Наш паровоз, вперёд лети! В коммуне остановка!

(Книга КОЛЫБЕЛЬ МОЯ ПОСРЕДИ ЗЕМЛИ)

Часть 2.
Глава 2.

В 1921 году в неокрепшей Советской республике, несущейся яростными ветрами в светлое будущее, большевики не успевали разобраться, разглядеть свои промашки и просчёты, и, когда порушенное Первой мировой, Октябрьской революцией и Гражданской войной хозяйство молодого государства не в силах стало кормить окончательно занищавший народ, власти пошли на послабление, передышку – новую экономическую политику (НЭП). А с нею воскресла частная торговля, надорвавшая мужицкие жилы продразвёрстка заменилась продналогом.
Как и в годы Столыпинской реформы, в период НЭПа в Кировской волости, в основном по берегам Кромы и её притоков, возникли новые посёлки. Практически каждое наше село и деревня ими приросли. К примеру, на Желепёках, на пригорке между Игино и Новогнездилово, обустроился из кировских выходцев посёлок в четырнадцать изб. Жили выселки крепко, у каждого – сад, пасека, сообща перепружали ручей, разводили рыбу. Сложности в крестьянском деле – невелики, главное – радение.
Обживались на просторе, избу от избы ставили на расстоянии двадцати пяти – тридцати метров, рядом с подворьем захороводились сады-палисадники. В колхоз выселки не вступили, продержались до самого сорок первого, стояли на своём, мол, хотя горшок и один, да сам себе господин.
Получив небывалые до сей поры наделы земли, расставили на них соломенные пуки. Из-за меж Мамаева побоища не устраивали – втыкали в начале надела, в середине и в конце по жердине, ровнёхонько проходили первую борозду. Так вокруг Кирово Городища в период НЭПа зашумели посёлки: Чистое поле, Красная Новь, Степь, Отлет, Красная Ягода.
На зажиточных подворьях, как никогда прежде, крыши перекрывались железом, подводился каменный фундамент. В богатых домах появилась «городская» мебель и красивая посуда. Именно в эту пору на крестьянских окнах впервые закрасовались занавески. На стенах, в рамах под вышитыми рушниками, водрузились семейные фотографии.
Но, по правде сказать, обогатились-то в ту пору – по пальцам сосчитать сколько хозяйств. Как ни прикидывай – в основной массе крестьянство так и осталось «голью голимой». И никакие новшества бедняцких подворий почти не коснулись. Зато объявились они в духовной жизни моих односельчан. Сначала, исписав ворота по крупному матюгами, прибавив: «Религия – опиум для народа», в 1926 году, накинулись шелобоковцы на саму святыню (видать, уповали на чужого бога) – на кировскую церковь во имя Пресвятого Сергия Радонежского.
Признав в ней причину всех своих бед, разобрали церкву до кирпичика. И «по-хозяйски», из веками намоленных стен, не заморачиваясь, сложили в пойме Кромы, на правом берегу, конюшню для колхозных лошадей... Древний погост при церкви стёрли с лица земли (на нём исстари прихоранивали к храму семьи владельцев села, а простолюдины погребались на кладбище в версте выше). На месте помещичьего погоста построили обычный сельский домик с пристройками…
Не отмолить грех неотмолимый… Помнится, бабушка Наталья говорила: «Нечего теперь попусту лаяться-то. Придёт время, и всех нас Господь взвесит на своих весах».

Только-только, было, вздохнул крестьянин свободно, хоть и звёзд с неба пуками, как ромашки, не срывал, но помаленьку принялся поднимать своё хозяйство. Прикупил мужичок (пусть порой и на артель, вскладчину) кой-какие новые плуги, бороны, сеялки-веялки, ввёл севооборот, а там, глядь, и полюшко откликнулось, расщедрилось, стало давать поболе и жита, и картошки, появились, хоть и малые, но всё-таки излишки, продав которые, можно одеть-обуть семью, закупить скот, опять же – так необходимый в крестьянском деле полевой инвентарь.
Но начиная с 1930 года, как снег на голову, как гром среди ясного неба, на несчастного крестьянина свалились две беды – коллективизация и раскулачивание (не только зажиточных, успевших окрепнуть, но и середняков). И в этой круговерти сгинули тысячи и тысячи невинных людей.
