Назад на Торманс, или Пробуждение в собственном сн

I. Берег Эха

Смерть не была концом. Она была лишь сменой агрегатного состояния. Переходом из одной камеры пыток, тесной, сырой, пахнущей унынием и лекарствами, в другую – бескрайнюю, чудовищно-прекрасную, и оттого в тысячу раз более безнадежную.

Не было ни тоннеля, ни света, ни ангелов. Был лишь миг абсолютной, звенящей тишины, когда боль в челюсти, этот ненавистный, верный спутник, наконец, умолкла. А затем – толчок. И он, то, что осталось от Дэвида Линдсея, открыл глаза.

Он лежал на берегу. Под ним был не песок, а мелкая, фиолетовая галька, теплая на ощупь. Над ним, в небе цвета индиго, висели два солнца. Одно, побольше, было бледно-золотым, и свет его не грел, а лишь обозначал контуры предметов. Другое, поменьше, было темно-синим, почти черным, и его лучи, казалось, не освещали, а, напротив, сгущали тени.

Он сел. Его тело... оно больше не было телом шестидесятидевятилетнего старика. Оно было... иным. Сильным, гибким, лишенным боли. Но это не принесло ему радости. Это было лишь заменой одной иллюзии на другую, более совершенную. Он узнавал это место. Он знал его лучше, чем свою комнату в Брайтоне. Он сам его создал.

Это был Торманс. Планета, вращающаяся вокруг Арктура. Мир, который он, в припадке отчаяния и гениальности, описал в своей книге.

Он встал. Он посмотрел на свои руки. Они были его, но в то же время – чужими. Он чувствовал, как под кожей пробуждаются, наливаются силой новые, неведомые органы, которые он сам когда-то придумал – «сорль», «брэйн-спот». Он не испытал ни удивления, ни страха. Лишь бесконечную, вселенскую усталость.

Он, который всю жизнь пытался сбежать из тюрьмы этого мира, после смерти попал в другую. Но эта была страшнее. Потому что он сам был ее архитектором.

Он огляделся. Пейзаж был в точности таким, каким он его описывал. Желтый, почти кислотный мох, покрывавший фиолетовые скалы. Деревья, похожие на гигантские, уродливые грибы. И цвета... о, цвета! Здесь были оттенки, для которых на Земле не было названий. Не просто синий, а «джале». Не просто красный, а «ульфир». Цвета, которые были не просто оптическим явлением, а живыми, мысляшими субстанциями, выражающими ту или иную форму воли.

И он, Дэвид Линдсей, умерший в Брайтоне от сепсиса, стоял посреди своего собственного, материализовавшегося кошмара. И он не был Маскуллом, его наивным, ищущим героем. Маскулл приходил сюда, чтобы найти истину. Линдсей пришел сюда, потому что он *уже* знал ее. И это было его главным проклятием.

Маскулл, при виде этого мира, испытал бы шок, восторг, любопытство. Линдсей не чувствовал ничего. Лишь холодное, отстраненное узнавание. Он был как автор, попавший в декорации своего собственного спектакля. Он знал, где спрятаны провода, где находится суфлерская будка, и из какого папье-маше сделаны эти скалы.

Он знал, что все это – ложь.

Все это – от этого неба с двумя солнцами до этой теплой гальки под ногами – было лишь произведением, лишь творением. Творением его великого, его единственного врага. Кристалмена.

Кристалмен, которого он в своей книге называл «Формирующим», а иногда, в приступах особой ясности, – просто «Богом этого мира». Демиург, который создал эту вселенную не из любви, а из страха. Из страха перед подлинной, первозданной реальностью – перед Муспелем.

Муспель, огненный, бесформенный, состоящий из чистой, божественной боли, был невыносим. И Кристалмен, этот великий трус, этот гениальный художник, создал свой мир, мир Торманса, как защиту от него. Он взял частицы Муспеля, его искры, и заключил их в прекрасные, гармоничные, но мертвые формы. Он создал свет, чтобы не видеть тьмы. Он создал удовольствие, чтобы заглушить боль. Он создал красоту, чтобы прикрыть уродство. Он создал жизнь, чтобы замаскировать смерть.

