот деформированным от падений металлом, к которому в мороз пристывают с кровью языки.
       «Жили, как в Гандурасе!» - разводит руками мать.
       На Рождество только чертовки плачут. Пол завален всевозможными коробками. Чертовки плачут не только в Рождество, они всюду плачут. Вот, голубь выбросился из окна – только никому не говори, вот, из окна торчит шишка. А в Берлине мощеные улицы. Еще там почти нет машин, все ездят общественным транспортом. Даже если весь, предположим, промок – все равно заходи в городской троллейбус и ехай, весь в мокрой одежде, так, что вода на пол капает. Гляди, под тобой уже целая лужа. Капает вода. В Берлине воду вообще экономят, а тут целая лужа на полу, уже течет по салону троллейбуса, люди расступаются.
       А до дома последнюю остановку прямо бегом бежали. Почему бы не добежать? В мокрой одежде сводило скобами зубы, дрожь такая поднялась от холода… Лето было, крыши.
       В Берлине ночь. Тут связь бессильна. Нельзя никому позвонить, позвонить родным, напомнить о себе – телефон ведь тоже промок. Она туда ведь со всем содержимым нырнула, только сумку с паспортом ему зачем-то все же предварительно передала – словно не хотела в глубине души погибать-то, вытащили… Глубина души, говорите? Какая у души глубина?
       А я знаю – полтора сантиметра. Это в расправленном виде, а если сожмется в комок, то и этой не насчитается. Не глубокая глубина.
       Зачем каждую секунду звонить родным? Утром сами им телефонируем, скажем, что все в порядке, и говорить я буду, а не ты. Что это за манера – о каждом своем шаге отчитываться? Не манера, а скорее, привычка. Привычка – она как тонкая вервь. Идешь, дрожишь, с закрытыми глазами, только за нее руками обеими и держишься, покуда совсем не перетрется. Приехали в очередной парк. Почему-то на поезде. Электричке. В Берлине в пригородных электричках окна чистые – все видно, их моют. «А бабушка всегда меня учила: сразу не сори, чтоб потом не убирать». Да черт твоя бабушка, вон в окне какие мощи стоят! «У нас в России мощами называют, наоборот, что-то хилое. Мощи – не от слова мощь…» За окнами тянулись желтые пески. Словно отодвинута, шла за ними и неплотная древесная гряда, почему-то ее хотелось назвать «прериями», а за грядой шли неглубокие болотца, все в осоке и камышах. Потому что последнюю остановку они не доехали, вышли, вот и пошли этими болотцами до самого парка. В траве, в высокой траве, лежали, глядя в бинокль. Она поначалу сама слоилась, колыхалась, из-за нее было не проглядеть, а вот показались вдалеке и здания, и высокие деревья. Так нашли парк. И к нему шли тоже через какой-то ручей, узкий-узкий, как шарфик – такой узкий, что его одним шагом переступила. Раз – и там. Одна нога была еще на том берегу, а другая – уже на новом.
       Служение – бывает долгим. Как зимние вечера, как жизнь взятого в рекруты простолюдина. Сорок раз сменит речка покровы, разуется от льда, сорок раз встанет весна, весеннее солнце, закричат вернувшиеся журавли, а он все служит. Власть где-то далеко сменится на новую, перемрут все собаки в деревнях, состарятся сначала старшие родственники, а за ними и младшие, так, что будут похожи на лица тех, еще недавно живых, покойников, когда их кладут во гроб и закапывают землей и больше никуда не выпустят. Деревень не станет, их смоет водой, а он все служит – «крепостного права» уже нет, но мы же с вами понимаем, что в действительности, на практике, оно есть, но так как его больше нет у царя на бумагах, то и тебя вроде как нет – вернее, не тебя, а того взятого простолюдина. По разрушенным, как зубы, мосткам ввезут легкий деревянный ящик – его, уже умершего, каким-то вывертом судьбы захватит заезжий господин из той самой деревни, и привезет и поставит на траву, на холм. Свежую, возможно, короткую весеннюю траву.
       Служение бывает горячим. Когда в плечевой сустав попадает кусочек снаряда, сначала чувствуете неглухую продольную боль, как будто полоснуло холодным большим ножом. Потом все забываете, вас доставляют в лазарет или бросают прямо там, под ногами, но в итоге все равно куда-нибудь, но доставляют. Там, куда вас доставили – вас таких много. Кого-то ранило дважды, кого-то – семижды, а кого-то и до шестидесяти раз. Любую боль теперь лечат электричеством – новое слово науки. От электричества сначала терпимо, а потом такой кошмар, что вся старая боль уходит под воздействием верхней, но уходит отнюдь не навсегда. Вечером она снова постучит в окно, так, что вскоре вы попросите – вам сами предложат – электричества. «Нергал, Нергал, Нергал, Нергал, Нергал…» - сколько раз, сбиваясь со счета, произнесете вы во тьме это неизвестное слово, прежде чем в комнату войдут ангелы, долгожданная помощь? Чем богаты. Пока один делает в руку укол, второй что-то шепчет, а третий регулирует на месте шеи окружность ободка – вам доведется, возможно, в этот раз смочь поднять глаза на Нергала. В правом глазе его треугольник, он некогда подарил вам свое перо – все длинное, черное, с едва заметным зеленоватым отливом. Вы можете отомстить Нергалу – да, можете! – сломить перо – это наверняка принесет ему какую-то ответную боль, но его глаза смотрят на вас – и вы ведь никогда не решитесь этого делать?
       Разным бывает служение.
       Также оно бывает незаметным. Вокруг столько деревьев, столько лиц, столько снеговых гор, что и не утянешь до вечера все железо. Железо едет по снегу в огромных ваннах. Сверху оно не покрыто ничем, так, что видны над головами возов каленые руки с ровными, уже сложившимися, заиндевевшими пальцами, рядом тут же вилы, которыми сгребают сор, куски торчащих труб, произведения чернометаллического искусства. И тут-то, стоя, вы заметите, что и сами участвовали целый день в этом сборе, но сами не замечали того. А теперь руки – собственные руки – говорят, кричат об этом. Они же все в вензелях, все в проштамповках – вот эта была на каркасе газовой колонки, эта – на какой-то плите, все значки, значки и знаки.