В январе 1930 года ЦК ВКП (б) принял постановление «О темпе коллективизации и мерах помощи государства колхозному строительству». Одним словом: «Наш паровоз, вперёд лети! В коммуне остановка!» На словах-то у нас колхозы не иначе как добровольно и вовсе не возникали. А на самом же деле (какая ж советская газета о том обмолвится?) обобществление протекало не так уж и гладко. Крестьянину не вот-то хотелось вести на колхозный двор нажитую непосильными трудами последнюю скотинку, перемеривать заново земли, работать на общий карман, «потому как законом скреплены на совместную жизню». Причин, чтобы многие первые колхозы, не успев стать на ноги, распались, насчитывалось немало.
Присланные на село рабочие, переходя от уговоров к угрозам, убеждали крестьян вступать в колхозы. Мужики же – народ бывалый, твердолобый, таращились. Упирались, насколько могли. Например, только в январе – начале марта 1930 года в России произошло более двух тысяч крестьянских выступлений.
Оно бы ничего, крестьянин общину любит, да только в личной собственности мужику оставляли «подсобный» участок да немного животинки. Размер этого приусадебного участка был заметно меньше дореволюционного общинного надела. С него теперь в основном мужик и кормился – едва сводил концы с концами, как говорится, в кармане мышь прогрызла дырку. Чтобы дети меньше хлебушка ели, хозяину приходилось за обедом ножик под стол ронять.
Кроме того, чтобы снова, как несколько веков назад, связать мужика по рукам и ногам, прикрепить к земле, государство додумалось и в 1932 году ввело паспортный режим. Мужикам паспортов не полагалось. А это значит, они, как раньше-то бывало, не вольны были не пройтись по России с сумой, не податься в отходничество. По сути дела, крестьяне стали государственными крепостными. Оплата труда колхозников была сверхминимальной и производилась по «трудодням». А на них ведь особо не разгуляешься.
Колхозная собственность охранялась как зеница ока, не менее чем государственная. В том же 1932 году издано и ещё одно, перекрывающее мужику воздух, постановление (в народе оно получило название «Закон о трёх колосках»), не какая-то там Филькина грамота, Сталин писал его собственноручно: хищение государственного и «колхозного добра» каралось щедро – смертной казнью или десятью годами тюрьмы с конфискацией имущества. Даже на убранном колхозном поле нельзя было собирать колоски. Наказание применялось ко всем гражданам, начиная с двенадцати лет. А уж коли поймали за руку – не ищи сочувствия.
 А в феврале этого же года спешно решили разобраться с «кулацкими» хозяйствами. И опять пострадали десятки и сотни тысяч людей. В Кировской волости (видно, хорошо усвоили уроки «беспощадной» Шелобоковской борьбы) коллективизация и раскулачивание проходили особенно жестоко. В комбед вошла, как нарочно, одна голь перекатная, тот, кто просыпался пораньше, чтоб побольше ничего не делать, лодыри и пьяницы, не ведавшие за всю жизнь настоящего труда, а если что и делали, так спустя рукава, тяп-ляп. А горланить на сходах – первые. Ну, так и муха жужжала, сидя у вола на рогах: «Мы пахали!» Тот, кто век на печи сидел, тараканов за усы дёргал, прытко отправлялся раскулачивать зажиточного хозяина, обзывая его «кровопивцем», невзирая на то, что мужик этот вкалывал на своей пожне до седьмого пота.
Не этому ли хозяину, заголодав, не раз кланялись среди зимы в ножки, выпрашивая за кусок хлеба хоть какую работёнку, и Иванин Иван Николаевич, и Безгин Степан Сидорович, и Солодов Хрисантий Емельяныч, они же первыми отправлялись и «громить кулацкое отродье». А раскулачить могли всего лишь из-за имевшейся в хозяйстве простейшей конной молотилки. Старожилы вспоминали, как однажды, например, ворвались к мужику Леониду Николаевичу Дрождину, отняли «надёжу» его жизни, великим трудом нажитую молотилку.
