Хорошо войну слышать, да тяжело видеть
Часть 2.
Глава 6.
Игинскому мальчишке, Ване Андрияхину, впоследствии – моему отцу, заброшенному волей судьбы в далёкую шахтёрскую Чумаковку, в середине сентября 1941 года, когда в Донбасс вступили немецкие войска, было всего ничего – семь с половиной. Но события той поры так потрясли ребёнка, что каждый день до мельчайших подробностей навсегда врезался в его память. Не забыл он и первую встречу с оккупантами.
…Наши оставили Донбасс, немцы вот-вот вступят в Чумаковку. Отступающими поспешно взрывались последние шахты. В посёлке, на погибель, на поруху, – безвластие. Начался грабёж магазинов и лавок. Малочисленные отряды милиции не справлялись с ситуацией. Выловленных мародёров выводили за бахчи, в заболоченное местечко Ларинка, и там, без суда и следствия, по законам военного времени, безжалостно расстреливали.
По соседству с семьей Андрияхиных жили куряне Винокуровы, отец и мать работали на Чумаковской шахте. У них – парнишка, ровесник Вани. Мальчишки – сердца шальные, народ бесстрашный. Ваня со своим дружком Колькой Винокуровым в тот день пробрались через выбитое окно в никем не охраняемую контору шахты БИС 11-21. Пошуровали по шкафам, обнаружили конденсаторы. И ну их потрошить, набивать карманы выдернутой из них фольгой. Несмышлёныши, ребячество! Думали: «Золото!» Только перелезли обратно через забор конторы, слышат крики: «Немцы! Немцы!» Пацаны – к Ване домой! Золото прятать! «Чёрт их знает, кто они – немцы эти?»
Народ, высыпав из домов, стоял у калиток за горожей, а вдоль посёлка шли врассыпную немцы – рукава засучены, в яловых сапогах (у нас-то – кирза!), автоматы наперевес. У некоторых – ещё и пистолеты на взводе. Тьма тьмущая! Всё равно как мошкары летом.
Собак, разрывающих своим брёхом кромешную тишину, фашист стрелял без разбору. Поравняется фриц с домом – огладит сапогом калитку, яблок пилотку через край надерёт, жрёт-похрустывает. Рубанёт куцкой (кнутом, схожим с нашим батожком, плёткой), так у курицы голова в мальвы и покатится. Подберёт немчина рябку, прицепит сзади за ремень и давай за другой охотиться.
Крик, мычание, кудахтанье, поросячий визг! Выволокли у соседей Сорокиных из хлева двух поросят, по пуле – в ухо, и потащили со двора. У других соседей-татар – одну за другой перестреляли шестёрку овец и – на полевую кухню.
Сейчас отцу – восемь десятков. Нелегко даются ему эти воспоминания. Он то говорит взахлёб, порою, с яростью, порою, умолкает, плачет… Снова окунается в сорок первый, старается припомнить своё изломанное, израненное войной детство, останавливается: «На сегодня хватит, и так теперь не заснуть», но спустя минуту растереблённая его память снова не даёт ему покоя, и он говорит, говорит…
После шествия и беспредельного грабежа немчуры посёлок будто обмер. Ночь подошла, тишина – гробовая!
А на следующее утро не заставили себя дожидаться, спозаранку явились полицейские: «Телефонные аппараты и радиоприёмники безотлагательно сдать в комендатуру!»
К октябрю последние запасы харчей иссякли, надвигался голод. К общим бедам в семье Андрияхиных добавилась ещё одна – бабушка Наталья не могла заниматься добычей продуктов. С середины августа, целый месяц лежала она с переломанной левой ногой в Сталино (в Донецке) в больнице. Сопровождала вагонетки с углём, поднимая их на террикон, уж почти и на-гора вышла, как вдруг сорвавшаяся глыба антрацита упала ей прямо на ногу. За день до того, как немцы вступили в Чумаковку, коногон их шахты привёз бабушку Наталью из больницы домой. Бабушка – на костылях, в посёлке – фашисты, в дому – голод… «Ох, и томнёхонько!»
