Когда реки текли молочные
Часть 1.
Глава 7.
Раным-рано, как причастятся травы росой, как зарозовеют у калитки верхушки могучего клёна, выйду за отцовскую хату, за игинскую околицу. Прислушаюсь: через поле, где-то на опушке Ярочкина леска, изредка вскаркивает ворон, кличет свою престарелую подружку.
Кажется, эта неразлучная пара коротает не один век в могучих деревах у края пашни. Чего только не помнит их чёрная кровь, каких-никаких пиров с великих побоищ, когда трупами славян, а ещё больше – ворогов устилались наши просторы.
Наверно, из-за того, что весной и летом, среди общей суматохи, угрюмые, невзрачные птицы почти неприметны, тревожный разговор древних воронов становится слышнее и разборчивее с исчезновением их перелётной братии, отправившейся, вероятно, в Ирий – заповедную, потустороннюю страну, куда улетают осенью птицы и уползают змеи. (Отсюда, наверно, произошло и слово «рай»). Из живой твари, кажется, только они в эту пору в лесу и слышны.
Где быль, где небыль, вороны уже и сами не догадываются… Беседа этих премудрых старцев каждый раз бередит во мне что-то далёкое-далёкое, из почти растушёванных временем глубин.
Скорее всего, именно в те, дремучие, времена долгими зимними вечерами, когда метель за окнами плясала несгораемым костром, в часы девичьих посиделок,на Святки гадали о будущем, слагались легенды, предания и поверья, сохранившиеся в селениях по берегам Кромы-реки и до наших дней.
Но то, что сейчас мы принимаем за суровые и дикие сказания или просто выдумки, в былые годы сплеталось в вязь каждодневной реальности. Многие русские сусальные сказки идут из глубины языческой древности, когда они вовсе не были сказками, а сердечными народными верованиями.
Наверно, из тех, покрытых мхом и забвением, глубин дошло до меня и предание о возникновении моей деревушки Игино. Мол, было это в стародавишные времена, в те самые, когда ещё реки текли молочные, берега были кисельные, а над полями летали жареные куропатки.
Если верить этой легенде, в былинные века, во времена Руси Голубиной, деревеньки на самом-то деле никакой и не было. А жила на ручье Жёлтом, меж Закамней и сельцом с ядрёным названием Кирово Городище, одна-разъедина семья – мужик Архип с молодой женой Любушкой.
Год живут, углы острые стачивают… три… пять живут, а деток нет как не бывало. Всё без толку, всё ни к чему… И вроде, не кошкособачились, а всё же заварилась промеж них жизнь – не сироп кленовый. Всё молчком да молчком, лишь изредка перебраниваясь.
Раз, за какой-такой надобностью, уж за давностью годиков затерялося, только, сказывают, забрела Любушка на Кировскую мельницу (об одном камушке), что прилепилась на Кроме, аккурат у Ломенского омутка.
А ведь раньше-то бабонька ту-то меленку всё окольными путями обходила. Как не обойти, когда про Игната-мельника страсти, одна лишей другой, обсказывают, малых деток им, раскудлатым, стращают? Поговаривали, мол, Игнат-то с некошным знается! А и правда! Не раз подмечали: только взглянет мужик этот, припорошенный с ног до головы, словно инеем, мучной пылью, на чьих поросят: «Ох, хороши! Что лебеди!» И на другой день поросята – хрючками в навоз, передохли до единого.
Игнат не обращал ни малейшего внимания на эти россказни, порой и сам привирал с три короба, стращал баб да ребятишек, чтоб лишний раз к нему кто не надо не лез, не доглядывал.
С другой же стороны, как посмотреть, коли не «ведал» бы мельник, так его в округе и за мельника не почитали бы. Разве ж то дело, если на его водяную мельницу не заглядывает Водяной, а на ветряную – Леший? Даже малая детвора знает: поломались крылья у ветряка – и гадать не надо – Леший ветром в гости к мельнику наведывался да малость силёнку не подрассчитал, нашкодничал. Ну, сейчас-то не о ветряках сказ.