Кулацкими считались все мало-мальски зажиточные, справные, наиболее крепкие хозяйства. Заходила ходуном земля под настоящим, не чета Безгиным да Солодовым, хозяином – день ли, ночь ли подгоняли ко двору подводу, пихали в неё несчастную семью, и ходом, ходом на железнодорожную станцию Нарышкино, там, горланя провонявшими перегаром и табаком голосами, расталкивали обездоленных «спецпереселенцев» скопом по товарнякам, словно швыряли поленья в устье полыхающей печи, и отправляли без еды-воды, куда Макар телят не гонял, в самые отдалённые, необжитые районы России. И – взятки гладки! Попробуй возропщи, пожалобись! Только открой рот! При малейшем сопротивлении кулаков ждал суд, арест, тюрьма и лагеря.
За время «раскулачивания» изничтожено по стране (дело нешуточное!) более одного миллиона хозяйств. Не каждому из тех несчастных суждено было выжить, погибло около одного миллиона человек.
Дорвались, разгромили и новенькое (1912 года) поместье управляющего Александра Николаевича Козюлеева. Правда, брат его служил в Губчека, предупредил о непрошеных гостях. И Козюлеев, сбыв самое дорогое, не стал дожидаться, когда его этапируют в Сибирь, загодя прикупив в Орле домик, срочным порядком уехал из Кирова Городища.
До сих пор ещё живы у нас слухи и о том, как раскулачивали семью Лесаулиных (по-уличному, а в действительности – Леоновых). Глава семейства – ни какой-нибудь вам отставной козы барабанщик – в молодости служил есаулом в царской армии (от того и Лесаулины по деревне – Есауловы).
Подсобрал он за время службы кое-какие деньжата, вернулся в родное Кирово Городище и принялся потихоньку обустраиваться: прикупил десятин шесть земли, заложил плодовый сад, отстроился на широкую ногу, завёл три лошади, остальную, как и положено крестьянину, живность. Была у него и немалая пасека – сорок колод-дуплянок. Хозяйство по кировским меркам – знатное. Выгода, конечно, была. Как не быть? «Спитый чай не кушали». Но и хлопот-забот – по самую маковку, всё какая-нибудь забота мужика гложет. Наломается, бывало, с утра! Одни дуплянки чего стоит изготовить: деревья напили;, на колоды разбери, гнилушки изнутри удали, вощиной каждую снабди, расставь в саду, как подобает, да не забывай доглядывать-ухаживать.
Федор Лесаулин батраков не нанимал. Хоть и подызносился за жизнь, но справлялся своим семейством: подросли три сына, дочь. Жену он берёг, под башмаком не держал, мол «в болезнях, подтратилась здоровьишком». Селяне иначе как «барыней» её и не величали. И сынов женил не абы на ком. Старший Афоня, к примеру, не проворонил, засватал учительницу Кировской школы Веру Фёдоровну. Как рассказывала она впоследствии, семейство Лесаулиных не бедовало. Правда, не посчастливилось Вере Фёдоровне – в самом конце Великой Отечественной, тридцатого апреля 1945 года под Прагой, в Судетах, погиб её Афанасий, как известил в письме его командир, «смертью храбрых».
А в те далёкие годы, когда пришли Лесаулиных кулачить, отобрали у них пасеку, три лошади, два железных хода (телеги), много добра прихватили, всё, что могли, вплоть до бороны, отняли. Разорили, конечно, и дом. Оборвав протянутые по двору верёвки, втоптав крепко пахнущее Кромой бельё в гусиный помёт, наладились в амбар, а в нём – шесть восьмиведерных наполов с мёдом! Но хозяин, не будь дурак, не стал тянуть канитель – сунул среднему сыну в руки топор. А парень уже лет тридцать как в детстве пребывает. Лохматый, что твой леший, упрям, как чёрт, хоть кол ему на макушке теши, завращал глазищами, гаркнул: «Подходи, мать вашу перемать, кто смелый!»
Спрос с убогого – курам на смех! Ему ведь всё нипочём. Вусмерть зашибёт, – не моргнёт. Заробели мужики – жилки затряслись, отступились, не получилось у них взять мудрого мужика на арапа. Испугались – и давай Бог ноги! Каким чудом не спровадили Лесаулиных тогда на выселки – до сих пор остаётся для кировцев загадкой. Правда, в округе тогда перешёптывались, мол, любую дверь можно отпереть «бумажным ключом».

