Глава 4

Павел был мужчиной средних лет, чье лицо наполовину занимало огромное родимое пятно цвета бургундского вина. Оно брало начало у левого виска, косым росчерком проходило через веко и щеку, очерчивало подбородок и исчезало где-то за воротником рубашки. Для артистов цирка он был нелюдимым, однако за его молчаливостью скрывался острый ум. Он говорил редко, но метко. Его слова никогда не рассыпались бисером: они ложились точно и несли в себе суть.

Зайдя за перегородку в главном шатре, я застал Павла за привычным занятием. Он сидел в самом углу, почти сливаясь с тенями. Все его внимание было приковано к потрепанному блокноту, в котором он сосредоточенно что-то выводил, изредка замирая с поднятой ручкой, будто прислушиваясь к голосам, понятным ему одному. В этот момент он казался бесконечно далеким отсюда.

— Можно взглянуть? — решился я спросить. Выдержав долгую паузу и внимательно посмотрев мне в глаза, Павел протянул руку и отдал мне свои наброски.

Это была сакральная география. Поначалу мне казалось, что я смотрю на карту выдуманного мира, но стоило перелистнуть пару страниц, как фрагменты сошлись: выступы скал превратились в надбровные дуги, а русла рек — в морщины. Это были карты его собственного лица. Багровое пятно, занимавшее добрую половину каждого листа, делилось на области, будто карта с границами государств, и каждая из них имела свое название: «Море печали», «Горы гнева», «Долина принятия». А у самого края, уходя за воротник, располагался «Остров одиночества».

— Моя карта, — негромко пояснил Павел. — Когда мне было семь, мальчишки дразнили меня, называя мое лицо «картой сокровищ». Они смеялись и говорили, что если пройти по ней верным маршрутом, то в конце обязательно найдешь клад. Тогда мне было больно, а потом я подумал: «А почему бы и нет?» И начал рисовать.

Павел забрал блокнот и бережно провел пальцем по одной из нарисованных линий.

— Видишь этот крошечный участок? Сюда мама целовала меня, когда я был совсем маленьким. Это было единственное место на пятне, к которому она не боялась прикасаться. Я назвал его «Залив нежности».

— А здесь что? — мой палец коснулся самой темной области на рисунке.

— «Пещера стыда», — отозвался он на удивление спокойно. — Туда я забивался всякий раз, когда ловил на себе чужие взгляды. Я наивно полагал: если я никого не вижу, то и меня не существует. Десять лет я блуждал в этой пещере, пока не понял, что спрятаться от мира внутри самого себя невозможно.

Блокнот захлопнулся. Павел задержал на нем руку.

— Секрет в том, Сереж, что каждый из нас носит на себе карту. У одних она вынесена на поверхность, как у меня. У других — спрятана глубоко внутри. Это шрамы, которые не увидишь глазом, но они есть у каждого. Без исключений.

— Неужели и у Антона есть такая карта? — Я поднял на него глаза. Павел посмотрел в сторону фургона, где скрылся наш приятель.

— О, за душой у Антона целые тома невидимых ран. Видишь ли, слова — это отличная маскировка. Чем больше кто-то выплескивает в мир пестрых рассказов, тем глубже он прячется в своем безмолвии. Он выстраивает эти стены из слов с одной целью: чтобы за их шумом ты никогда не столкнулся с его стоическим молчанием.

Эти слова прочно засели у меня в мозгу. Я начал присматриваться и понял: Антон действительно говорит без умолку, но умудряется не сказать о себе ни слова. Все его рассказы касались посторонних людей и давно ушедших эпох. Он жил в отражениях, старательно избегая собственного лица.

Ночью я выбрался на свежий воздух, спасаясь от бессонницы, и увидел его. Антон стоял, опершись о борт автобуса, под равнодушным взглядом звезд. В пальцах он сжимал сигарету. Привычка эта пришла к нему в девятнадцать, и вместе с ней Антон стал казаться мне чужим. В нем прорезалась какая-то взрослая, чрезмерная скрытность — за этим фасадом я все реже узнавал прежнего друга.

Я подошел и встал рядом с ним.

— Тоже не спишь? — поинтересовался Антон.