       Кожу мы с нее сняли. Завели вовнутрь, закрыли двери, и уже назад не выйти. Консилиум наш не долго решал – чем такая кожа, лучше никакой. Металл прикипает к коже с накипью, рыжевато-бурой сульфитной накипью, которую легко содрать, но под ней еще – результаты железа, а железо дает бронзовые результаты.
       В Берлине отмечали новый год. Тогда еще отмечали как-то, а вот в квартире шкаф, и в нем разобранные пистолеты под глушителями, пара одежд и пустота. За окном белый снег косо летит, фонари. Если шкаф закрыть и по коридору из квартиры на снег выйти, слушая свои шаги, то внутри все изменится – не показал он ей скелет мертвого в своем шкафу, а она и не спросила.
       В любом здании непременно значится лестница. Эта лестница – парадная, на ней когда-то они втроем и повстречались. Они тяжело, с мороком на сердце и со щитом, поднимались по лестнице вверх, а он их снизу быстрее нагнал – тоже к себе поднимался. «Недавно, - говорит, - Я его повстречал. И он признался мне, что перешел в гражданскую авиацию!» Втроем вышли, кругом огонь. Зима, снежки на веревочках висят.
       Я-то с вами не пойду, а вот вы пойдете. Рубища вам дадут поверху порток, их наденете и пойдете по степям и огородам людей пугать. Ты первым иди, будь всегда первым. Не забудь котомочку, авось, милостыню кто и даст, люди же здесь тоже не без жалости, не все с укоризной. Люди разные-разные попадаются, а вот вы всегда одинаковые. Идете под месяцем, грустную песню воете, шагом за вами брат и две сестры, худые все, голые, оборванные. Когда три дня не жрешь, луна по-другому светить начинает, солнце иначе сиять, мир добрее и ярче становится. А когда пять дней не жрешь, то от усталости падать в обмороки начинаешь, но все равно идешь. Служение есть служение. Милостыню необходимо собрать. Не для себя, для брата старшего и брата старшего. Но что же – они, чай, с нами не идут? Идут, идут, как же. Последними идут, а это значит, самые страшные препятствия на своем пути и нашем пути преодолевают.
       А сегодня-то мы не одни, сегодня с нами еще бегут. Так бегут, что за ними не угонишься. Как желания. Мы людям их желания в новый год исполняем, как можем, вот теперь они за нами побегают, поскачут. Кто на одной ноге поскачет, а кто на четырех. «Мне, - говорю ей одной, - Такай милостынька не подойдет, а подойдет только та, что на небе крепится. Во-он, луна висит, поди достань мне луну, да только на одной ноге, смотри, прыгай, а на вторую не наступай, высоко поднятую ее держи, а не то луну не достанешь». И поскакала. А мы дребезжим, трещим, словно птицы давние, по теням шатаемся. Баба ушат помоев на нашу голову из окна вылила – то-то милостынька.
       Круторогий у меня нрав. «А вы мне, - говорю своим, - И эту бабу подите достаньте, и всех соседей ее: всех напоказ показню, чтоб неповадно было». И стали подниматься по лестнице. Кто в стиральную машину спрятаться решил, а кто в унитаз – но полно, всех достали. Одна такая жадная до милостыни оказалась, что спряталась целиком в собственную духовку, а забыла сама, что перед тем поставила ее разогреть, чтобы курицу на блюде выпечь. Сама изжарилась, а курицу брат на столе заметил и сырую съел – ему-то что: он, когда грачом был, и капустой, случалось, на помойке питался, до чего жадные же у нас люди.
       Люди такие жадные, что за нечисто добытые деньги даже деревья последние красивые на улицах по обочинам рубят. Ну ничего, не будет у вас деревьев, за то вместо них будут виселицы – длинные и короткие. Виселицы долго не растут, их сажать не нужно, они готовые, во весь рост, в землю закрепляются. Самые короткие – это, естественно, для самых жадных. Для менее жадных предназначаются более высокие, не столь приземистые.
       Издалека видны холмы Междуречья. Вот, висишь, покачиваешься, глядишь и думаешь. Я же как – перед самым страшным всегда любому человеку подумать даю – сразу его не отпускаю, а чтоб кислород думать не мешал, применяю для этого разную виселицу.
       Вот этот еще дергается – живой еще, значит. А это значит – шанс есть. Вот этот еще чего-то возражать порывается – что же, выскажись, у нас это не запрещено.
       Утро. Гимназисты толпой повалили в свою гимназию. Рот на виселицы открыли, а сами тоже думают.
       Мы не можем предотвращать плохие поступки людей, но можем за них передергивать.

                Warcar

       … В больнице, где тетки рожают людей, я читал журналы про котов для детей. Я знал нюансы – знал, как заряжают вишневой косточкой гибкий лук, знал, куда стрелять по форточкам, но не знал, где сходятся линии йода, для чего всякий раз наносил их прямыми черточками себе под глаза, отправляясь в обширное зазеркалье. Если кинуть с пологого берега в воду топор, то первым погрузится под воду железо, а затем уже рукоятка. Если кидать топор с крутого обрывистого берега, то он уйдет строго вертикально. Я был урожден в крестьянские годы на пологом берегу реки, и все мое вырастание на глазах моих и моих сестер и братьев работала мельница. Я видел мельницу. Вода набиралась, черпалась из-под низу, с таким звуком, как если бы с большими закрытыми веками водяной всасывал в себя воздух, потом следовал ее легкий подъем, на одном дыхании, как крыло птицы, взлетала она до отмеренной ей высоты. Там, наверху, вода на какое-то время задерживалась, и в тот момент всегда задерживалось мое дыхание. На этот неопределенный момент, который всегда за тем проходил, у меня не становилось дыхания, не становилось сознания. А дальше следовал неглубокий щелчок, и вода с плеском рушилась вниз, и время снова заводилось.