Дела давно минувших дней, но старожилы ещё рассказывают, мол, жили-были в Игино два друга, Иван Халмана да Тихон Пузанков. Халмана – он и есть Халмана. А Тихон – не баклушник, чуть ли не первый на деревне хозяин. В Горонях нарезали им рядышком наделы. Под Зимнего Николу хватился как-то Халмана и спрашивает у своего друга Тихона, мол, не приметил ли тот, когда ходил на охоту, цела ли позабытая после посевной на поле его соха. Ничего не скажешь, крестьянин – что надо! Ну, так привычка – не рукавичка, на гвоздик не повесишь.
Но во время коллективизации этот «хозяин» возглавил один из Игинских колхозов – имени Первого Мая. Тихона же раскулачили, отобрав единственного коня. Конёк тот, ломовик, широкий в крупе, основательный и в работе, и в еде (естной, значит), был выращен им с жеребячьего возраста. Раньше-то, бывало, голубил его мужик без удержу, чистил и холил, узду надевал, как фату.
Всё Тихону знамо было в конском деле. Чуть что, ранку какую заприметит, мучицей древесной присыплет, вмиг затянет, и мазей никаких не надобно. (У нас издревле так лошадей лечат. Поработает жучок-мукомол над каким-нибудь амбаришкой, брёвна в мелкую муку, не придраться, добротно, источит, словно намелет мельник на пасхальные куличи пшеничку. Бери ту мучицу – и к лекарю с конём вовек не ходи).
Ну так вот, значит. Едет председатель как-то мимо избы Пузанковых. А конёк – бока в навозе, не ухоженный: гривой и хвостом все репейники да колюки пособрал. Тихон – мужик суровый, решимый на любое дело. Брови его с торчащими сединками вползли на лоб, кинул он из рук оземь грабли, в которых заменял сломанные зубья, и вдруг возьми, да и заплачь.
– Ирод! Раскатал губы на дармовщинку! Слыханное ли дело? Хочь бы почистил Воронка, стервец анафемский, негодяй бессовестнай! – лицо у него налилось кровью, треух съехал на затылок (чай, тоже нервы поотмотаны).
– Не брехал бы ты попусту, друг мой ситцевай! Мало бы кому, что не пондрвилось! Нечего хныкать да нюни развешивать! Ай, от г…а с Воронка твоего убудет? Зато не сглазят! – запетушился, расхохотался ему в глаза пегий, что твой гусак, Халмана.
 Чёрт знает, что за натура таковская! Вроде и тянулся он всю жизнь к грамотным людям, но ни книжной премудрости, ни какого иного воспитания не обрёл. Разговоры с ним вести, что воду в ступе толочь. С той поры, как столкнутся где они, Тихон – нем, как рыба, ни «здравствуй!» Халмане, ни «прощай!»
Кстати, кажется, в эти годы в Англии был Премьер-министр Халмана. Откуда уж узнали его имя в Игино, Бог ведает. А только колхозники порешили так: «Коли Иван Николаич теперь у нас председатель, так и зваться ему нельзя иначе, как Халмана!» Правда, под его окнами вечерами насмехалась под гармоню во всеуслышание молодёжь:
 
                «Как у нашем у колхозе
                Зарезали и-гу-гу,
                Три недели кишки ели,
                Вспоминали Халману!»

 Правда, ему это – как с гуся вода.
 Кличка-то – словцо ме-еткое, остренькое! Уж как прилипнет, вовек не отодрать. Помнится, ещё Николай Васильевич Гоголь замечал по этому поводу: «…А всё сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман, не высиживает его, как наседка цыплят, а вылепливает сразу, как пашпорт, на вечную носку, и нечего прибавлять уже потом, какой у тебя нос или губы – одной чертой обрисован ты с ног до головы».
 
Мужика, хоть так прикинь, хоть эдак, гнули в дугу, не всяк стерпит. Насилие – пример дурной, к тому ж, заразительный, порождает ещё более лихие времена. В волости, в глухой свободе, процветал бандитизм. В Кирово Городище свирепствовала банда под предводительством Миколы Грищенко. Рассказывают, собрались как-то мужики в одной избе, решают, как так им сгуртоваться да дать той банде отпор. Тут бац по окну кнутовищем: «Выходи, кто смелый! Свеженького медку сотового испробуй!» – и пальнули из нагана. Бедные мужики перепугались, нырь под лавки. Долго разбойники держали в страхе наши деревушки. Лишь спустя годы Миколу Грищенко с его подельниками изловили и спровадили в Сибирь.
