Фролка. Деревенское детство
Часть 1.
Глава 22.
Обучался грамоте с десяти лет в Кировской начальной школе и дед мой Фрол. А до того, в самые малые свои годики сухой, как стручок, Фролка приловчался жить без родителей (надорванный горем отец его Иван вскорости, как сошёлся с Анфисой, тоже помер).
…Ты скажи, скажи, моя матушка родная,
Под которой ты меня звездою породила,
Ты каким меня и счастьем наделила?
Познав почём фунт лиха, парнишка был пристроен мачехой Анфисой «считать пчёл» на барскую пасеку, где сновал на побегушках у пчеловодов-бортников, досматривающих великое количество семей дуплянок. Гоняли мальчонку как Сидорову козу. Правда, большого ума не требовалось: принеси-подай.
Над родничком, через чистое всполье, неподалёку от пасеки, аккурат с полверсты от москательни, установлен был голбец, на нём закрепили икону со святой двоицей Зосимой и Савватием – покровителями бортницкого дела. Каждый день Фролку отсылали возжигать свечку у этого образа. Пасечники полагали: кому как ни детской, безвинной, душечке следует присматривать за святым родничком. Чтоб не заилило песочком, чтоб не нанесло палой листвы с осенских осокорей.
Кроме того, каждый раз, как «скрутит» управляющего Козюлеева, самого Александра Петровича, радикулит, дед Прокопий, без чьего дозволения и пчела из улья не осмеливалась вылететь, приказывал Фролке тереть на мелкой тёрке с десяток чёрных редек, потом собственноручно отжимал из той кашицы сок, смешивал с луговым мёдом. Натрепав мальчишку загодя за вихор, упреждая, чтоб не разбил склянку, спроваживал Фролку со снадобьем к управляющему.
А коли, чего недоброго, разом разроятся вдруг несколько семей и не станет хватать рук, не успевают мужики огребать рои, то поставят и Фролку деревянным ополовником снимать с куста привившуюся к веточке, зундящую, клубящуюся массу.
Под рукой держал Фролку Прокопий и на тот час, коли приходскому батюшке возжелается монастырского медку. В обязанность парнишки входило собирать для этого мёда спелые шишки хмеля с его дерябающихся зарослей на ореховой пасечной гороже и притаскивать ключевой водицы.
Дед разводил сложенную на вольном духу печку. Размешивал в чугуне мёд с водой и, приставив Фролку подкидывать яблоневые и вишнёвые поленца, кипятил эту душистую смесь на слабом огне часа три, не меньше. Потом, как заправский ворожей, он увязывал в реденький миткальный мешочек собранный Фролкой хмель, а с ним, для груза, камушек-голышик, прихваченный мальчишкой с родника, и опускал тот мешочек на час в медовый отвар, протомиться. Вода из чугуна выкипала, а Фролка, знай, подливал её по указке деда Прокопия.
Снимут они отвар с огня, процедят, зальют в стеклянную бутыль. Но не до самого верха. Потому что через пару дней что-то в бутыльке том заворчит, зашипит и давай себе бродить. А как поуспокоится, приметил Фролка, тут Прокопий заварит крутой-прекрутой чай, да и выльет в посуд с полстакана. Готово! Процедят они ещё разок напиток тот, разольют по малым бутылочкам, и беги, Фролка, засучив выше колен штаны, на Поповку. Хотя… Прокопий сказывал: мол, коли батюшка выдерживал бы с год, не пригубляя, монастырский медок куда бы ядрёнее был.
Овладевая хитростями «сладкого промысла», навострился парнишка между дел по ночам под крёхт кузнечиков при блеске светлячков в зарослях жасминов, что окружали давным-давно задичалую барскую беседку, вскрывать дальние ульи, принуждая «кормилиц» делиться нашенским вкуснющим, разнотравным (из Плоцкой лощины, из Ярочкина лога) зеленовато-янтарным мёдом. Искушение – выше его сил! Заберётся в дальний угол, высосет через полую былинку-соломинку из сот медок – и вроде дель эта проказная вовсе как и не его.