— Мысли мешают.

— Что за мысли?

— Все думаю о разговоре с Павлом. О картах и шрамах, что носит каждый.

Мои слова подействовали на него странно: Антон вдруг застыл, словно я нечаянно коснулся оголенного провода. Он перестал дышать, и в этой внезапной удушливой тишине я физически ощутил, как мой голос проломил его защиту. Я видел, что попал в цель, но взгляд его, устремленный в пустоту, заставил меня похолодеть. Я не понимал, какую именно лавину только что сорвал с места. Прошло несколько долгих минут, прежде чем он затушил сигарету, погрузив нас в полную темноту.

— Карты… — Антон сказал это так тихо, что я скорее почувствовал вибрацию воздуха, чем услышал звук. — Удобная метафора. С картами ведь так: достаточно просто показать рубашку, скрыв все остальное. Либо эффектно открыть масть. А иногда все решает незаметная подмена колоды, создающая иллюзию, что эти карты сданы тебе с самого начала.

Я нахмурился, уловив в его словах что-то мрачное.

— Ты клонишь к тому, что Павел ошибается?

— Я клоню к тому, что мир держится не на правде, а на правильно подобранных словах. На тех, что вовремя сказаны, удобно сглажены и достаточно красивы, чтобы в них хотелось поверить. Истина никого не греет, она только обжигает. Людям не нужна твоя настоящая боль, им нужно удобное оправдание их собственной. Твои шрамы купят только в том случае, если ты назовешь их узорами.

Наступила тишина, и его голос, обычно бодрый, теперь звучал как картонная декорация. Я смотрел на Антона и не узнавал его: он стоял, облокотившись на автобус, но в его позе не было прежней легкости. Он как-то странно поник, ссутулившись так, словно у него переломился хребет, и теперь он держался на ногах лишь каким-то чудом. Я ждал привычной шутки, короткого смешка, хоть намека на прежнего Антона, который бы все исправил и восстановил прежний порядок вещей. Но он молчал, и это молчание душило меня своей безнадежностью.

— Если вывалить на человека всю правду, он либо сломается под ее тяжестью, либо возненавидит того, кто стал ее свидетелем. Легенда же, подменяющая истину ярким вымыслом, дает ему шанс выжить. Ложь становится кислородом для тех, кого правда давно приперла к стенке. Того, кто умеет называть катастрофу «новым началом», а трусость — «осторожностью» называют мудрецом. Потому что истина — яд, и лишь правильно подобранные слова служат тем подсластителем, с которым ее еще можно проглотить.

Антон сделал несколько неверных шагов в сторону, внезапно потеряв равновесие. Он встал у края дороги, глядя в темноту пустыря, и вся его былая уверенность осыпалась с него, как старая побелка. Теперь передо мной стоял чужак, лишенный своего яркого грима.

— Мое призвание — быть художником на пепелище, делать чужие исковерканные жизни хотя бы капельку изящнее. Ты и сам не замечаешь, как расцветаешь, когда я наполняю твой мир белым шумом прибоя и солью выдуманных морей. И пока твои глаза горят этим фальшивым светом, я знаю, что все делаю правильно. Я вижу, как оттаивает сердце Тамары, стоит мне рассказать ей очередную байку о ее новорожденной дочери. На краткий миг обман становится для нее спасением, а мой голос — доказательством того, что она не одинока в этой пустоте. Я дарю ей материнство, которого она так и не смогла испытать. Я смотрю на Ларису и сею в ее мысли веру в то, что в каждом ее неторопливом движении под куполом больше завораживающей грации, чем в свободном полете птицы. И тогда она расправляет плечи, переставая стыдливо прятать шрамы от падений под толстыми слоями грима. В моих рассказах ее увечья превращаются в знаки отличия, а неловкость — в свойственный только ей, закрытый для остальных танец. Я плету для Ивана ковер-самолет из слов, и он взлетает так высоко, что верхушки сосен кажутся ему лишь подлеском. Рядом со мной он забывает о своих скудных дюймах. Я воздвигаю для него пьедестал из выдумок, на котором он становится настоящим исполином, чье сердце бьется вровень с облаками. В эти секунды, глядя на их радостные лица, я прямо чувствую, ради чего топчу эту землю. Правда их убьет, Сережа. Она обрушится на них грязевым потоком, под которым похоронит заживо все, за что они так упорно держались. А моя ложь… Она как тонкое одеяло в лютую стужу. Она дает им призрачное тепло и силы прожить еще один чертов день.