К концу 1930 года все крестьянские хозяйства всё же были объединены в колхозы. На землях села Кирово Городище их насчитывалось аж четыре: «Облога», «Доброволец» (изготовлял кирпич с фирменным клеймом), «Заря коммунизма», имени Кирова. Небольшой «поперешный» хуторок села Кирово Городище, деревенька Игино, вместила два колхоза: имени Ворошилова (урынок Козловка – шестьдесят дворов) и имени Первого Мая (урынок Требучина – семьдесят пять дворов).
Председателем последнего колхоза был полуграмотный (четыре класса образования), вечно надеявшийся на «авоську», многодетный (восемь душ детворы) тот самый Стёпин Иван Николаевич, по дворовой кличке Халмана.
Кстати, именно у него в избе отец мой, ребёнком, первый раз услышал повесть А.С. Пушкина «Дубровский». Читали тогда вслух всё, что попадалось под руку: доходившие через полгода до нашей глубинки газеты, книги из барской библиотеки. Уникальное её собрание было раскидано, изорвано, растаскано мужиками по избам на самокрутки.
Так же не пощадили и великолепный парк с серебристыми тополями в нескольких верстах от Игино, в имении барыни Анны Семёновны Шеншиной. На въезде в поместье стояли два огромных, неохватных ясеня. Век свой вели ещё со времён закладки усадьбы. Жизнь не одного поколения прошла на виду у этих тополей. Но во времена вседозволенные, в самую Октябрьскую революцию, хитромудрый мужичок из соседней деревушки Выдумка, Макаров Пётр Сергеевич, спилил под корень древний ясень (ничейный!), в кроне которого гнездились целые армады галок, а в дуплах обитали ночные сторожа-сычи.
 Видать, неспокойно было у вороватого мужика на душе, оттого и придумал он оказию: в ту же ночь, как извёл он древний ясень, расстарался, прикрывая свой грех, перетащил тёмными закоулками со сродниками из лесу огромный муравейник и водрузил на ясеневый пень, мол, где ей, простоте сермяжной, люду деревенскому, докумекать.
Ошибся Пётр Сергеич – народ наш не проведёшь: всё видит, всё примечает. Проходят мужики на покос, бабы на дойку, детвора на прудки – нет ясеня! Тут же и толкуют: «Не иначе как свои! Надо б доглядеть, у кого вскорости новина объявится!» А шныркий хозяйчик, не убоявшись никого, мол, «всё теперя наше!», распустил могучий ясень на доски и приладил себе из них обыкновенное крыльцо к обыкновенной деревенской избе.
 
Как не загоняли мужиков скопом в колхозы, некоторые хозяева оказались орешками крепкими, всё-таки держались единолично. В колхозы не вступили, заершились Лесаулины, Шурупкины, Шатуновы, Иконниковы, Соболевы. Но власти и тут исхитрялись, мол, не мытьём возьмём, так катаньем, и душили нещадно единоличника пятикратными налогами, не давали голоса на выборах. Не имели голоса, «поражены в правах», были и граждане, имевшие судимость.
Кировские и игинские колхозы объединились в одно хозяйство – имени Кирова – лишь в 1953 году. И колхоз тот возглавил председатель Виктор Павлович Резюкин.
А тогда, в первые годы Советской власти, выходцы из тех же урынков, несколько крепких родственных семей, среди них мужик наш по кличке Монах, артелью обустроили ещё и через поле от Игино у самой границы с хутором помещицы Шеншиной, бывшей усадьбы генерала Ратынского, на ухоженной барской земле первого мая 1922 года посёлок «Первомайский», в нём сначала ТОЗ – товарищество по совместной обработке земли, потом – коммуну, а уж затем, в 1929 году, колхоз «Свободная жизнь». Закупили породистый скот, сообща приобрели трактор «Фордзон», пенькотрепалку, молотилку. Земли – плодородные, хозяева – не из самых бедных. И дела колхоза – хоть и не мёд с сахаром, – а всё-таки, в отличие от остальных в округе, пошли в гору.