«От пуза» перепадало ему медку и четырнадцатого августа, на Медовый Спас. По распоряжению господ в этот благодатный день всяк мог прийти на пасеку отведать новолетнего мёда, а Фролке, привязанному к ульюшкам, и ходить далеко не надо, он тут как тут. Иногда дорвавшемуся до дармового лакомства мальчонке к вечеру на Медовый Спас становилось плохо. Прокопий знал, конечно, как вылечить прожору от его хворобы: доставал из чулана свой собачий тулуп, напяливал на Фролку, усаживал спиной к разведённому кострищу и заставлял пить чай, пока пот не пойдёт рекой. С бедного парнишки пот катился градом, он и сам уже был ничему не рад. Хныкал, мол, вовек капли мёда в рот не возьму, но терпел, знал: с дедом шутки плохи, приказал по;том изойти – умри, а наказ его выполни.
При первом заборе мёда поручалось Фролке, стоя у медогонки, распевать вызубренный загодя стишок:
Дай, Господи, хозяину многие лета,
Долгие лета – многие годы.
А и долго ему жить, Спаса не гневить,
Спаса не гневить, Божьих пчёл водить.
Божьих пчёл водить, ярый воск топить,
Богу на свечку, хозяину на прибыль,
Дому на приращенье,
Малым детушкам на угощенье.
Спас мальчонка любил и дожидался – хотя бы уже из-за того, что мачеха Анфиса, благообразная христианка, помня о подвиге семи ветхозаветных мучеников Маккавеев, пострадавших за веру праведную, выпекала спозаранку постные пряники «мачники» и «маканцы».
Десятого же октября, на Савватия Пчельника, когда пчелиный заступник закрывает медовую страду, завершая последнюю в году пчелиную девятину, была у мальчишки особая обязанность. В этот день с утра пораньше должен он отправляться в церкву и день напролёт, без передыху, стоя на коленях, горячо молиться пчелиному заступнику. Ведь исстари медовый промысел считается у нас одним из тех, что требует нравственной чистоты и праведной жизни.
Средь взрослых пасечников, видать, никто своей безгрешностью похвастаться не мог, поэтому отсылали мальца Фролку молиться о процветании и благополучии медовых старателей. Зачастую пчелиные семьи, не выдержав холодов, даже в утеплённых омшаниках погибали, летом несчётно роились – видать, не так уж безгрешен был и Фролка-молитель.
Хоть и жизни сызмальства ему не выгорело – возрастал в сиротстве, хоть и студёно было ему, словно зимнему опёнку, говорят, был он не без балагурства, любил повалять дурака. Ещё в сопливые лета, сгуртовав деревенских мальцов, не ведая устали, участвовал он в диких набегах на охраняемый дедом Яшкой барский заказник Порточки. Пошумят «подсадные» на краю чёрного ольховника, изъеденного «наушшал» жучками, отманят сторожа, а вся ватага кинется в орешник, обдирать лещину, затаившись во всех его кустах.
Речи нет, не раз ловили его и в барском шафраннике, вытряхнув из-за пазухи яблоки, покорно просим – охаживали крапивой, давали жару… и давали хорошо, так, что потом (на душе парши-иво!) день сидел он, потенькивая, как побитый воробей, окунув зад в Рекошетихин чугун с оттопленной мятой. Мачеха, сморщив лоб, нет бы взглянуть косо, а она – жалеючи, вздыхала, шептала, утирая краешком платка на щеке слезинку, помня, что в годы детства воспитывается сердце и дитя подобно воску: «Ну-ну! Цыц, уж помалкивал бы! Ремня бы тебе задать, да рука не подымается на сиротинушку! Када ж ты за ум-то возмёшься? Ох, ты Господи, Творец Праведный!.. Да-а, без деток – горе, а с ними – вдвое».
Ещё, бывало, и трава на бугре не попрёт, а уж Фролка нахватает на ручье «цыпок» – давай, Анфиса, вызволяй! А той наука эта знакома: обвяжет мальчишке ножки верёвочкой, пошепчет, снимет верёвочку – и в песок, в погреб. Как сгниёт тот поводочек, так и цыпки отойдут.