При отступлении, чтобы не досталось врагу, на товарной станции наши подожгли склады с пшеницей и кукурузой. Соседи Андрияхиных, как и многие в посёлке, кинулись к складам. А когда пошли и Ванины сёстры, Надя с Нюрой, и с ними живший неподалёку шахтёр-китаец со своей женой, хохлушкой Лизой, то попали под взрыв склада. Лиза погибла на месте. Вернувшись, несчастные приготовили кашу из полугорелого зерна да чуть не отравились.
Собрав кой-какую одежонку, ходили её менять на продукты в село Мандрыкино, за семь километров. На брошенных овощных совхозных полях, что раскинулись неподалёку от Чумаковки, кто успел, собрал истоптанный, истерзанный урожай лета 1941 года.
Рядом с Ваниной семьей жил одинокий старичок. Потихоньку-помаленьку насобирал он на тех полях целый мешок столовой свёклы. Как уж прознали о его скудных запасах объявившиеся с наступлением голода грабители, только соседи нашли старичка с проломленной головой, конурка обобрана до нитки, конечно, исчез и злосчастный мешок со свёклой.
Не убоявшись надвигающейся зимы (что ещё может быть ужасней войны?!), с горечью на сердце от невозможности повернуть время вспять, народ потёк из Чумаковки. Хоть куда-нибудь, в какую-нибудь самую глухую деревеньку, но только бы уйти из заголодавшего Донбасса! А бабушка спала и видела вернуться на Орловщину, в Игино…
Двадцать первого декабря сорок первого года, погрузив невеликий скарб свой на самодельные санки, Наталья Андрияхина с дочерьми Надей, Шурой и Аней, с маленьким Ваней, на ногах – глубокие галоши, портянки с поворозами, ни свет ни заря выехали из Чумаковки. (Самая старшая сестра Нинила и брат Петя вернулись на родину, в Игино, незадолго до начала войны).
От Сталино (Донецка) – скопище людское, кругом галдёж, сплошной поток беженцев… на крутолобине храм без маковки… Бабушка Наталья ещё с костылём, перелом ноги давал о себе знать. Вместе с дочерью Надей тащили они на салазках побывавший на Донбассе игинской сундук. Санки чуть поменьше везла Шура. Сверху, на поклаже, на её санях пристраивали Ваню. Шли обочиной.
Сдружились с семьей Андрея Грачёва, она добиралась тоже на Орловщину, в село Апальково. Чтобы не сбиться с пути, дядька Андрей раздобыл где-то карту, по ней и передвигались. Прикидывали: добраться бы до Сум… потом – Курск… Обоянь… Лубянки… Гнездилово, а от него до Игино – рукой подать, с завязанными глазами свою хату найдут…
По дороге, устремляясь всё дальше на восток, страшной, лязгающей армадой беспрерывно катили германские танки, машины, крытые брезентовые обозы, мотоциклы. Кюветы завалены лошадиными и людскими трупами, развороченной техникой: и с паучьими знаками-свастикой, и с красными звёздами. На полях – занесённые снегом крестцы ядрёной украинской пшеницы. Чернеют пожухлые, перестоявшие картузы подсолнечника. Покинутым лесом шуршат-перешёптываются будылья перезрелой, неубранной кукурузы. Кормились, чем приведёт Бог. Растирали хлебные колосья, веяли на студёном ветрище пшеницу, обжаривали зёрна на приобоченных кострах. Шелушили подсолнечник, ссыпали в чувальник семечки. Выкручивали жёсткие, каляные початки.
Когда вечер переступал порог глухой ночи, когда напрочь опрокидывался тёмный купол небес и высыпала колючая россыпь Млечного пути, доползали до очередного селенья. Втащив в сени санки с хархарами, измождённые и окоченевшие, упрашивали сжалившуюся хозяйку, пустившую на ночлег, напарить назавтра в дорогу полный чугун кукурузы. Украинки, как водится, – добрейшие женщины. И обувку-одёжу просушат, и вареников, хоть с бульбой, а настряпают – к столу позовут, и спать уложат. И поутру в дорогу узелок со шматком сальца, с галушками сготовят.