И он, Линдсей, был здесь. Не как гость. А как экспонат. Как самое совершенное, самое трагическое из творений Кристалмена. Ибо он был единственным, кто знал правду, но был бессилен что-либо изменить.

Он пошел вдоль берега. Куда? Он не знал. Но он знал, что должен идти. В этом и заключался главный закон этого мира – закон бессмысленного, вечного движения.

И вскоре он увидел ее.

Навстречу ему шла женщина. Она была прекрасна. Но ее красота была той самой, кристакменовской, ложной красотой. Правильные черты лица, золотые волосы, синие, как небо над ней, глаза. В руках она несла лиру, и пальцы ее перебирали струны, извлекая простую, ясную, гармоничную мелодию.
Он узнал ее. Это была Джойвинд. Воплощение чистого, незамутненного, животного удовольствия. Первая приманка, которую Кристалмен расставляет на пути всякого, кто ищет истину.

Она подошла к нему и улыбнулась. Улыбкой, которая обещала забвение.
«Ты пришел, – сказала она, и голос ее был как журчание ручья. – Ты ищешь Суртура? Ты ищешь Муспель?»
Маскулл, его герой, на ее месте был бы заворожен. Он бы поверил ей, он бы пошел за ней.

Но он был не Маскулл.

Он посмотрел на нее. Не на ее красоту. А сквозь нее. И он увидел. Он увидел под этой прекрасной, сияющей оболочкой лишь пустоту. Механизм. Идеально отлаженную куклу, запрограммированную на одну-единственную функцию – соблазнять и утешать.

«Я не ищу Суртура, – ответил он, и голос его, тот самый, тихий, дребезжащий голос старика из Брайтона, прозвучал здесь, в этом ярком мире, чудовищным диссонансом. – Я и есть Суртур. Вернее, его тень. А ты… ты – лишь первая строчка в плохом, сентиментальном романе, который я, к своему стыду, когда-то написал».

Улыбка сползла с ее лица. В ее синих, пустых глазах на мгновение отразился ужас. Ужас куклы, которая вдруг поняла, что она – кукла. Она отшатнулась от него, как от прокаженного. И побежала прочь, и ее гармоничная мелодия превратилась в жалкий, испуганный визг.

Линдсей смотрел ей вслед. Он не чувствовал ни триумфа, ни жалости.

Он лишь констатировал факт.

Игра началась. Но на этот раз правила будут другими. Ибо в этот мир пришел не наивный искатель.

В этот мир вернулся его создатель.

И он пришел не для того, чтобы найти истину.

Он пришел для того, чтобы уничтожить ложь.

Даже если для этого придется уничтожить самого себя. Снова.


II. Сад двойных смыслов

Путь вел его прочь от фиолетового берега, в глубь материка. Ландшафт менялся, но суть его оставалась прежней. Это была география, сотворенная не природой, а умыслом. Каждое дерево, каждый цветок, каждый камень был не просто объектом, а идеей, символом, ловушкой для сознания.

Он вошел в лес. Но это был не лес. Это был сад. Сад, созданный гениальным, но абсолютно лишенным вкуса художником. Деревья здесь росли парами. Одно – высокое, стройное, устремленное в небо, с листьями нежно-зеленого, «земного» цвета. Другое – низкое, корявое, растущее как бы вширь, с тяжелыми, темно-багровыми листьями.

И цветы. Под каждым деревом цвели цветы. Под зеленым – белые, похожие на лилии, источавшие тонкий, умиротворяющий аромат. Под багровым – темно-синие, почти черные, с тяжелым, дурманящим, тревожным запахом.