К Покрову;, как первый ледок затянет торфяные ямы в Ярочкином логу, гонял Фролка с игинской детворой на самодельных коньках, прикрученных палочками к пробитым шашалом валенкам. Трусоватые в эту пору на каток не ходили: октябрьский лёд настолько хлипок, что еле-еле выдерживает одного. Приближаться друг к дружке мальчишки остерегались, чуть что – тащи слегу – вызволяй из копани сотоварища.
Но было в этом катании по первому льду что-то особое, всегда манящее озорную мальчишью душу: летишь с горящими глазёнками, а сердчишко ёкает: чуешь, как пораненное лезвием коньков хрупкое стекло под твоим весом расползается на мелкие трещинки-паутинки, прогибается, ходит от берега до берега крупными волнами. Но какая-то, чудом хранимая, тончайшая связь не позволяет этим волнам надломиться, вздыбиться, обрушиться, увлекая в трёхметровую глубь дерзкого пацанёнка.
В общем, рос Фролка обыкновенным деревенским мальчишкой: вцепившись в гриву отбившегося от табуна воронка, мчался охлюпкой по игинским холмам; под горячими валунами, дымящимися, словно печёные караваи, на ручье Жёлтом ловил меньков; играл в незамысловатые мальчишьи игры. Об этих играх сказ особый. Фролка был на них куда как горазд, ох и ловок!
Ну, какие-такие по тем временам у хуторских ребятишек забавы? Разве что «ножички»? По началу-то у Фролки и ножа своего не водилось. Ох и завидовал он тогда своему дружку Федьке! Дикой завистью! Тому-то батяня в Кромах когда-когда ещё прикупил ножик – предмет особой мальчишьей гордости. Но перед самыми именинами, на десять годков, как шли они с мачехой от причастия, подластился Фролка к Анфисе и выпросил-таки себе подарок, которому подивилась, было, и сама Рекошетиха, но уступила. С тех пор Фролка даже ночью не расставался с драгоценной вещицей. Заснёт – ножик в руке зажат, и никакими силами не отобрать.
А игра в «ножички» – простецкая, проще не придумать. Поведаются мальчишки кулачками на лозинке, чей верх – тот и начинает, бросает ножик в землю двумя пальцами, потом тремя, четырьмя, в конце – щепотью, чтобы он воткнулся. Потом игрок кладёт нож поперёк кулака, затем – на ладонь и кисть да с них бросает. Следующий трюк – надо воткнуть ножик в землю, взяв за кончик и приложив к губам. После – со лба. А в конце – исхитрись сбросить нож с головы. Каждый раз лезвие должно войти в землю. Для проигравшего придумано наказание – вытаскивать зубами чуть видимый, забитый в землю тонюсенький колышек. После Рекошетихина подарка натренировавшемуся Фролке уже никогда не приходилось больше под улюлюканье дружков вытаскивать тот злосчастный колышек.
Если Фролку отпускали с пасеки, а Рекошетиха не успевала придумать для него «какую-нибудь дель», мальчишка нырь в лаз ореховой горожи, шасть кубарем с горы на ручей, где ребятня обреталась и зимой, и летом, играла в «мушку» и в «чушки», в «ветчинку» и в «шар или касло», в «лапту».
Но больше всего любили «чижа». Прежде всего, как и перед началом любой подобной игры, ребятишки конались, а потом уговаривались: если кто не сделает десять ударов палкой по чижику, то сколько раз должен бегать на кули и скачку? (Кули – означало бегать от круга до упавшего чижа, при этом кричать, не переставая: «На кули, кули!» Скачка – тоже беганье, правда, на одной ноге, не переменяя её и сгорбившись).
На прожаренном песочке, а в холода – на снегу чертили круг. В круг вкидывали «чижика», или «чижа» – заострённую с обеих концов палочку (длиной в ; аршин). Били по порядку. Первый играющий лупит по чижику с одного какого-либо заострённого конца и старается уже в воздухе «подбить», сделать ещё несколько ударов, и отбивает. Так и бьют все игроки по порядку. Надо сказать, что за отбитым чижиком бежит следующий игрок. Положив чижа в круг, он бьёт его так же, как бил первый, а за его чижом бежит уже третий игрок и так до конца игры.