       По парку мы шли и обращали свое внимание на все, что торчало из-под земли. Шли прямо поперек травы, невзирая на растущие деревья. Я выпивал из канистры, которую заливают в отсек, чтобы косить траву. Ее цвет был розовый, эта бензиновая жидкость. Не все, что торчало из-под земли, было срубленным. Но вот четыре механических ножки – стола или плиты? За ними – небольшая яма с червяками. Вот торчит воткнутый кол – надо уметь определять, что попало в землю и торчит из нее вторично, искусственно, а что имеет глубокие корни, что росло из нее давно. Мне снился сон про метель, где большой человек в конфете, в которой на самом деле сидело их друг на дружке двое, ходил по всем дворам и собирал металлолом. Антант, - гласила высказанная надпись изо рта прохожего. Антант принес с собой циклон, выпало много снега. Он свисал с деревьев, мокрыми большими кусками свешивался с крыш и домовых карнизов. В центре дороги на снегу лежала, не впитываясь, красная каша – кто-то перебрал винища, как подсказала для меня сестра. Из изрубленных им пар сотен лестниц составили целый фургон, он увез их восвояси, так, что и не запомнили его следов. Но от каждой лестницы он обязательно оставлял чуть стоять по короткой ноге. Одну, последнюю ногу, как не топят у кошки всех котят, он выстаивал стоять на снегу, на площадке, таким образом давая знать, что некогда тут стояла лестница. Антант ушел, сгибаясь, в конце декабря. Балюстрады светились яркими компасами, ему вослед сигналили все автомашины.
       Потом прошло десять лет. Потом двадцать. Годы те обваливались, как сахарные пальцы, когда их берешь и ломаешь. Мучительно истекала часть из них, другие же прыгали резво, как козлы через плетень в огород. Прошло и тридцать лет. Мне уже снился ноябрь, снег выпадал ровным слоем, он в тот раз так занес стекла на домах, что они были начисто белыми, как в шарфе. Острыми шажками, коие оставляли на снегу наши калоши, мы вновь приблизились к этому дому. Постояв под ним на сей раз не более сорока секунд, мы взволнованно поняли, что настала пора навеки действовать: пеньки, оставленные на месте лестниц тридцать лет назад, так же лениво стояли, обращая всех в бега. Мы взяли лопаты и принялись копать, неистово копать, расшвыривая комья влажной теплой земли под еще совсем негустым снеговым покровом.
       Зубы мои дрожали. «Принеси перчатки», - крикнул я сестре, и она внесла не знаю откуда эти преогромные, густые, как валежник, темные рукавицы. «Надень их на свои руки», - велела мне сестра, и, сделав небольшую передышку, мы взялись копать с утроенной силой.
       Закат липкий, как мед, свалился красным полотенцем со спинки стула на погодное черно-лиловое небо. Законный рык послышался сдавленным гулом из-под земли, как будто там, внизу, завели мотор. Над нами, в вышине, было вовсе тихо, я вспоминал, пытался четко вспомнить, все свое родство до далекого колена, сестра делала то же самое, но молча. Что-то из-под рук моих затрепетало. Лопата, до этого ходящая ровно, зашаталась, как на пружине, об какой-то гвоздь. Этот гвоздь был кость – это хорошо стало заметно, когда мы вытянули ее и подняли, как к свече, к фонарю. Тусклый фонарный свет блестел, как картонка. Мы выманили кость, а это значит, что где-то поблизости должна быть еще, и еще. Если нашел кость и собрал ее – оглядись внимательно кругом, скорее всего, здесь рядом же разбросаны подобные кости. Сестра стояла, вся из себя скелет, опершись на свою истертую лопату.
       Мы занырнули еще дальше. Ночник фонаря качался, звенел, уже где-то совсем высоко. Заполночь ухнула спелой кукушкой, в чьем-то огороде обвалилась чаша с водой. Голова закачалась от нехватки воздуха, промелькнула мысль, что будет уже не подняться. Пол шел кругом ровный, градусный, но костей пока нигде поблизости не находилось. Были очень низкие потолки, как лежать на палатях – приходилось все делать плашмя, и копать плашмя. Мы выкопали большую нору. Здесь дым валил из-под угас, а возможно, это были воспарения пыли. Земля внутри наощупь абсолютно тупая. Давишь на нее весом, стучишь лопатой – и никаких признаков воли, одна дешевая грязная руда кругом. У одного моего знакомого были такие глаза, что всегда хотелось отдать за них жизнь. Он пришел ко мне из пламени. «Воды! Воды!» - просил он всю жизнь, выпивал по ванне и не мог напиться. Сейчас, видя перед собой эти покатые шахтенные стены, я слегка усмехался и вспоминал, как он смог оторвать руками от пола целую набранную ванную и перевернуть ее, так, чтобы краны встали правильно и вода в ней не убывала.
       Мы взяли тонкое сверло и начали проделывать узкий лаз. Сестра была перемазана как шахтер, я, надо полагать, тоже, но мы были снова живыми, нам стало тепло и захотелось смеяться. Из трубки забили ручейки. Мы полоскали в них руки и смеялись, вспоминая, как познакомились еще давно однажды в детстве. Вода забулькала, и вот, я понесся на крылах мельницы, быстро, высоко, а кость у сестры в кармане напоминала не что иное, как запятую.
       Костей нигде не было. Не лежало нигде кругом больше никаких костей, а нам надо было найти еще три таких аналогичных косточки. Это пункт 43. Цифра обведена в квадратик. Всего 65 таких пунктов. Проковыриваю в грязи застаревшего окна маленькую на синий свет дырочку.
       Огромные цепи, трясясь, едут под потолком. «Почему мы смотрим это кино без звука?» В ответ на вопрос мой он усмехается. Столько раз его уже смотрел, что невмоготу. На цепях крюки. Они подхватывают собой винт – только винт – отделяют его с ячейки конвеера от других таких же винтов и несут далеко, в иное помещение. Вот лежат клепованные детали фюзеляжа. Меня всегда удивляло, почему в таких помещениях всегда темно? Неужели рабочие и те, кто следят за процессом, приучены видеть в темноте? Может, им выдают для этого специальную аппаратуру? Но зачем, зачем в таких помещениях бывает всегда темно?
       Их создали порядка двадцати тысяч. И не вернулся почти ни один. Какие-то сожгли, какие-то утопили, лишь малая их часть попала в музей, но какие-то отдельные единицы стоят и на площадях, имейте это в виду. Наподобие зоопарка. За них, мое дитя, молится один такой ангел – он стоит наподобие витража прямо в центре одного окна, и его крылья заточены, как алебарды.