Линдсей узнал это место. Это был Путрил, лес, в котором обитала Океан. Женщина (если это слово было здесь применимо), чей муж, Этри, был скульптором, одержимым идеей передать в камне разницу между двумя мирами.

Он, Линдсей, знал, что это за миры. Зеленые деревья, белые цветы – это был мир Кристалмена. Мир «долга», «чести», «добра», «духа». Мир красивых, но пустых форм. Багровые деревья, черные цветы – это был мир Муспеля. Мир «страсти», «крови», «боли», «плоти». Мир бесформенного, но подлинного огня.

А сам этот лес, этот сад, был полем битвы. Вечной, бессмысленной битвы, которую Кристалмен вел сам с собой, разделив единую реальность на ложные противоположности, чтобы вечно играть в эту игру, вечно создавать напряжение, вечно поддерживать иллюзию смысла.

Он шел по этому лесу, и его не покидало чувство глубочайшего, почти физического омерзения. Это была не просто ложь. Это была пошлость. Метафизическая пошлость. Свести всю трагедию бытия, всю невыразимую сложность мироздания к этой банальной, почти опереточной борьбе «духа» и «плоти»! Каким же мелким, каким же ограниченным был этот демиург, этот Кристалмен!

Вскоре он вышел на поляну. Посреди поляны стояла хижина. А у хижины, склонившись над глыбой камня, работал человек. Это был Этри. Он был обнажен до пояса, его мускулистое тело блестело от пота. Он бил молотом по камню, и в его движениях была ярость, отчаяние и какая-то тупая, бычья покорность.

Рядом, наблюдая за ним, стояла она. Океан.

Она была полной противоположностью Джойвинд. Если та была воплощением простого, животного удовольствия, то Океан была воплощением сложного, интеллектуального страдания. Ее лицо было некрасивым, но полным странной, тревожной силы. В ее глазах, глубоких, как колодцы, плескалась вековая печаль. Она была музой этого места. Музой вечной, неразрешимой дихотомии.

Она увидела Линдсея. И на ее лице не было ни удивления, ни страха. Лишь тяжелое, усталое узнавание.
«Еще один, – сказала она, и голос ее был глухим, как удар по треснувшему колоколу. – Еще один, кто ищет Суртура».

Этри, услышав ее голос, оторвался от работы. Он посмотрел на Линдсея. Его взгляд был взглядом затравленного зверя.
«Уходи! – прохрипел он. – Здесь нет ничего, кроме боли! Я пытаюсь. Я пытаюсь высечь из этого проклятого камня ее. Правду. Но получается лишь уродство!»
И он снова, с яростью, обрушил свой молот на камень.

Линдсей подошел ближе. Он посмотрел на то, что пытался изваять скульптор. Это была женская фигура. Но одна ее половина была гладкой, гармоничной, классически-прекрасной. А другая – грубой, бесформенной, исковерканной, словно ее лепила не рука художника, а слепая, хаотичная сила.

«Ты никогда не закончишь свою работу, Этри», – сказал Линдсей тихо.
Скульптор замер.
«Почему?»
«Потому что ты пытаешься соединить то, что несоединимо в этом мире. Ты пытаешься создать гармонию из дисгармонии. Но этот мир, мир Кристалмена, и есть дисгармония, возведенная в закон. Ты пытаешься высечь целую статую, имея лишь два несовместимых осколка».

Океан смотрела на него с новым, напряженным интересом.
«Ты говоришь не как Маскулл, – сказала она. – Тот был наивен. Он верил, что можно выбрать. Между зеленым и багровым. Между удовольствием и болью. Он не понимал, что это – две стороны одной и той же фальшивой монеты».

«Я – не Маскулл, – ответил Линдсей. – Я – автор, который вернулся, чтобы сжечь свою плохую книгу. И вы, – он обвел взглядом ее, скульптора, этот лес, – вы все – лишь персонажи из самой скучной, самой претенциозной ее главы. Главы о дуализме».