Война научила Ваню многому: и побираться, просить милостыню – тоже. Может, оттого у отца моего всю оставшуюся жизнь при воспоминании о детстве перед глазами возникал кусок хлеба, поданного ему из милости. Поэтому и на тарелке он поныне никогда не оставляет недоеденный кусок…
Зачастую семья останавливалась на краю встретившейся на пути к дому деревушки, и мальчонку посылали по дворам. К этому времени он разучил много новых песен, и, обходя хату за хатой, пел их, ничуть не смущаясь, на все лады. Паренька жалели, подавали, хоть и у самих не густо (война!) Обойдя деревню из конца в конец, Ваня возвращался к своим. В карманах – хлеб, блины, вареники. Обступят его сёстры, первый кусок – Шуре (на салазках-то она Ваню везёт).
Из продвижения по Украине врезалась в память семилетнего ребёнка картинка: конец января, лесистая дорога, небольшие селения… И на спуске, на выезде из одной деревушки, пристроился дед. Стоит, с самоваром… как диковина. Сколько так стоит, никто не ведает. Кипяток для беженцев греет. Вместо заварки – яблочная да грушевая сушка. Всем желающим наливает в «люминиевые» кружки огненный чай. Святой человек! Кланялись ему до земли.
А время лютое, февральское.
…Знать не можешь
Доли своей,
Может, крылья сложишь
Посреди степей…
Однажды вечером поднялась несусветная метель, дорога – в гору. Кое-как добрались обозники до сельца. Ветрище гудит, лютой собакой воет, разметал вдоль улицы «притуги», которыми для тепла обкладывали испокон веку и в России, и на Украине стены изб.
Забрели они на двор, Наталья двинулась к крыльцу. Смотрит: а на порожках женщина замёрзшая сидит. Видать, настолько обессилила, что до двери дойти последнего шага не хватило. Рядом с нею саночки. А в них – два ребятёночка укрытые. Живенькие! Жалостливые хозяева приютили Наталью с детьми на ночь, и малышей погибшей беженки оставили у себя.
Добравшись до местечка Грайворон, с ужасом обнаружили: потеряли Аню! И немудрено – двигался жуткий людской поток! И на машинах, и на лошадях, но в основном – пешком. С сумарями, корзинками, кошёлками, рюкзаками, сундуками, тормосами, авоськами. Бабушка Наталья чуть не очумела. Наказав детям продвигаться вперёд, заметалась среди беженцев, кинулась разыскивать дочь. Чего бы она только не отдала, только бы сыскалась пропавшая Аня. Лишь спустя три дня догнала она своих ребят, ведя за собой зарёванную, словно млечный младенец, Аню.
Разные люди встречались на их долгом, мучительном пути: и душевные, сердечные, были и злыдни. В тот, навсегда оставшийся в мальчишеской памяти день, под Курском, уж и пятна промёрзлых окошек засветились, попросились они на постой. На улице – холод лютый, собаку из дома не выгонишь.
Хозяйка впустить впустила, но весь вечер поедом ела, по глазам завистливо стебала, через плечо кидала: «Что? Съездили за длинным рублём?» И спать уложила на полу в холодной половине хаты. Изморенные, валившиеся с ног, беженцы были рады и такому приюту. Свернулись клубочками и потонули в жутких сновидениях, продолживших их такой же жуткий дневной путь.
Упали, значит, на брошенную хозяйкой охапку соломы и тут же заснули, в темени, да особо и замечать-то было некогда, не разглядели в углу телка. За ночь продрогший телёнок измочил всю солому, на которой спали несчастные. Когда осветлилось, по раннему холоду утра, мокрые и голодные, двинулись они своим путём-дорогою.
А было и такое – как-то, в середине марта, хозяйка их, радушная баба, растопила печь, накормила, чем могла, даже помыться воды согрела – за тяжкий день хоть какая-то награда. Хлопотала жалкая вокруг них, словно вокруг близких родичей, и, собрав разбитую, растрёпанную обутку, пристроила её, как на грех, на ночь в печь, на просушку.