       Мы пошли еще вглубь, мы стали долбить еще дальше, с огромным неистовством. Лопата тут уже не помогала, и мы вооружились киркой. Слои счищались и счищались, их прожилки были зеленоватыми, а потом проступила смола. «Давай копай еще скорее!» - пошевеливал я сестру, хотя сам уже почти не мог, орудие валилось из рук. Наконец, мы выкопали. В раме форточки, в которую я все детство и молодость так отчаянно стрелял, была растянута вееровидно-каплевидная структура, трубка. Все стены и вся мебель были, разумеется, в этой смоле. Да каких частот не доходит авторская фантазия! Я стал вглядываться прочнее. В проеме образовалась темная тень, она подошла совсем близко к койке. Там было, кажется, одеяло. Я прекрасно и свежо отличал дыхание моей сестры на себе. Тень подошла вплотную совсем близко и подняла одеяло. Мне показалось, что крылья были разорваны, почти полностью отдельны от корпуса, лежали врозь, куда-то загнуты. Остальное я не разглядел. Он достал небольшой флакон и брызнул на них, потом на все в целом, чуть подальше отойдя. Я решил постучать в окно, и он не сразу, но подошел к нам со своей стороны, тогда я показал ему кость.
       Когда идете – куда бы вы ни шли – главное, не оглядывайтесь. Да, собаки нападают сзади, но лучше пусть вас покусают собаки, лучше это… Милостыню, подаяние – берите – но сами не оглядывайтесь. Вас будут вслед проклинать. Не до этого, поверьте, не до этого. Главное, чтоб изышли.
       Я нацепил на себя трерогий колпак, он был вечнозеленого цвета, один бубенчик у него отсутствовал, а на верху сияла птица-павлин, переливалась всеми цветами. Но впереди меня шел еще один брат – тот был весь в мехах, и волоса их поблескивали в свете софитов. Мы тянули долгую песню. От нас никто не отворачивался, видимо, решили, что мы – дед мороз и снегурочка и идем с какого-то корпоратива. Улицы уныло дышали машинной стряпней, на тротуарах, честно говоря, была развезена жуткая слякоть. Мы шли в этой воде порой по щиколотку, ничего друг другу не говорили.
       А это место я узнал. Сразу его узнал, хотя тогда, столько-то лет назад оно выглядело далеко иначе, по-другому. Стояла здесь – но уже другая – и та самая крытая лавочка… Я сказал своему спутнику, брату, что зайду туда, чур, один. В самом дверном проеме вспомнился и швырнул что было силы об снег свой ветряной колпак. Продавщицы, конечно, нигде не было, но штаны лежали складами и стопками как новехонькие, разве что не было этикеток. «Ах ты, дрянь…» - сказал я, обращаясь в пустоту, но тут же подумал, что нет уже смысла теперь нервничать. И вообще, имеет смысл нервничать только тогда, когда ваши чувства вызывают в ответ в теле нервическую дрожь – то кошмароподобное состояние, когда… Шелестя их слоями я пролистал некоторые штаны. Вообразить себе трудно – она положила их в пакет! Отдельно, незаметненько, в уголке – но положила. Да, всесильный Господи, это были те штаны, которые я и искал, которые я требовал к возврату. Место, где была дыра для хвоста, было заштопано плотной шестиконечной звездой, но его не составит проблемы прорезать сызнова. Слезы покатились по моим глазам. Что ж она, как Керенский, не сносив корону, так долго лет еще носилась по миру в этих штанах, что же не сдала их ранее?
       Когда я вышел, их была уже вся смятенная толпа. Разделившись по номерам, они, в своих забубонных бестолковых шляпах, прикинулись нищими и пошли клянчить снедь по домам. Я взялся за голову, но последовал их примеру. Нам никто не подавал, никто не верил. Тогда я взял дудку и начал оглушительно пищать. Братья достали шарманку, скрипки и барабан, мы вызвали буйство, проходя по этой улице уже который раз. Брат впереди нес икону. Он решил на этот раз задействовать самое святое, чтобы разубедить этих напыщенных граждан. Светло светила луна, вокруг больше не было, как в болоте. Боль. Сорокаградусная боль вливалась в мое сердце по кишкам – бутыль прозрачного самогона было все, чего мы от них удостоились.
       Этот нетрезвый город спал по домам. Похоже, они сговорились и решили ограничить нас молчанием. «Что же, - сказал я, имея право голоса, - Раз вы не хотите больше знать нас, то будьте нами прокляты и навек от нас закляты. Мы заберем не только те штаны, мы унесем от вас все до одной наши вещи и наших людей, а к вам же больше не явимся». И сказавши это, с диким ржанием припустился на металлической дуге вдоль по подворотне. Пьяный рев, блев, визг и хохот наш звучали все дальше и дальше, отступали от их центра к крайним улицам, и старший брат шел понурым и глубоко молчал. Вскоре за тем сбылось мое предсказание.
       Утро забрезжило тамтамом. Мы отрезали от страдающего организма куски изгнившей плоти, мы исцелили пациента, мы выкопали скелет и собрали наш самолет. Если где-нибудь прочтете наши имена и они покажутся вам сладкозвучными, то подумайте семь раз, прежде чем снова звать нас к себе. Не балуйтесь.

                Agaret

       С утра все газеты написали обо мне. О том, как меня нашли убитой собственными собаками. Их у меня было вначале двое – я сразу решила приобретать двоих, чтоб животным не было скучно в мое отсутствие дома. Большими были те собаки. Одинаковой породы, неважно теперь, как она называется, в холке один метр, а я-то сама маленькая-премаленькая. Это я тогда еще, когда их покупали, отсутствовала порой из дома – ходила на работу, по делам, в магазин. А еще пару годов пожила, и уже никуда почти не ходила. У них были головы размером с дуплет. Две огромных ходячих головы, как у телят. Ели много. Так в остальное время – добрые, ласковые, руку понимают. А когда насыпаешь им еду – становились готовыми друг друга растерзать, такое что-то в них просыпалось. Мы гуляли. Я надевала на них намордники, сажала на поводки и вела темными дворами. Люди обращали внимание на моих собак. «Вот это телята», - любили обозначать их они. Раз одна из собак сорвалась вместе с поводком с моей руки. Пробежала с два десятка метров, но потом все же вернулась. Одинаковые, коричневой масти, две больших огромных собаки.