Везунчик (тот, кто скорее всех сделает десять ударов), оканчивает бить по чижу и первый принимается бить на кули и скачку (но только лишь после того, как все игроки по очереди сделают по десять ударов). Несчастливый, не сделавший десяти ударов, бегает, как щенок, за палочкой – чижиком, подаёт его каждому, чтобы бить, и, обращаясь к кругу, беспрерывно скачет и кричит: «На кули, кули!»
Но, когда мальчишки надумывали играть в «бабки», тут, увлекшись, забывали обо всём на свете. Сами игрушки «бабки» изготавливали из подкопытной кости. У деревенских мальчишек был налажен даже «бабочный» промысел. Сыщет паренёк кость, притащит домой и возится с ней: выскоблит, выварит в кипятке. Самая большая и тяжёлая кость предназначалась для биты (Фролка измудрился, выменял себе за несколько бабок биту, налитую свинцом).
Игра в бабки не требует особого ума, правда, ловкость в ней никому не помешает. Если сказать коротко: каждый игрок ставит несколько пар своих бабок на ровном месте в один ряд. (Пары бабок называют «гнезда», а все вместе они составляют «кон»). Чтобы выяснить, кому начинать игру, участники бросают из-за кона битки; чья упадёт дальше, тому и первый черёд. Случись, кому повезёт, собьёт несколько гнёзд и заберёт их себе. Проигравший бежит искать и вываривать новые косточки-бабки.
А как вошёл Фролка в силу, ему полюбились уже совсем другие игрища: коноводствовал средь игинских парней, подзадоривал их на кулачную. Одним словом – оторви да брось. Хоть в юные годы свои был он не раз порот мужиками за озорство, хоть и брали его в оборот, дёра эта с него – как с гуся вода. Вдругорядь ещё хлеще чего не того отчебучит.
В семейной памяти хранится смешная история из его юности… Был грех!..
Приехал как-то из соседней деревни погостевать, подхарчеваться на Сергов день к его мачехе брат Фома, борода – в пупок, выпить не дурак. Как полагается, угостила она его, чем Бог послал: яишню наколотила, огурцов новолетних в кадушке наловила, груздочков чёрнорылых накроила, чесночком посдобрила. Выставила для родимого братца и свойской, не без этого.
А мужик, видать, возможности свои не подрассчитал, закосел, ну, так не зря ж говорят: «Наш Фома пьёт до дна». Одним словом, в очередной раз его бес попутал. Пока собирался до дому (гостинцы сестра готовила), Фролка-хитрован, душа пересмешная, глаза нахальные, настежь распахнутые, устав от престоловского безделья, решил повалять дурака, попотешиться: распряг кобылу, подкатил телегу к грушенке, что вымахала посередь двора (высоченная, глянешь – шапка с головы валится). Заложил коня в оглобли так, что дерево оказалось между кобыльим хвостом и телегой, запряг.
Набедокурил, начудесил, попробуй перешути его, и, глядь-ка, уселся от греха подальше по-татарски на завалинку. Отсыпал в горсть осьминку табаку и давай скручивать козью ножку. Курил-то он с самого щенячьего возраста: сопрёт с печного кожуха у мачехи спички, у деда Рекошета слямзит на чердаке из пука сушёный табачный лист, раз – и в овин. Лежит – потягивает, рядом, в лопухах, друг его Трезорка во сне мух пощёлкивает, шевелит рыжими бугорками над сомкнутыми глазками, чуть приметно улыбается.
Вот и сейчас покуривал шкодник, наблюдал исподтишка, краем глаза, за гостем, собравшимся отчалить восвояси. Ни слова, ни полслова, мол, я тут не причём, чего зря лаяться – «нация у кобылы таковская». Хмыкали, похихикивали, прикрыв рты кончиками платков, и молодухи-соседки, усевшиеся было с ним рядышком на гулянках полузгать горсточку-другую подсолнушков, осыпать шелухой свои расшитые петухами-курами завески, избитый пятачок суглинка супротив завалины, а заодно поделиться свежими сплетнями друг о дружке.