У нашей же мельницы кто не шарахался, завидя в пруду преогромнейшую рыбину? То ли сома, то ли налима, какая разница, ведь всяк в нём тут же распознавал самого Водяного. На двадцать вёрст в округе знали, как выглядит тот Водяной с кировской мельницы: с лапами вместо рук, с длинными пальцами на ногах, рожища длиннющие, что у племенного бугая, с хвостом, а глазища-то, глазища – так и пересверкивают, так и пылают, словно раскалённые уголья.
А то вот ещё однажды приключилося: припозднился Фока Рыжий, ехал на кобыле из Гавриловки, от брата, мимо плотины. Дело было в самую что ни на есть кромешную полночь, первые певуны на Облоге только-только откурекали. Потрухивает, значит, Фока неспешно, вперевалочку, а к кому спешить-то? – бобыль бобылём. Едет, под нос себе в полудрёме что-то сердешное куныркает, вдруг смотрит: мать честная! Откуда ни возьмись, мужик прямо посередь Игнатова омута вынырнул. Вроде, простой мужик-охреян, только в жаркой, аж глаза слепит, кумачовой рубахе (лунища яркая, как не разглядеть?), и, что сначала заставило Фоку от удивления сдвинуть шапку на затылок, а потом кинуло в такую дрожь, даже зубы застучали, – одна за другой повыныривали прямочки следом за тем-то мужиком из омута чёрные, как есть, коровёнки. Присвистнул на них Водяной, подхлестнул их к бережку плёточкой, свитой из кореньев кувшинки, и погнал своё стадо в Бо;льший лог, на почуй да галган-траве пастись. Фока – сон будто телушка языком слизала, перекрестился, крутой волей – кобылу по бокам, – и только его видели, мухой до игинской околицы долетел.
Одним словом, возле Игнатовой мельницы всегда что-нибудь да чудилось: то кашлянёт кто невидимый, то зашепчет какую тарабарщину, манит и водит, пугает и страху напускает нечистая сила.
Хоть и до мурашек боялась Любушка всех этих слухов, а, видать, приспичило – невтерпёж, смоталась-таки на Игнатову меленку. О чём уж толковала она с дедкой, никому не ведомо. Может, от тоски по детушкам решилась она на крайнюю меру: бухнулась в ноги колдуну, мол, не дай, дедушко, пустоцветом иссохнуть, сготовь какое-никакое зелье. А может, ещё что промеж них приключилося… Никто об том теперь не расскажет. Да и тогда, видать, не догадались ни вездесущее бабье пустозвонство, ни суровая мужицкая хула.
Только, говорят, не стерпела Любушка, раскрылась как-то ближней товарке Алёне о своих тайных делишках, как третьего месяца спозналась, дружбу с мельником свела. (Шила-то в мешке не утаишь!). Заприметили деревенские всё ж таки грешок, и, шепотком, полушёпотом правда-неправда эта полустёртая, прокравшись через века, дошла и до моих ушей.
А было всё так.
Потолковав, вышли Любушка с колдуном на вольный дух и – к прудку-карасевнику, к самому омутку, а тот, сотканный из шороха и шелеста ветров, задымился разом, закурился. Запахло лягушачьей икрой, морёными дубовыми корягами, распустившимися кубышками, зелёными бородатыми космами водорослей, свисавшими с подрушенных бобрами деревов.
Стукнул мельник оземь своим терновым посохом, свистнул моложаво, прислушался – пошевелил, словно лось, ушами. Крякнул селезнем, отозвалась ему из тростников утица-криволапка. Подплыла, звучно зашлёпала по мелководью перепоночками, выскочила на бережок, пронырнула у колдуна промеж лапотков и стёжкой, стёжкой, переваливаясь с боку на бок, кувырк-кувырк, Бо;льшим логом в Гороня ударилась.
Надел мельник на Любушкин пальчик серебряный напёрсток, повёл тирлич-травой по её очам – в голове у бабоньки от духа ли травного, от ворожбы ли замудрёной заплелась путаница. Уж так ей заморочил головушку колдун!
И, зачарованная, ни о чём не спросивши, перекинув через плечо связанные в пару лапоточки, поспешила она следом за утицей.
…Потеряет бабонька пташку на долах меж зарослей овсяницы да конского щавеля из виду, а та ей – кря да кря, мол, туточки я, никуда не делася, знай, живей поторапливайся. У неотступной бабоньки, как продиралась через пропасть гнилого валежника, аж в подмышках и у грудей расплылись на рубахе мокрые круговины.