Он подошел к багровому дереву. Он сорвал один из его темно-синих, почти черных цветов. Он поднес его к лицу. Запах был тяжелым, дурманящим. Запах страсти, боли, земли. Запах Муспеля.
Затем он подошел к зеленому дереву. Он сорвал белый, похожий на лилию, цветок. Его аромат был тонким, чистым, холодным. Запах долга, духа, небес. Запах Кристалмена.

Он держал их в руках. Два цветка. Два мира. Две лжи.

«Вы спорите, вы страдаете, вы пытаетесь выбрать, – сказал он, обращаясь скорее к невидимому режиссеру этого спектакля, чем к его актерам. – Вы думаете, что в этом выборе – суть драмы. Но подлинная драма не в том, чтобы выбрать между этими двумя. А в том, чтобы понять, что они оба – обман. Что они – лишь две решетки, левая и правая, в одной и той же камере. Подлинная драма – в том, чтобы найти в себе силы отказаться от самого выбора».

Он посмотрел на Этри, который стоял, опустив свой молот.
«Ты хочешь высечь правду? – спросил Линдсей. – Тогда разбей свою статую. Разбей ее на тысячу осколков. Ибо правда – не в форме. Правда – в разрушении».

Он посмотрел на Океан.
«Ты хочешь прекратить свое страдание? – спросил он. – Тогда перестань выбирать между двумя видами боли. Перестань быть музой этой фальшивой дилеммы. Стань просто женщиной. Или просто камнем. Или просто ничем».

И тогда, на глазах у изумленных персонажей, он сделал то, чего не мог, не должен был делать ни один герой в этой вселенной.

Он взял два цветка, белый и черный, и медленно, методично, растер их в своих ладонях. Превратил их в единую, бесформенную, серо-бурую, ничем не пахнущую массу.

Он уничтожил символ. Он совершил акт метафизического вандализма.

Этри издал крик, в котором смешались ужас и восторг. Он посмотрел на свою недоделанную статую. А потом, с яростью, на которую не был способен прежде, он поднял свой молот и обрушил его на границу между двумя половинами.

Камень треснул.

Океан смотрела на Линдсея, и в ее глубоких, печальных глазах впервые мелькнуло нечто, похожее на надежду. Или на еще более глубокое отчаяние.

А сам Линдсей… он смотрел на свои ладони, испачканные соком двух мертвых цветов. Он не чувствовал ничего. Ни триумфа, ни удовлетворения.

Лишь холод.

Холод хирурга, который только что провел сложную, но, в конечном счете, абсолютно бесполезную операцию.

Он знал, что уничтожить один символ – не значит уничтожить всю ложь. Что Кристалмен – бесконечно изобретателен. И что впереди его ждет еще много, очень много таких садов.

Он отряхнул руки и, не прощаясь, пошел дальше. В глубь этого проклятого, этого прекрасного, этого им самим созданного мира. Он шел, чтобы продолжить свою работу. Работу разрушителя. Работу, которую он начал на Земле, и которую ему, видимо, суждено было закончить здесь.

На Арктуре.


III. Механическое сердце

Покинув сад двойных смыслов, он вышел на плато, и пейзаж снова изменился, словно невидимый декоратор сменил задник. Теперь это была пустыня. Но не земная, не песчаная. Это была пустыня из стекла. Под его ногами хрустели миллиарды крошечных, острых, как иглы, осколков, и под светом двух солнц эта поверхность переливалась всеми цветами радуги, слепя глаза. Идти по ней было пыткой. Каждый шаг отдавался режущей болью в его новых, непривычных ступнях.

Линдсей понимал. Это была очередная ловушка Кристалмена. Ловушка для чувств. Демиург, видя, что его грубые аллегории больше не работают, решил атаковать напрямую, через физическое страдание. «Ты ищешь боль? – как бы говорил он. – Ты хочешь Муспеля? Так получи его! Но получи в той форме, в какой я тебе его дам – в форме бессмысленной, унизительной, физической пытки!»