       Лестница в пожаре всегда темная. «Пожар» - это торговый центр у них прямо на углу, не знаю, отчего они его так назвали. «Губы вы мне сделайте из пупырчатого стекла, волосы – из полимера, ноги – из кремня». Ей служит Бис. Ультиматумом служения является отказ от взаимообращательств с проходящими мимо по зимним гнетким улицам схожими прохожими. Помертвевший в руках старого года потолок, весь унизанный зеленоватыми штампованными завитками, склонился над комнатой, которая была почти пуста, не считая самих стен. Бис стоял на крышке – том последнем месте, что ведет из комнаты уже на улицу, но выхода на улицу не могло организоваться. Он сторожил ее. За стенами любой комнаты обязательно простирается город. Сколько раз пленный бегал из разных заточений, но сегодня его целенаправленно, лично сторожил, не сводя с него глаз, этот Бис – так обратилась к нему, уходя за подкреплением, хозяйка, веля просто стоять в дверях и не двигаться с места.
       Пленный знал, как бежать, он бегал многократно. Все, конечно же, моментально бывали оповещены, он утекал прямо из рук, и даже включали сирены, но были же еще подвалы, и вообще, главное – добежать до рубежей, где реальность начнет множиться и там уже будет возможно спрятаться. Еще ни разу его по-настоящему не ловили.
       Надо заметить, собаки любят воду и снег. Зимой они полюбили выезжать в ближайшие деревни, снежные засыпи, и там, в посадках и лесах устраивать травлю зайцев. Конечно, их никто не стрелял, собаки занимались сами: выбрав одного из возможных ощущающихся зайцев, они вдвоем набрасывались на его след, и гнали, гнали до остановки сил, пока тот не падал… Наледь на полях упругая, колкая, луна почти синяя.
       Я купила им друга. Не выдержала и купила третьего пса – такого же громоздкого, той же породы. Теперь мы гуляли с ним вчетвером. Люди нас боялись, да, боялись. У меня не было ружья, был только дверной косяк, на который я опиралась, стоя и высчитывая секунды, пока они гоняли зайца. Снег был белым, луна – танцующая, холодная.
       Обидно показалось Бису держать у себя пленного, и он сказал ему, что сейчас сломает заслон. Сказал, что сломает заслон. Пленного он просил помочь держать, нажимать на дверь, когда они ее силой изнутри ломали. Помчались по улицам. Было много транспорта, помчались под мостом, снова под мостом, но уже в другую сторону, ярусом ниже, чтобы запутать – он и Бис. Вот неожиданность-то какая. Мосты были шаткие, похожие на громкоговорители, под ними были новые и новые автострады. Пыль, день, отсутствие.
       Я купила третью собаку зимой. А четвертую уже весной. Она лежала, никому не нужна, вот я потому ее и купила. Такая же, как и те три. Только цвет немного, совсем незаметно, отличался – был чуть темнее. Но она быстро выросла. Съедали целый мешок. Я им из кладовки еле волочила, сама буду – была – меньше того мешка. И надо обязательно следить, чтобы новый мешок, на следующий раз, там, за тем, наготове стоял. Их, дело в чем – не обманешь. Такое чувство, что понимали часы. Без пяти обед, кормежка то есть, а они уже подходят и прямо по часам лапой проводят, прямо по стеклу.
       «Мон плезир», - произнесли они, кивнув в такт головой, и поставили нас носом к носу. Доски пола были матовые, так пахнет паутина. Собак, одну за одной, выносили в мешках на снег. Да, забываю сказать, прежде чем они набросились на меня и разорвали, они дали мне время. Пожалуй, его хватило бы, чтобы все бросить и убежать. Но одна стояла у шкафа, где лежал мой паспорт и прочие документы, и рычала – подойти к нему было нельзя. Вторая так же охраняла ящик с драгоценностями. У меня оставался только один путь – выйти через дверь и бежать от них в чем есть, без денег, без документов… Как же смогло получиться, что наутро я не досчиталась мешка? Не имею понятия, мон плезир… Вода бывает колючая, как электрический ток. Рваные раны на ногах блестели, их замывали прямо стоя в ванной, из-под крана водой, чтобы исключить бешенства. Они искромсали меня всю, но не тронули только лица, хотя могли бы. Большие, как козел в физкультурном зале, через которого в детстве прыгали, они давили без усилий и наносили свои укусы. Я видела над собой и перед собой только часы – как медленно плыли по ним стрелки, все же неминуемо близясь к тому счастливому часу, когда затмение душ спадает, и каждый вспоминает, кто он. Наедине с часами оканчивалась моя молодость, потухала моя гордыня.
       Перевернутый кокошник – это русская луна. У русских Луна – это перевернутый кокошник. Чтобы он прочно вознесся над головой, слился, так сказать, с головой, приходится претерпеть некоторые тяготы. Тут, в палате все лежат так или иначе с большими или малыми рогами. «Я – Зарта из хора, большая неженка…» - произносит она, вытянув по хоровой длинной деревянной скамье свои ноги. Если сказала, значит, хотела сюда, если сказала… О русской луне порой бывает вовсе нечего сказать: едете-едете на санях, и нет ее нигде, снежок так хорошо укутывает. Всю ночь, бывало, так едете… Но вот – день – день солнечный – и обязательно встанет: на солнечном небесном дне, и вы ее окликаете – «где ж ты ночью была?» Почему-то все сельскохозяйственные животные отличаются у них от друга лишь по книжке. А попадут в суп: и петух, и корова, и свинья, и курица становятся едины. Едины – от слова «есть».