Утром, отодвинув заслонку, обнаружила заботная ворошок угольёв… И ну в голос! Мол, не казните, дайте во грехе покаяться! Что тут скажешь? О невозвратном голосить – воду решетом носить, вчерашний день искать. Поахали, попричитали они с бабушкой Натальей, а потом обмотали бедолажные тёткины постояльцы ноги тряпьём, и вперёд, только вперёд, домой в Игино, на Мишкин бугор.
А в селе Обратеево отправился Ваня побираться (совсем отощали, ничегошеньки в материнской суме из припасов не осталось), и понравился он одним деду с бабкой. Раздели они мальчишку, накормили, на печь погреться усадили, и давай вещие сны рассказывать, уговаривать у них остаться. Ваня – ни в какую: свои дожидаются! Ну что ж? Насильно не удержишь. Набили ему карманы старики яблочными пирожками да за ворота спровадили.
А по Ване мамка с сёстрами уже истомились: «Кормилец ты наш!» – кинулись ему навстречу, обрадовались. Парнишка пирожки из карманов вытряс и расхорохорился: «Ещё пойду!» Бабушка Наташа просветлела лицом, прослезилась: «Милай ты мой, роднай! Вот те крест! Сгибли б без тебя давно!» Перекусили, передохнули, – некогда ворон да галок ловить – снова в путь. Только бы дойти, только бы к стенам родимым прикоснуться.
…Обратеево – Лубянки – Городище… Уже и Игино в нескольких верстах. Но – двадцать девятое марта – залысели под ярым солнышком пригорки, разлилась коварная Чечора-река, снесла мостушку, половодье – неоглядное. Напрямки в Игино никак не добраться. Втащили санки на Гнездиловскую гору, а с неё – под уклон, через кладку, на «Свободную жизнь», пять вёрст крюку. В ту самую деревушку, где ещё девчонкой бабушка Наталья работала белошвейкой в имении барыни Шеншиной. Места до кустика, до малого ложка знакомые – по этой самой дороге бегала она когда-то «на работы» из Волчьих Ям в барское поместье.
Вербная заутреня. На дороге, на полях – месиво из последнего, слюдяного снега, а в нём блестят золотистые прожилки соломы. Дух подтаявшего вешнего суглинка и навоза. Тёплый материнский запах земли… В лужинах не то что курица, корова напьётся. От пригорков – зыбкий парок.
Старались двигаться гуськом, по натоптанной за зиму, до выпуклости, стёжке. Когда, наконец-таки, почти босые, на ногах – пропитанные грязью лохмотья, объявились на деревне, вовсю чернилил поздний вечер. Заночевали у Макеевой Ольги (по уличному – Коробу;хи).
…Ещё не разродился, не забрезжил рассвет, ещё над пожжённым барским садом вязала свет недотлевшая луна, когда бабушка Наталья подняла своё семейство. За ночь грязь стянуло морозом, закоченели волглые бутончики цветков первой мать-и-мачехи, но день обещал обтеплиться, быть погожим, надо торопиться, пока не отпустило – легче будет пробираться по полю, разделявшему Свободную и Игино.
Деревушка наша лежит на двух высоченных пригорках: Требучине и Козловке. В низине, по лугу, пробиваясь из дальних Гороней, проскальзывая по оврагам мимо Закамней, подцепляя родниковую струйку из Хильмечков, бежит-торопится к Кроме исшлёпанный ребячьими, цыпочными, ножонками; изгаженный у колдобин гусиным помётом; исхлопанный, расплёсканный до последней капельки вальками игинских баб, самый дорогой для каждого моего земляка ручей Жёлтый.
В тот день, тридцатого марта сорок первого года, дикое половодье ворочало камни-валуны на Жёлтом, вырывая их из оврагов и с грохотом перекатывая по затопленному грязными, омывшими бугры и пригорки, вешними водами, лугу.