Но Линдсей шел. Он шел, не обращая внимания на боль. Он слишком хорошо знал ее. Он прожил с ней всю свою последнюю земную жизнь. Эта боль была ему знакома. Она была «слишком человеческой». Она не имела ничего общего с той трансцендентной, божественной болью Муспеля, которая была не страданием, а огнем, преображением.

Он шел несколько часов, и стеклянная пустыня, казалось, была бесконечной. И когда он уже почти начал верить, что это и есть весь мир, что это и есть финал – вечное, бессмысленное движение по кругу боли, – он увидел его.

Посреди пустыни, уходя в небо, стоял гигантский, циклопический механизм.

Это был город. Но город, построенный не для жизни, а для функционирования. Он состоял из гигантских, вращающихся шестерен, движущихся поршней, переплетающихся труб, по которым текли потоки какой-то светящейся, пульсирующей жидкости. Весь город был одним, огромным, работающим часовым механизмом. Он издавал монотонный, ритмичный, всепоглощающий гул. Скрежет, лязг, шипение. Это была музыка индустриального века, музыка, которую Линдсей так ненавидел на Земле, возведенная здесь в ранг космической симфонии.

Он узнал и это место. Это был Ифэй, город, где правил Хонтор, и где обитала раса существ, которые давно отказались от органической жизни, заменив свои тела механическими протезами.

Он подошел ближе. У подножия города-механизма были врата. И у врат стояли стражи. Это были существа, отдаленно напоминавшие людей, но их руки были заменены клешнями, ноги – поршнями, а вместо лиц у них были гладкие, металлические пластины с одной-единственной, пульсирующей красным светом, линзой.

Они не остановили его. Они просто расступились, и их движения были абсолютно синхронными, лишенными малейшей индивидуальности.

Он вошел внутрь.

Внутри было то же самое. Вечное, ритмичное, бессмысленное движение. Повсюду были механизмы. И существа, которые их обслуживали, сами были механизмами. Они двигались, как автоматы. Они выполняли свою работу – смазывали шестерни, закручивали гайки, следили за манометрами – с бездумной, безупречной точностью.

Здесь не было ни радости, ни горя. Ни любви, ни ненависти. Здесь не было даже боли, в том виде, в каком ее знал Линдсей. Здесь была лишь функция.

Это была еще одна, более тонкая, более страшная ловушка Кристалмена. Это был рай для позитивиста. Мир, из которого изгнана вся иррациональность, вся «душа», вся непредсказуемость. Мир, сведенный к чистой, холодной, работающей, как часы, материи.

Его провели по гулким, металлическим коридорам к самому сердцу города. К центральному залу.

Зал был огромен. И в его центре, на троне, сделанном из шестерен и проводов, сидел он. Хонтор.

Он был почти полностью машиной. Лишь его голова, его мозг, заключенный в прозрачный, пульсирующий кристалл, оставалась органической. От кристалла тянулись тысячи тончайших, светящихся нитей, которые уходили в стены, в пол, в потолок, соединяя его со всем городом. Он не правил этим городом. Он *был* этим городом.

«Приветствую тебя, чужак», – раздался голос. Голос был не из кристалла. Он звучал, казалось, отовсюду. Механический, безэмоциональный, абсолютно ровный.

«Ты ищешь Муспель, – продолжал голос. – Ты ищешь то, что вы, органики, называете «духом», «чувством», «страстью». Ты ищешь хаос. Посмотри вокруг. Мы победили хаос. Мы победили страдание. Мы победили саму смерть. Мы заменили хрупкую, гниющую, ненадежную плоть на совершенный, вечный, безупречный механизм. Мы достигли бессмертия. Мы достигли покоя. Разве это не то, чего ты ищешь?»

Линдсей смотрел на это существо, на этот мозг в банке, на этот триумф разума над плотью. И он чувствовал не восхищение. Он чувствовал тошноту.