Но это скорее счастливое исключение, в основном же, колхозные хозяйства были слабые, не механизированные. Сторона наша испокон веку – гужевая. И в начале тридцатых годов на пять колхозов приходился всего лишь один трактор. Сеяли колхозники, как когда-то в не;быль их пращуры вятичи, – всё рученьками. Из инвентаря – лишь малое количество плугов, борон да сох. Какой урожай можно ожидать при таком уходе? Как вспоминала Катерина Орефьевна Савинкина: «Землица-то у нас – постней не бывает. Всё с ней, как с козла молока… Бывало, августом, жнём, жнём рожь, а глянешь – на загоне всего пять копёнок стоят. Оттого хлебушка до новины и не хватало. Народец замухрел, сколь тады Богу душу отдало!».
Среднегодовое производство зерна снизилось до уровня 1913 года, на сорок-пятьдесят процентов снизилось и поголовье скота. А всё – из-за насильственного создания колхозов и неумелого руководства присланных в них председателей.
Мало того, что в крестьянском промысле и так год на год не приходится, молодые колхозы лишь сводили концы с концами, жили впроголодь, питались отъедьями, пустой похлёбкой, все сусеки обмели, так в 1933 году из неурожайной Украины, чтобы не пропасть, потянулись толпы попрошаек, спасавшегося от великого голода и мора люда. Приходилось охранять от них, чтоб «не зо;рили», хлебные и картофельные поля. Да к тому ж – словно чёрные вороны, кружили над кировскими пожнями повадившиеся из года в год недороды, мужичок почёсывал всё левую да левую ладонь – к убытку.
Помню, бабушка Наталья рассказывала, как бедовал в ту пору народ, как тяжко приходилось первым колхозам, а нам, сытым, обутым-одетым, казалось всё в диковинную диковинку: верить, не верить?
Зимними ночами голодные бабы с воспалёнными, ввалившимися в самую душу глазами, цепами молотили колхозное зерно. Морозы – страшные. Небо прозрачное, яркое-колкое, – чистейшей воды полынья. Пробирало до костей. Разве согреться в чунях с портянками – домоткаными холстинами, обмотанными вокруг ног в несколько слоёв, перевязанными конопляными верёвками. В такой обувке ходили мои земляки до самого тридцать восьмого года.
Чтобы хоть как-то держаться на ногах, на жаровне поджаривали зерно. Домой под утро идут – по горсточке зерна в карманах прихватят. Сварят детворе ржаную кутью – этим и кормились.
Колхозный урожай свёклы и картошки хранился в шейных ямах. По весне ямы эти раскрывались, картошка перебиралась, готовилась к посевной. Однажды на Требучине, за Душиной избой, вынули из шейной ямы картошку. Устали бабоньки – мочушки нет. В ту пору, по воспоминаниям бабушки Натальи, завхозом работал Полетаев Андрей Иванович. Смотрел, смотрел на них, отощавших доходяг, завхоз, а к вечеру, как дело-то пообладили, пошабашили, значит, не стерпел, сжалился и говорит: «Ладно уж, возьмите большой чугун, наварите для себя картох, а ребятам, зайдите, вики из склада отпишу».
 Хлебушка – в глаза не видели. Что тут говорить! Уж так бабы вике той, корму конскому, были рады! А картошку, не почистив, бултыхнули в чугун, сварили. Прикинули: мелочь – мелочью, потолкли с водой, похлебали похлёбкой. Ели прямо из чугуна, словно из круговой чаши. Все – ровня, одна на всех у них и беспросветная жизнь. Ели да добрым словом вспоминали, «спасибочком» не один раз отдаривались потом колхозному завхозу.
Особенно тяжко приходилось в уборочную. Малышня сама себе предоставлена, а мужики да бабы – в поле, все свободные руки – при деле, цельнодневная канитель. В такую пору не похрапишь в теньке, прикрыв лицо косынкой. Спору нет, мало урожай собрать, его ещё и «до ума довести надо». Всю осень бабушка Наталья вместе с игинскими бабами мыкалась в разъездах. На лошадях под флагами и транспорантами «Даёшь хлеб Родине!» возили аж в Нарышкино (за пятьдесят километров) заготовку зерна. Поди потаскай, нагрузи трёхпудовыми мешками телегу, протрясись столько вёрст по бездорожью, напрямки по скошенному жнивью, по расхристанным просёлкам, а потом ещё и разгрузи! Да снова поворачивай оглобли до дому! Во двор ввалятся – уж и звёзды отыграют.