Слухи у нас разлетаются со стрижиной скоростью. На деревне уже знали, что Наталья «с выводком» возвращается с «шахт» домой. Намыкавшиеся по военным дорогам беженцы, бросив санки с пожитками на Свободной, доплелись наконец-таки до Игино. Зашли со стороны Требучины. Под горой – потоп, на ногах не пойми что. Как перейти на свой урынок Козловку?
И вдруг с неё, с противоположной стороны половодья, прямо в чунях и полушубке в воду бросился Фёдор Редькин (а то сколько ж у моря погоды-то дожидаться?), тот самый мужик, что отвозил их на лошади зимой тридцать восьмого до Кром, когда они уезжали в поисках лучшей доли на Донбасс. Выскочил он на Требучину – некогда чесаться – подхватил Ваню и опрометью – назад, прямо через поток, на козловский берег. Что тут делать? Спятили с ума – кинулась вслед за ним и бабушка Наталья, а за ней и девчонки!
Перебрались и – скорей сушиться к Татьяне, Натальиной сестре. Перед самой войной вышла и она замуж из Волчьих Ям в Игино, во двор Блиновых. Наконец, с души Натальиной, материнской, хоть чуток отлегло – все дети при ней, за едино дыхание: и Нинила, и Петя, и Надя, и Аня, и Шура, и маленький Ваня.
На следующий день (ночью-то Наталье ни сон нейдёт, ни дрёма её не берёт), затемно, когда под застрехами сараев ещё лежали густые, молчаливые, тени, – кто ж стерпит? – отправилась Наталья, прихватив с собой Ваню, в родную избу. Уезжали – окна и двери – горбылём накрест, на косяк – замок.
Со страхом и трепетом вошли на подворье… Пожухлые, надломленные травы, будто бабья доля, стелились по ветру. Крыльцо, окружённое прошлогодним, в человечий рост, репейником и крапивой. Поросшие мхами, рассыпавшиеся входные ступени. У крыльца в бурьяне – стопка худых ведёрок. Рядом с крылечным камнем, на кленовом суке забытые верёвочные качели. Даже выбитая, начищенная голыми ребячьими пятками до блеску земля под ними, и та затянулась подорожником да вездесущей гусиной лапкой.
Двери в избе расхлебенены. Тихо, как в гробу. Перемёты, и те выпилены, рамы выбраны. Голо, словно в избе этой бобыль проживал, в хозяйстве горшок не на что повесить. Мамай прошёл! Подворье, войной порушенное, и своё – не своё.
Ни широченных лавок под окнами, на которых проходила вся жизнь избяная – и сидели, и спали, – ни стола с сучковатой столешницей, что справил им когда-то на их многоголовое застолье дед Сергей. Нет и телятника, на котором обычно спал Петя. А по правую сторону от дверей выдран Ванин коник, где, бывало, по ночам под лоскутным одеялом виделась такая небывальщина, что на утро мамка и сёстры ухохатывались над Ваниными россказнями.
Уцелела лишь угловая пузастая печка. С трещинами-ходами для пронырливых клопов, которых Ваня, бывало, выкуривал оттуда подожжённой лучинкой, да с громадными, на всех разом, полатями. Ни постилочки на них, ни какого худого веретья… На подоконниках в треснутых черепушках и безносом чайнике – засохшие бальзамины, усеянный меленькими сушёными зелепупками скукоженный стручковый перец.
Зато, по счастливой случайности, на радость Натальи, успевшей размотать свою зимнюю, бурую от старости, прикипевшую к её груди шалёнку, не тронуты оказались в подпечье ни её ямки;, ни чапельники. Вытащив их наружу, разостлали там, в тёмном местечке, соломки, усадили в это гнёздышко выделенную из своего скудного хозяйства тётушкой Татьяной чёрно-белую хохлатую курицу (нравом – шёлк). Обустроили и подсыпали под пеструшку придаренные к ней, принесённые в подшалке тринадцать яичек. На развод, на обзаведение хозяйством.
Но не суждено было по новолетью выпустить Наталье у завалинки цыпляток…
Свидетельство о публикации №226010701107