       Теплые жмутся друг к другу тела заболевших в гостипале. 11 – 22 – 22 – 11 – 11, и так далее, с уходом в глубокую непроницаемую ночь. Тот зазор – меж тем, как включили зимой фонари, и пока их еще не включили – вмещает в себя всю любовь, весь трепет, все самораспределение. В молодости одна знакомая моя жила в Советском Союзе, и она писала письма оттуда, что у них действовало распределение. Людей просто брали и распределяли работать и жить по всем четырем сторонам, а та знакомая не поддалась – нет, не поддалась – она, заверив, сказала, что воссоединится путем самораспределения – и заковала себя в такие танки, которых не видела страна. Но и этот выхлоп бутылок, предвечерний звон ковров – разве это не отсюда же? Мы, больные, жмемся друг к дружке, потому что тела наши без этого остывают. А как представлю, что вдалеке, но и рядом, господ сидит, величавый весь, но и радостный… Хвоя у елки темная-темная вся, как кровь, запекшись, стоит на гору. Мы, больные все, штабелями друг к дружке лежим, не до праздника нам. Там, на улице, говорят, снег, ну и хорошо, мягче нам наступать, а мы больные лежим, все друг друга поверх, вот и полетело…
       Хорошо, когда ночью над городом не стоит луна – это значит, можно спрятаться, да и не видно, голый ли ты бежишь, в шубе или каких портках. Луна же своим светом высветляет белые, как шарфы, набедренные повязки или любое другое рванье, которое убегающий или убегающая на себя впопыхах, сорвав, нацепил. Ступени лестницы скользкие. Уже перемахнете легко три этажа, пока они вас спохватятся. А дальше – на любую сторону. Быстрее, главное, выше, быстрее. Кость. Голеностоп подлетает к самой планке, они за вами не угонятся. Луна не вовлекла, теперь свобода. Но свобода – запомните это – не бывает полной. И кому-то, кому вы это давно обещали, вы должны попасть на завод. Это можно сделать прямо сейчас. Тут макаронка была – макаронная фабрика. Толкаете дверь, шагаете. Вот, налево, узкая, как горлышко керосиновой лампы, кладовочка. Вот в нее и становитесь, припечатаны спиной к стене, в очередь. Сейчас поедут на завод груженые фургоны, машины со страшным рыком и образинами – главное, жаться плотнее к стене, чтобы колеса не проехали по ногам. Когда они кончатся, можно идти. Темно-претемно, подвалы, стекла, рухлядь, ужас, страх. Что-то желтое заглянуло – это фонарь. Заводской фонарь. Вот люди идут навстречу, чего-то тащат. Наши, ваши, да не важно. Вахта полусонная не спит. Стена стоит, высокая. Забирайся на нее ногой. Вот же, кирпичик стоит, держится, не косится, не падает. Черные кирпичи. Вот и второй кирпичик. Черная высокая стена наверху тянется, она совсем не обрывается. На ее площадке можно встать, и сесть можно, на высокой смотровой площадке. Там – иначе все, за стеной. Там сады растут. А здесь меня собаки съели.
       Становись, брат, впереди. Будешь первым идти и зерна сеять, а я позади пойду, а еще позади – собаки.
       Вот эта добрая женщина нам сразу целые тазы всего вынесла. «Ничего не пожалею роднехоньким, угощайтесь!» Видно, что добрая женщина. Брат с нами идет, песню поет. Да только что жертвуют они – тут же собаки съедают. Холод, лед. Сквозь дворы идем, окна в домах, как кинопроекторы, поблескивают в ночи разными, и гаснут, цветами. Нарвали цветов. Вот человек утку дарит, вот – индейку, вот – нет, порося никто не припас – рыбу печеную дарят, щуку. Рыбу собаки не едят, тут от нас и отстали.
       Вышли из двора, все держась за руки. Не друг за другом идем, а цепями. Мы с сестрою другою – в самой сердцевине, братья, все – по сторонам. Вышли, холод качаем, разгоняемся. А люди трусцой, кто на костыль падает, кто как успевает – еле за нами из створ своих едут. Кто может догнать, догоняет до первого перекрестка. «Возьмите еще мыльца» - и целый большой таз мыла печатного нам протягивает. Там и «туалетное», там и «хозяйственное». «Белья, белья да соберите!» - кричит в озверенье женщина и целые связанные мешки нам сует. Мебель катят. «И мою скромную лепту прошу уважить, не отказывать». «И мою!» Люди пальцы отсекают, уши, волосы. Ничего людям не жалко. По имени меня зовет, откуда знает? «Можешь и забирать у меня дочку мою, четырех лет. Уже побыла, достаточно будет». И я забрала, дочку. И удочку забрала. Книги, книги нам дарят. Катят целыми стеллажами. А у нас с сестрой вышитые пояса широкие, с драконами и со львами, друг навстречу другу текут.
      Был горн. Люди до площади за нами хотели, но не добежали. Ветер их ронял, кидал сплошь об лед, поскальзывались и не доставали. А горн на площади стоял, и чистое золото, как гривы львов, в нем кипело. Сторонились тутошние люди, когда мы впереди всей толпы своей шли. Но шли мы не впереди, а по центру, и заняли таким порядком всю площадь. Гул и рукоплескания нам стояли, а люди упадшие на морозе затвердевали и так и оставались лежать. Больше и больше милостыни хотели они в этот раз нам пожертвовать, но не принимали мы всю и всю милостыню, потому что не нуждались в столь громадном количестве той и всю не могли с собой увезти. А в горне стали металл мешать, и помешивая, спорили, что бы из него во славу памяти вылить. И окаменел металл под их помешивания из горна в золотой металлический глаз, со зрачком и тремя наверху загинающимися волосками, как у раковицы.
       Небо, как платье, было в брошах. Гололед, припудренный нежно-розовым снегом, выкрашенным в реагент, вез по себе невзначай горожан. Те, кто были уже на улицах, только молча кивали, вздыхали. Не отплакавшиеся сидели и рыдали, поминая усопших, по домам. В картонных коробках зданий кто-то метался и рвал на себе волосы. На свободе же, на улице и на снегу, ходили видно глазу лишь те, кто принял свою пирамиду.

                Cerber

       Связки, связки… Поезд полоснул ударом света и тормозов по дряхлому рассадистому снегу. Связки, связки, связки… Шел и дрожал под теплым ватником, перебирая ключи в руке, смотрел исключительно под ноги. Вот мне еще… связки, связки, связки… куда деваться… Холод лютый, до весны еще далеко, не согреться, еще незнамо как далеко. Огонь из дерева горит, погремел, надломил сучок, запахло, как на родине. Нехорошо сейчас на родине. Смыло родину. Затопило. Показался вдалеке Реванш, горы, наледи, туда и пошел. Если льдинку положить на язык, и она не растает – то знай, что умер ты уже, мертвый идешь и маешься, потому язык твой не теплее льда. Но и мертвому весны хочется. Весны – всякому хочется.
       Вот баба на окошке цикламен растит, он ярким огоньком светится и о лете ей напоминает.