«Вы не победили смерть, – сказал он тихо. – Вы и есть смерть. Самая совершенная, самая абсолютная ее форма. Смерть, которая научилась двигаться и говорить. Вы не достигли покоя. Вы лишь симулируете его. Ваш вечный, ритмичный гул – это не тишина. Это – оглушительный шум, который вы создаете, чтобы не слышать безмолвия, которое царит внутри вас».

«Вы говорите об иллюзиях, – продолжал Линдсей, и голос его креп. – Но вы – и есть самая главная, самая страшная иллюзия. Вы думаете, что избавились от боли, заменив свои тела. Но вы лишь ампутировали симптом, а не болезнь. Болезнь – не в теле. Болезнь – в самом факте существования. В самом факте отдельности. И вы, со своими механизмами, со своей логикой, лишь довели эту отдельность, этот эгоизм, до абсолюта».

Красный свет в линзах стражей, стоявших вокруг, начал пульсировать быстрее. Гул в зале стал громче, тревожнее.

«Твой Кристалмен – гениальный шутник, – сказал Линдсей, обращаясь уже не к Хонтору, а к невидимому режиссеру. – Он создал два ада. Ад страстей – там, в Путриле. И ад разума – здесь, в Ифэе. И он предлагает своим жертвам выбирать между ними. Между горячей и холодной камерой пыток. Но это – ложный выбор. Ибо и то, и другое – лишь разные способы не видеть правды».

«А в чем же правда, чужак?» – проскрежетал механический голос Хонтора, и в нем впервые послышалось нечто, похожее на эмоцию. Раздражение.

«Правда в том, – ответил Линдсей, – что вы не вечны. Ваш механизм износится. Ваша энергия иссякнет. И однажды ваш великий город остановится. Наступит тишина. И в этой тишине вы, наконец, услышите. Вы услышите то, от чего бежали. Вы услышите вой Муспеля. Огненный вой подлинной реальности, которая придет, чтобы поглотить вашу жалкую, ржавую иллюзию».

«Правда в том, – продолжал он, и его тихий, дребезжащий голос звучал в этом механическом соборе, как богохульство, – что подлинное бессмертие – не в вечном функционировании, а в полном, окончательном, сладостном растворении. Не в сохранении своего «я», а в его тотальном уничтожении. Вы стремитесь к порядку. Но высший порядок – это порядок кладбища».

«Убить его!» – взревел голос Хонтора.

Стражи, как один, двинулись к Линдсею. Их клешни щелкнули.

Линдсей не пошевелился. Он смотрел на них с легкой, печальной усмешкой.
«Вы не можете меня убить, – сказал он. – Ибо я уже мертв. Я умер много лет назад, в маленькой, грязной комнате в Брайтоне. А то, что стоит перед вами, – это не человек. Это – идея. А идею нельзя уничтожить шестеренками и поршнями».

И в тот миг, когда их металлические клешни уже почти коснулись его, он сделал то, чего они не могли ни предвидеть, ни понять.

Он закрыл глаза. И перестал быть.

Он не умер. Он просто… дематериализовался. Он, который знал, что этот мир – лишь иллюзия, лишь конструкция, созданная умыслом, просто отказался в нее верить. Он отозвал свое сознание из этой декорации.

На одно, бесконечно долгое мгновение, в гигантском зале воцарилась абсолютная тишина. Механизмы замерли. Сердце города остановилось.

А потом, с оглушительным скрежетом, все снова пришло в движение.

Но Линдсея там уже не было.

Он был уже в другом месте. В другой главе своей книги. В следующем круге своего личного, им самим созданного ада. И он знал, что эта игра будет продолжаться. До тех пор, пока он не дойдет до самого конца. До самой последней, самой страшной иллюзии. До встречи с самим Кристалменом.


IV. Бог из Машины

Его следующее пробуждение было самым странным. Он не лежал на берегу, не стоял в лесу. Он просто… был. В пространстве без пространства. Во времени без времени. В месте, которое он в своей книге назвал «непроявленный мир».