А к полуночи, когда уютно задёргали коростельки и тёмное небо (благодатица!) захлестнули золотистые россыпи, водянисто-зелёными луговищами, по росному ягоднику, с кочки на кочку, забрались они к чёрту на рога, в глухую глушь, дикую дичь, в самую что ни на есть трясину Кобыльего болота, усеянного стрелолистом и белоусом, где нога, как ни ступи, ходнем ходит, грузнет в моховом зыбуне. Не то что проезжих просёлков, не сыскать даже маломальских торных стёжек. О таких местах шёпотом бают: мол, пропадёшь тамотка ни за денежку, коли не хочешь верной гибели, улепётывай оттудова скорей да без огляду.
Смотрит Любушка: избёнка меж папоротников в осиннике. То ли оконце огоньком приманывает, то ли глаза чьи с крыльца подмаргивают. Но молодка – хоть бы хны – не забоялась: видать, мельник крепко наворожил, расстарался. А как перешагнула через порог, тут и совсем её оторопь покинула. Выступил ей навстречу, обнимает, ласки ласковые на ушко шепчет парень дюжий… муж её Антип… а может, и не он это вовсе? Пока то да сё… Где бедной бабоньке в эдаком жару разобраться! Зачеловеческая сила! Чуть умом не тронулась!
…Лишь хлынул с поднебесья потоком свет да курекнули третьи петухи (а может, не они, а птица Сирин что бабоньке повещевала?), встрепенулось сердце радостью, очнулась Любушка… у себя на дворе, с подойником в руке. У крыльца за ночь калиновый куст алым забрызжел. Любушка – ягодница ещё та! Сразу приметила: гроздья обещаются быть сочными-и!
И вокруг стелилась необычайно лёгкая тишь… Лишь доносилась бабья перебранка на другом конце Игино (опять, видно, Мирониха с Капотихой за Антошку разодрались), да изредка взвизгивал на чьём-то дворе несмазанный колодезный ворот. Движение воздухов лё-огонькое! Комариный погуд. Коровёнка замымыкала, к себе покликала, и уж потянулось по подгорью стадо, и вдоль плотины, версты за четыре, протарарахтала подвода.
И так каждую Божью ноченьку.
…Отлитовел по долинам травень, отцвёл червень, а к жнивню – чудеса в решете! – Любушка уж и не сомневалась – понесла!
И в самый сечень, в самую разметель, привёз Архип (не попенял ведь, знать, любил очень) на салазках из Кирова Городища бабку-повивалку (старую, сама б и не дотащилась). Натопил баньку, отвёл в неё Любушку: «Бог в помочь!» И та под Зимние Турицы разродилась сыночком.
А как мало-малость окрепла Любушка, по первой травке, стал ей не давать покоя сон какой-то бесстыжий. Глаза закроет, и чудятся ей жаркие ласки в глухой сторожке, удержу нет! Горит-сгорает бабонька. Как вспомнит избушку в осиннике, так сердчишко и лягнёт.
Кинулась к мельнику Игнату иссушенная страстью душа – дошло до неё наконец-таки: его это рук дело. А может, и не только рук?
Только не застала Любушка колдуна, не шумела с колёс вода, безотзывно молчала меленка. Сказывают: сгинул, в омутке утонул. Правда, найти его не нашли, а потому – ни могилочки, ни самого малого холмика. И мельница заветшала. Пробовали мужики сами зерно молоть, только мука – всё с песком, всё с илом. Чертыхались, поматюганились они, заколотили ворота крест-накрест горбылём и отступились.
С той поры затомилась Любушкина душечка, занявгала. И повадилась она со взглядом, запавшим вовнутрь, на омуток.
Напёрсток-подарочек на пальчик наденет, крюк с версту от лишних глаз обогнёт, придёт, усядется на бережку, над канавкой, что сплошь травою да цветами болотными поросла, венок из плакун-травы плетёт, оводов – заели кровопивцы – веткой ивовой отгоняет. На меленку, ожидаючи, посматривает, сучки;, что по брёвнам узорами-бутонами цветут, разглядывает…
Филин где-то рядом обустроился, только и делает, что хворо ухает-плачет. Да на уснувшем мельничном колесе старушонка махонькая ноет, табачку, водочки, ну хоть хлебных крошечек у Любушки клянчит, прямо с ума свела. Сама мохнатющая, горбатая, с длинной всклокоченной шевелюрой, ходит, бесстыжая, в чём её мама-лиходейка родила.