Хлеб прежде всего сдавали, потом засыпали в колхозные закрома на семена, и только то, что останется, делили на трудодни. Даже представить себе невозможно, как «выкручивалась» замотанная работой бабушка, чтобы прокормить к тому времени уже пятёрку малолеток, если на один трудодень выдавали сто граммов зерна. Каждый колхозник с восемнадцатилетнего возраста и до глубокой старости ежегодно обязан был вырабатывать за год сто двадцать трудодней. Пенсий никаких не существовало. Не выработал норму – в милицию. А там разговор короткий – пришьют статью «Тунеядство».
Чуть выше Андрияхинской избы, на околице, рядком выкопаны были шейные ямы под картошку. Бывало, стукнет в окно с вечера бабушке сторож: подзайди, мол, Наташка, попожжа, набери малкосне своей картох… так уж и быть.
 Прадед мой, отец бабушки Натальи, Сергей Лексеич Желудков, широкоплечий, словно из матёрого дуба тесаный, крепыш среднего роста, оставшийся после кончины жены, прабабки моей Агриппины с самой младшей, четырнадцати лет, дочерью Нюшей (остальные дети жили своими семьями) часто приходил из Волчьих Ям повидаться с дочерью Натальей и внуками в Игино. На мелководье, в речушке Чечоре, что ныряет меж тростников и рогозов на самом днище ложка; Лычки, в самый раз на полпути, приспособился ряднинкою, прилаженной к рогатой орешине, налавливать мелкой рыбицы: пескариков да карасиков. Как с пустыми руками к детворе придёшь?
«Выручал дедуня… Придёт… в посконной рубахе, ни-ни – распояской,– вспоминает отец мой своего деда,– сядет на завалинку, нас, детвору, поманит, землянику-гостинчик раздаст – по пути в лесу насобирал, в пучки былинкой повязал. А то вынет из-за пазухи тройку яблочков, разломит их да всех половинками и оделит. Сам седенький, глаза подслеповатые, но выразительные, зубы, что чеснок, – белые-белые. По облику его было видно, что мужик он своеобычный».
С возрастом Серей Лексеич посветлел глазами, с головы его облетела последняя кучерявина. По этому поводу, сказывают, был он не прочь огорошить, мол, «теперя за мной хорошо в гололедицу ходить – следом зола притрухивает, и ночью – тожить не спотыкнёсся – лысина за версту светит!»
 Жалко ему было дочь любимую с её сиротинками донельзя, вздыхал, мол, ясно всё до донышка – не с того конца за жисть взялась, на кого ж теперь-то серчать? Видел, как тяжко Наталье одной в постромках тянуть, и, исхитрившись, из развалившейся ветряной мельницы (в Волчьих ямах их когда-то было аж четыре!) поставил он ей в Игино четырёхстенник. Срубил избу, приладил к ней светёлку и кой-какой сараишко.
Потом мой отец уже перебрал хату, слаженную своим дедом Сергеем Лексеевичем, и дубовые брёвна старого волчеямского ветряка до сих пор служат ему в стенах сенного амбара свою хозяйскую службу.
Как помер Сергей Лексеич, так и вовсе съёжившись, прижилась засиротевшая сестрица Нюша в Игино у бабушки Натальи, а чтобы не сидеть на её шее «за спасибо» ещё одним «голодным ртом», помогала ей нянчить ребятишек, своих племянников. Так и возрастала, пока не заневестилась да не вышла замуж в тридцать третьем за Мельникова Саньку из деревни Дерюгино, заглядывавшего по вечерам «на улицу» в Игино.
И вскорости, увязав в крохотный подшалок-узелок своё крестьянское счастье, отправились они по густому запаху увядающей зелени, по скошенной картофельной ботве Игинского поля, по березнячку-самосевку Ярочкина лога, сначала пёхом до Кром, а потом без страху – в необозримую от Мишкина бугра даль – на шахты Донбасса, попытать ещё разок не заладившуюся в Орловской деревне судьбу, авось наладится.


Рецензии