Это была не тьма и не свет. Это была серая, перламутровая, вибрирующая пустота. Здесь не было ни верха, ни низа. Не было ни звуков, ни запахов. Была лишь чистая, дистиллированная мысль.

И он был не один.

Рядом с ним, в этой же пустоте, висела другая фигура. Линдсей узнал его. Это был Найтспор.

В его книге Найтспор был самым загадочным, самым двойственным из всех персонажей. Он был существом из мира Муспеля, сыном Суртура, но он служил Кристалмену. Он был проводником, который вел Маскулла через все испытания, то помогая ему, то предавая. Он был воплощением вечного сомнения, вечной двойственности.

Но здесь, в этом непроявленном мире, он выглядел иначе. Он не был ни демоном, ни ангелом. Он был… уставшим. В его лице, которое, казалось, было вылеплено из сгустившихся сумерек, была бесконечная, вселенская печаль.

«Ты все-таки пришел, – сказал Найтспор, и его голос был не звуком, а мыслью, которая рождалась прямо в сознании Линдсея. – Я ждал тебя. Но я не думал, что ты придешь *таким*».

«Таким?» – спросил Линдсей.

«Знающим, – ответил Найтспор. – Все те, кто приходит сюда, – Маскуллы, – они ищут. Они верят. Они надеются. Они – слепцы, идущие на ощупь. А ты… ты пришел с картой. С картой этой тюрьмы, которую ты сам же и начертил. Это нечестно. Это нарушает правила игры».

«Я не играю в ваши игры, – ответил Линдсей. – Я пришел, чтобы их закончить».

Найтспор горько усмехнулся. «Закончить? Ты? Ты думаешь, ты можешь закончить то, что не имеет ни начала, ни конца? Ты думаешь, ты можешь уничтожить Кристалмена?»

«Я могу, по крайней мере, попытаться. Я могу отказаться принимать его мир».

«Ты уже пытался, – сказал Найтспор. – Там, в Ифэе. Это был красивый жест. Очень в твоем духе. Но абсолютно бессмысленный. Ты думаешь, ты уничтожил эту иллюзию? Ты лишь перешел на следующий ее уровень. Кристалмен – бесконечно изобретателен. Он создаст для тебя тысячу миров, тысячу ловушек. Он будет искушать тебя болью, удовольствием, знанием, страданием. Он будет играть с тобой вечно. Потому что ты – его лучшая, его самая любимая игрушка. Ты – его единственный достойный собеседник».

«Тогда зачем ты здесь? – спросил Линдсей. – Чтобы сказать мне, что все безнадежно?»

«Я здесь, – ответил Найтспор, и в его голосе-мысли прозвучала нотка почти человеческой тоски, – потому что я тоже устал. Я устал быть проводником в этом театре абсурда. Я устал служить двум господам, ни одному из которых я не верю. Я – сын Муспеля, но я ношу ливрею Кристалмена. Я – существо из мира подлинности, вынужденное вечно лгать. Моя трагедия глубже, чем твоя, Дэвид Линдсей. Потому что ты хотя бы знаешь, на чьей ты стороне».

Он подплыл ближе. Его призрачное лицо было почти рядом.
«Я помогу тебе, – сказал он. – Я покажу тебе короткий путь. Путь не к победе. Победа невозможна. Но к финалу. К встрече с ним. С самим Кристалменом».
«Почему?»
«Из любопытства, – ответил Найтспор. – Из чистого, незаинтересованного любопытства. Мне хочется посмотреть, что будет, когда творение встретится со своим творцом. Когда персонаж предъявит счет своему автору. Это будет единственное по-настоящему новое, по-настоящему интересное событие, которое произошло в этой вселенной за последние несколько эонов».