       Точку поставили. Пришли. Надо сбросить мешок и выпить с ними чаю.
       Белые облака плывут по поднебесью. Падают и возвращаются черные птицы. Гора Реванш напоминает по форме новогоднюю ель, она такой же правильной формы, и чем выше поднимаешься, там становится тоньше и тоньше. «Обожди, будет весна», - чей-то знакомый голос говорит, водит рядом теплым шершавым рукавом, но я уже, похоже, сплю, а это значит, кое-что задумал. Во сне укрывался под ледяной водой озерца от бомбежки. Сожженную хату сплавляли прямо с берега в озеро по дровам, они пылали и от того были теплыми, и сидеть под водой от них мне становилось значительно теплее. Выйдя оттуда и подняв одно бревно, я прочел надпись, нацарапанную на нем до воспламенения, и решил, что попробую. Темно было в лесу, только со всех сторон потрескивали бревенья от сожженных изб, оголоднело булькала вода в пруду, скрипел, а больше шипел снег. Я разложил недосожженные бревна, доски, посыпал это все сверху оставшейся травой и призвал своего покровителя. Было холодно.
       - Созидай! – махнул он рукой, холодной, как дно оврага, и растворился огнями во тьме. Я взял спичечный коробок и вытащил из него все спички. Устанавливая их одну над другой, я добивался, чтобы конструкция была прочной. Без клея и опор держалась моя конструкция на самой себе, натягиваясь и ослабляясь в узловых углах, и так я первым построил в изгнании свой собственный дом, и пожелал, чтоб этот дом был летающ, снабдил его крыльями и небольшим хвостом…
       Пурпур на водном ковре растет, распространяется из одной точки. Грядой взлетели огневые тела – новые самолеты, но это было только в одном маленьком сне. Кругом него спала связка снов, где было все тихо и ничего подобного не было. На следующее утро я погладил свой спичечный самолет и внимательно его осмотрел. Осмотрел и спрятал.
       Черные доски покачиваются, лед на них серебрится. Люди кругом отмечают новый год, и никто из них не вешает черно-белые электрические гирлянды. В детстве на приеме у офтальмолога доктор предупредил моих родителей, что я буду, скорее всего, все видеть в черно-белом цвете, но он также не оставил без упоминания тот факт, что заставить мои глаза воспринимать спектр – в теории возможно, но спектр этот рискует получиться столь ядовитым, что доктор не советует родителям за этим гнаться. На том тогда и порешили. Раз в молодости я принял таблетку и начал видеть весь основной и еще добавочный спектр. Переливаясь от террариумно-салатового до свекольно-розового, он в действительности пугал, и скоро я сам вновь отключил себе глаза и начал видеть все в обычном свете.
       Холодный разрез стекла отменяет день. Люди празднуют свой новый год горячо, гирлянды у них разностные. Вот эти падают с хвостами комет, как бомбы, и свет у них – холодный-прехолодный, голубой. Пустите под окнами шашечки. Вот, зрачок растворяется, к черному и белому подсоединяется слегка, по-свечистому, желтый. Эти три цвета будут запазухой, когда я пойду. В горе Реванш есть дверь, она откроется, и я из нее выйду, грохочет журавлиная полночь, кашу мешает без рук.
       Руки я оставил там, в горе. Заходил во дворы, в гостиные смотреть без них. Если надо что-то сделать – сверху, как коромысло, вешались вторые теневые руки. Коробок со спичками себя не выдавал. Пришел к человеку под видом газовщика, газовую колонку посмотреть, запальник у него погас, коробок достаю, а у самого меня вторая есть коробка спичек, из нее не беру, не зажигаю. Разогрелась у него колонка, искры в глаза так и летят. На обороте словечко оставил, чтобы вспомнил он.
       По зиме все всё забывают. Ложатся под снег под трение и забывают начисто все, а вспоминают весной. Дома я разложил коробок. И долго смотрел при свечах и огнях на коробок, и больше я его не убрал. Но это было только в одном маленьком зеленомхово-пурпуровом сне.
       - Куда вы катитесь? Вы, вы куда катитесь?  Все куда-то катились, как многоствольная юла, ноги на них разъезжались, и все неотмеряемого числа дороги, пытаясь удержаться за что-то, тем не менее, ехали, кружились и ехали. Тогда же я, не в силах чего-то сдерживать, подбросил свой самолетик, и он полетел. Над глазами людей, медленно, зыбко, маленький, двоечастный. А потом я отвернулся. А когда повернулся, он был уже большой и металлический, и тянулся в воздухе за всеми в строю.
       Громадный плеск металлической волны разбился о негреющий пояс надмирного зимнего солнцестояния. В ручьях забулькала перевозрождающаяся в эти минуты весна, но эта весна никогда и не умирала, ее путь заведом, это – Старая Весна, а у меня на станке была – Новая. Разовое преткновение всех лепестков заката об один, ничего не значащий, но светящийся как-то по-иному. Подходил к окну и смотрел на снег, трогал опускающиеся шторы. Та яркая жгущая Старая Весна возродится час за часом и так, у меня в кармане лежал мой коробок, он давал о себе знать бесповоротно, каждоминутно… Большие старые Боги, одинаковые, неповоротливые, как якорные цепи, желтые, розово-красные… Я иду по движущейся палубе между этих Богов, я зову их, но они не обращают никакого внимания. Звездочет закончился, и в руке моей что-то изменилось, они туда чего-то положили, хотя ни один не опустил глаз.
       Зелень и синь переплетающихся стволов соцветий, хребтов, оружий. Стояли у входа в продуктовый магазин и выдували зимой из пены мыльные пузыри. Их было трое, один побольше, а два – сильно поменьше, на каждом были рюкзачки. Когда меня в свое время предупредили, что в ткань времени так не лазают, мои руки уже сплошь были в будущем, не мог вытащить пальцев из его густого вязкого теста… Рюкзачки со смертью.
       Зелень и синь. Вместе – сине-зеленый. Черные поперечные кресты смерти на спинах у них, я снял с крюка подсыхающую не смолкающую куклу. Тонкие веточки грибов ломал на дворе снег, тонкие жердочки птичьей кормушки, серый птичий птенцовый пух в перешейках их. Заостренные средневековыми щитами носы черных весельных лодок на воде, мой пересменок молчал, я чертил то, что хотел сам. Под вечер дверь отворилась, и он, не взглянув на мои чертежи, расписался косой на стене, что стало б им знать, как стояло в углу колесо от телеги, от смерти не набегаешься, будет она за вами на самолетах, авиалайнерах летать, лучше пешком.