Вот было мороки! Ничего не соображающий мужик вышел, что Мартын с балалайкой, на подворье, зевнул, набожно перекрестив рот, шикнул на снующих под ногами кур. Ныло пропитое нутро, по голове били кувалдой. Подпершись в боки фертом, под маты-перематы бормотал себе что-то под нос. Затем, вытаращив осоловелые, мутные от самогона «пуговицы», поманил парня согнутым в крючок пальцем (очень уж руки чесались кому-нибудь подзатыльников отвесить), хрустя малосолом, пожучил.
– Ё-моё! Люди милаи! Святой Микола! Энто как жа так? Ить за энто и на казённое содержание спровадить могут! Ты, дурносмех, вон у ентого байкового кота учися, – и, икнув, кивнул на Анфискиного Хамка;, – када ему делать нехрена, он бубенцы лижет! – подтасовал пьяненький мужичонка, усевшись обочь шалопая в расстёгнутой на обседевшей, кудрявой груди пропотевшей в подмышках рубахе, – э-эх, никакой надёжи на тебя нетути, Хролка, фетюк ты эдакий, один страм с тобой! Выдрать бы паршивца как Сидорову козу, да горбатого, видно, тока могила исправит. Толкуют же тебе: кому ты такой надоть? Кады ж ты, ей-богу, за ум возьмёсси-то?
– Дён через пять! – выпалил Фролка и озорно подмигнул бабёнкам (праздновать труса он не привык, у него не задержится!).
Ни убавить, ни прибавить. На том полюбовно и разошлись.
Фома стащил с хода охапку обмякшей травы (наверх взобраться ему – ни за какие коврижки!), кое-как притрусил под ним, в тенёчке, и, не успев смекнуть, что речи его для Фролки – всё равно что глас вопиющего в пустыне, кинулся на люпины-клевера и задал неслыханного храповицкого!
Правда, и в работе с малых лет Фролка взрослым мужикам не уступал. Хоть и души в нём не чаяла Рекошетиха, но «разбаловуха», растопырю не растила. Так добрые люди сказывают: учи, покамест поперёк лавки лежит. Чтобы дурные думки парню в голову не лезли, чтоб пнём Божьим не рос, пользовалась баба верным способом: заставляла с мыслью об их избавлении вбивать в стену гвоздь или кол в землю (вбивать, вынимать, вбивать, вынимать…). Для пущего досмотру (фефёлой она никогда не слыла) усаживалась, спокойная, как пень, при этом на лавку насупротив, ласково приговаривала: «Ну не-ет, касатик, меня не омманешь!»
Одним словом, не только кормила, но и окормляла. И к мужицкой доле приучала: «Вить возрастёшь, посыпятся на тебя, как на бедного Макара, шишки, только спину подставляй! Слухай да на ус мотай, покуль я жива».
А как на земле иначе-то? За сохой мужик должен уметь ходить? Должен! Коня обихаживать, косу отклепать, со скотом, опять же, управляться. Топор в руках держать – тоже не последнее в крестьянстве дело. И на покосе сноровка нужна: и скосить, и стог сметать. Да сколько ещё в хозяйстве дел-то, край непочатый! Судьбинушку свою, крестьянскую, не объегоришь. Некогда лягушек бить!
Сказывают, Фролка дармоедом, олухом царя небесного и не слыл, до всякой работы смолоду был по-мужицки жадный, «рукастый». Кроме того, уже в юные годы работал по найму, обслуживая маслобойки.
Поехал он как-то в Гороня за дровами, а дело было к осени. Глинистая дорога – надёжа по той поре плохая. Возьми коняга да и ошмыгнись, подверни ногу. Пожалел Воронка Фрол, впрягся сам, не скинув ни дровины, так полон воз до дому и дотащил. Хоть и коренаст, а, видать, силёнка в жилах играла, сдюжил, не сломал хребет.
Праздношатность, балтёжность у крестьянства никогда не была в почёте, потому как жизнь в ней не может быть чистою, и сама она – мать скуки и многих пороков, корень всему злу. Потому и прибаутка: «С долбилом – не мы, с молотилом – не мы; а попить, поплясать – против нас не сыскать», – не про наших мужиков, не про доброго хозяина, которому некогда бить баклуши, предаваться безделию, который утирал на своём клину немало поту. У нас, скорее, скажут: «От гультяйства да лындовства; дурь наживается, а в труде воля закаляется».
Свидетельство о публикации №226010600991