Антон обернулся и направился ко мне. Остановившись, он оказался так близко, что его лицо вызвало во мне тревожное ощущение. Он смотрел на меня, и в самой глубине его зрачков я, наконец, разглядел отражение того самого хаоса, который он годами так старательно закрашивал для других.

— Только не вздумай делать из меня героя, — бросил он, и эти слова полоснули по ушам холодным лезвием. — Не приписывай мне благородных порывов, Сережа. Я не занимаюсь благотворительностью и уж точно не мечу в святые. У меня внутри выжженная пустыня, и то, что я подкрашиваю чужие жизни, не делает меня чище. Это не дар. Это сделка со своей совестью.

Антон на секунду зажмурился, справляясь с подступающей к горлу горечью, но тут же вновь уставился на меня. Его взгляд стал острым и цепким, как крюк. Он смотрел так, будто хотел убедиться, что я не отвожу глаз, пока он будет выворачивать свою изнанку передо мной.

— Истина проста и неприглядна: я жалок. Я трус, который нагромоздил горы вымысла лишь затем, чтобы за ними не было видно меня самого. Я краду чужие жизни и переписываю их, потому что на свою у меня не хватает смелости.

Я мотнул головой, отказываясь принимать этот холод, исходящий от него.

— Это не так! Трус никогда не стал бы раздавать себя по частям другим людям. Трус не решился бы подарить Тамаре дочь, а Ивану — рост. Ты можешь называть это сделкой, можешь считать это бегством от самого себя, но ты даешь им то, на что у реальности не хватило милосердия. Ты даешь им повод проснуться утром и двигаться дальше.

Я взял Антона за руку и сжал его пальцы изо всех сил, пытаясь передать ему то тепло, которое он сам когда-то вернул мне.

— Вспомни море, Антон. Вспомни те истории, которыми ты заслонял от меня реальность. Я ведь тоже стоял на той черте, что отделяла меня от бездны. В те минуты мне казалось, что достаточно одного неверного шага, и я сорвусь, исчезну в этой пустоте навсегда.

Я крепко переплел свои пальцы с его, замыкая этот круг, словно пытаясь удержать нас обоих над той самой бездной. В этом жесте было отчаянное желание стать для него якорем, заставить его почувствовать, что он больше не должен выдумывать себя, чтобы быть осязаемым.

— Я напрягал каждую мышцу, до судорог впиваясь пальцами в воздух, лишь бы удержать себя от падения. И в этом безумном напряжении, когда силы уже почти иссякли, я почувствовал твою руку. Ты не просто рассказывал сказки, ты помог выбраться с самой кромки. Вдохнув соленый морской воздух, я снова ощутил дыхание жизни в легких в тот миг, когда почти задыхался. Ты заставил поверить, что за тупиком есть горизонт. И если это трусость, то я не знаю, что тогда называть мужеством.

Антон долго молчал, погруженный в ту особенную тишину, которая наступает после полной капитуляции. Наконец он шевельнулся, и наши пальцы медленно расцепились. Но даже когда физическая связь прервалась, я продолжал чувствовать на своей коже его тепло. Оно осталось неопровержимым свидетельством доверия, которое не нуждалось в словах.

— Спасибо, Сережа. За то, что ты так самоотверженно бьешься против моей правды. За то, что наотрез отказываешься признавать во мне того, кем я стал. Твое «не так» — это, пожалуй, самая красивая выдумка, в которой мне отчаянно хочется поселиться, чтобы больше никогда не возвращаться к самому себе.

Мы оставались неподвижны, пока рассвет не вытеснил мрак из самых дальних углов пустыря. Тот час честности так и остался нашей единственной точкой невозврата. Больше мы никогда не упоминали о нем вслух. Некоторые признания настолько тяжелы, что носить их в себе гораздо проще, чем облекать в слова во второй раз.


Рецензии