       Челюсть у него была недоразвитая. Нормальное количество зубов в ней не помещалось, было на четыре или на шесть зубов меньше. Освещения он тоже не любил. Стоял, иссохший весь, в проеме дверей в кромешной тьме, так, что за спиной его снег валил. И двери запирать тоже не любил.
       - Дыши! – только и сказал я ему, - Дыши.
       Он выдохнул первый раз, выдох оказался холодным. Конструкция лишь слегка, пару сантиметров от силы, проехала легкими коленами по столу. Ничего в ней не зашевелилось, он смотрел на меня и, похоже, думал, что та – мертворожденная. Я ничего не отвечал. Прошла пауза. Второй его выдох был теплее первого, он был теплый. Наконец, третий был огненным. На малое мгновение мне самому показалось, что он, в неверии, решил спалить все спички, но ни одна даже не почернела от его прямого огня. Тогда он посмотрел на меня, а я на него. Мы принялись дышать вдвоем, наперебой, не останавливаясь. Самое разноцветное пламя оснащало жгутами и змеями все тоненькие сочленения нашего макета, это длилось всю ночь. За окном и дверями утих снег, наш самолет стал стальным. Он был все еще таким же маленьким и промежуточным, ни одна сила не взялась мне подсказывать. Мы пожнем то, что заложим туда сами. Весна обязательно наступит после любой зимы. Я шел, грыз черный снег и размышлял, что не хотел бы впредь иметь ничего общего с этой Весной…
       Мы запустили самолет с десятого этажа, с балкона. Отделившись от строений ближних городских крыш, он увеличился, и заходил на виражи уже совсем как живой. При движении правой руки он послушно уменьшался и заходил в свое стойло. Ночи висели темные, узкие и длинные, как его шинель. В самолете все темно, все понятно, все покойно.
       Ручьями с гор чуть замелькала, замельтешила ранняя весна. Как я и сказал себе, не пожелал и теперь иметь с ней ничего общего. Мы катили свой конструктор по ручейкам, черным ручейкам, куда мальчишки кладут сор и ветошь. Та крутилась в водоворотах хладной воды беспрекословно, и так же ехал, плыл наш самолет.
       Сны открывали глаза. Сначала к нам зашел один сон, постоять и поглядеть, что это у нас тут делается. Заваленный всем подряд, поднял веки второй сон. Для них мы сидели вдвоем на маленькой кухне, где еле умещались в рост, и все что-то чертили, выверяли, совершенствовали. Время красной отдаляющейся точкой дало нам себя знать.
       …Текла весна, гремели громоотводы. Я вынес его в дождь, встал сам и стоял на крыше. Скользнув по кромке ее, он отправился прямо оттуда в пике, и тогда я подумал: «А вдруг он разобьется?» Жуткая тревога не оставила меня с того часа. А потом я вернулся домой, посмотрел на… посмотрел на все кругом, и понял, что самолет мой ожил. Ожил здесь, и там, для других.
       Не теряя времени, мы накинули плащ-палатки и вышли в ногу. Это не было шествие, это был полевой марш, мы прошагали так от стены до стены. «Раз, два, левой! Раз, два, правой!» И так до вечера, до вечера. Сестры тем временем уже намотали на себя скорбные покрывала.
       С голосом, дрожащим, как у барашка, брат выпрыгивал на одной хромой ноге у соседки под окнами и под бурные аплодисменты со всех концов просил у нее милостыни. Темный, как перегуталиненная колодка, вылез головой из пыльного мешка другой брат и долго просил орехов. Ему дали, но те оказались преимущественно все с червяками. Надев семиугольные короны, мы вышли, растягивая простыню, во двор. Людям объяснили, что это для того, чтобы бросать прямо с квартир, с верхних этажей милостыню. Тарелки, часы, ложки, музыкальные инструменты – что только не летело к нам с небес так, что простыня порядком трещала. Ах, эти двухцветные шнуры от утюга – как мило они смотрятся в ваших волосах!
       Сегодня она была с нами. Мне налили столько кипяченого горящего спирта, что я чуть не выронил здесь собственное горло, дали целый мотоцикл свинины. Кто-то лежал на тропе и посвистывал, старший решил, что он вправе забирать последнее у людей. Я же не наседал: давали они много, но в остатке всякую дрянь, и когда каждый наелся, нам оставалось довольствоваться льющимися в нас звенящими ненадежными побрякушками, беллетристическим хламом и валить это все без разбора прямо себе под ноги. Нас угощали даже оружием, здесь было все.
       Горы росли. Наевшиеся до отвала сестры и братья не посчитали своим долгом чуть отойти, а жители не посчитали своим расчистить им от милостыни площадку. Они так и слегли лежать поверх бытовок, труб, с золотыми перьями и флажками, торчащими из своих превосходных шлемов, их доспехи блестели среди хозяйственных железных тазов, эмалированных кастрюль особым лоском дорогого всеотличающегося сплава.
       Я стоял почти по пояс в этой ерунде и тряс ветку дерева. Людьми овладевала самая определенная агония, они везли свой скарб со всех городских окраин и концов. «Достаточно», - велел я, - «Еды здесь нам хватит на целый год». Но жильцы успокоились не сразу.
       У темной высокой хвои есть ничейная земля, она никому не принадлежит. У меня есть руины самолета, который я построил сам. Цветные огоньки в глазах – это прочие боги. Они больше не нарушают моего зрения, они признали меня, признали.
       «Пусть и те пошевелятся, не могу же я одна каждый день помогать…» - сказано в мой адрес, стоящего высоко среди горы податей со сломанным самолетом на руках.
       Связки, связки… Связки, связки, связки… Да будет вечен и несклоним наш Небесный Вавилон! Связки, связки… Да не угаснут над Ним Семь Его Солнц! Связки… Да будет всевластен наш Верховный Царь и никогда не источится Его сквозной свет! Кровь, железо, кровь, железо, кровь – насыщайся, Решитель.

(W-M-T-T-J-T-H)


Рецензии