Поначалу-то побаивалась её бабонька, а потом вспомнила, что на меленке, поговаривали, проживали при Игнате-то и всякие-разные мелкие бесы-ичетики. Чаще нежить эта является невидимо, давая о себе знать шумом, голосами, а то ещё – с колесом балует: то остановит, то снова пустит в ход. Да, видать, как сгинул мельник, разбежались его приятели по другим омуткам. А вот эта хрычовка-шишига всё забыть Игнатовы угощения не может, до смерти о нём тоскует.
Набедоку-урит, бывало! Как пойдут жернова неладно, каждый раз, видели приехавшие молоть мужички, спускался Игнат вниз и подолгу с кем-то громко спорил, чертыхался, уговаривал. Вылезал наверх, собирал тормозок-подачку: хлебушка, табачку, прихватывал бутылёк со свойской и – опять вниз. После этого жернова опять крутились своим ходом… Днём-то шишига безобидная, в камышах у запруды отсыпалась, а до сумерек Любушка не задерживалась: Архип, чай, хватится и Милашку доить. Да и зазеваешься ненароком – шишига набросится, на дно, не приведи Господи, утащит.
Сидела, сидела бабонька и высидела. Как-то раз, в самый полдень, когда выплыли на солнце и недвижно стали краснопёрки да голавли, подбегает к ней уточка криволапая, нырь меж лапотков. Что, мол, не признала, подружка? И за собою манит-окрякивает.
Хоть и побаивалась, но возрадовалась шалая бабья душечка, помчалась опрометью за утицей Любушка по траве галган, сквозь траву прикрыш, через сон-траву, в самый папороть. А чтоб не облудиться, подобула лапотки: левый – на правую ногу, правый – на левую.
Спустилось солнышко, аккурат за Марьиным логом, в море хлебов, зашептались сумерки, хмельные, заманные, заперебирала лета;-годочки кукушка в Крушинной рощице.
А как пала полночь, как кракнул трижды в курящемся осиннике седой-преседой, и сроку ему нет, ворон, как выпорхнул он взмашисто из сизого полумрака да растрёпанно взмыл вверхи, тут, откуда ни возьмись, – знакомая избушка.
И вроде ребятёночек где заплакал. Вздрогнула Любушка, вспомнила: ходили слухи, с нежитью, как с Водяным и Лешим, мельник имел тайный сговор. А скреплялся он не как-нибудь – жертвоприношениями! Бывало, и человечьими!
Но двери – настежь…
К утру, заласканная, счастливая (пропахшая почему-то замашками), снова воротилась она до хаты.
И мир с той поры уж так ей стал улыбаться! И пошли у бабы погодки! Не успеет отрожаться, глядишь, снова на сносях! Чёртову дюжину выходила Любушка. Семь парней и шесть девок. Ребята – чёрненькие – в Игната, видать. А девчушки – белобрысенькие – в Любушку. И на радость мамке – не хворали они ничем никогда. А коли случалось засопливеть – не беда, Любушка, сказывают, ко всему прочему, то ли Божьим даром, то ли чёртовым проклятьем «знать» стала, сама деток от хвороб избавляла. И не только своих. И всё у неё к месту: и дело, и слово.
Девки замуж повыскочили. Недалече, в Кирово Городище. А парни осели на корню. Так мало-помалу и разросся хуторок в деревушку Игино, взбежал ровным гоном вдоль Мишкиной горы, почти до самых Хильмечков.
С тех пор минуло столько лет! Верить ли той легенде, нет ли?
Было! Как не быть-то, коли наверняка знаю: места наши непростые – и почуй-травы в логах хоть косой коси, и папороти в любом урочище – не пробраться. И бабы наши, видать, что-то «ведают», коли детей своих по великой надобности таблетками пичкают, а то всё больше прабабкиными взварами да кореньями.
Свидетельство о публикации №226010500999