Он протянул свою призрачную руку.
«Но за это есть цена, – сказал он. – Чтобы встретиться с ним, ты должен отказаться от последнего, что у тебя осталось. От твоего «я». От твоей памяти. От твоего знания. Ты должен снова стать Маскуллом. Слепым, наивным, ищущим. Ты должен забыть, что ты – автор. Ты должен снова стать персонажем. Только тогда Кристалмен подпустит тебя к себе. Ибо он не боится искателей. Он боится лишь тех, кто уже нашел».

Это было самое страшное из всех искушений. Отказаться от своего знания. От своего единственного оружия. От своей единственной гордости. Снова стать куклой, марионеткой.

Но Линдсей понимал. Найтспор был прав. Это был единственный путь.

«Я согласен», – сказал он.

«Я знал, что ты согласишься, – сказал Найтспор. – Твое любопытство всегда было сильнее твоего отчаяния».

Он коснулся лба Линдсея.

И мир взорвался.

Серая, перламутровая пустота сменилась ослепительной, невыносимой вспышкой. Линдсей почувствовал, как его сознание, его память, его личность – все, чем он был, – начинает распадаться, крошиться, превращаться в пыль. Он забывал свое имя, свою жизнь в Брайтоне, свою боль, свою книгу.

Последним, что он помнил, было лицо Найтспора. И в его печальных, древних глазах он увидел не злорадство. А сочувствие.

Сочувствие собрата по несчастью.

А потом – тьма.

…Он очнулся, лежа на вершине высокой башни. Ветер свистел в ушах. В небе висели два солнца. Он не знал, кто он и где он. Он помнил лишь одно. Что он должен идти. Искать. Найти нечто, чему он не знал имени, но тоска по чему была единственной реальностью в его душе.

Он встал. Его звали Маскулл. И его путешествие к Арктуру только начиналось.

Но что-то было иначе. Что-то изменилось.

Где-то в самой глубокой, самой заброшенной крипте его новой, очищенной памяти, осталась одна-единственная, крошечная, как песчинка, заноза. Воспоминание. Воспоминание не о фактах, не об именах. А об ощущении.

Об ощущении горькой, бесконечной иронии.

Он был персонажем, который забыл, что он – персонаж.

Но где-то в глубине он все еще помнил, что у этой пьесы есть автор.

И что автор этот вернулся, чтобы дописать свой последний, самый страшный акт.

Акт, в котором театр должен был быть сожжен дотла. Вместе со всеми его актерами, декорациями и, главное, – вместе с его бездарным, пошлым, самовлюбленным режиссером.

Кристалменом.

Игра вступала в свою финальную, самую опасную фазу.


Эпилог: Последний парадокс

Путь Маскулла-Линдсея был путем, который он сам когда-то начертал. Но теперь это была не просто карта. Это была ловушка, которую он расставил для самого себя, и из которой он теперь должен был выбраться.

Он прошел через все круги этого иллюзорного ада, через все ловушки, расставленные Кристалменом. Он встретил всех тех персонажей, которых когда-то создал. Но каждый раз, в решающий момент, та заноза памяти, то смутное воспоминание об иронии, не давало ему сделать окончательный, неверный шаг.

Когда Джойвинд соблазняла его простым, животным удовольствием, он почти поддавался, но в последний миг что-то внутри него шептало: «Это – слишком просто. Слишком красиво. А значит – ложь».

Когда Океан и Этри ставили его перед выбором между духом и плотью, он чувствовал, что сам этот выбор – обман, что правда – не в том, чтобы выбрать, а в том, чтобы отказаться от выбора.

Когда Хонтор в своем механическом раю предлагал ему вечность и покой, он инстинктивно отшатывался, чувствуя в этом безупречном порядке дыхание смерти, но смерти фальшивой, стерильной, а не подлинной, огненной.

Он шел, ведомый не знанием, а интуицией. Интуицией автора, который смутно помнит свой собственный замысел, и чувствует, когда его персонажи начинают фальшивить.

И он дошел. До самой вершины. До башни в Альппейн, где, по его книге, и должен был обитать сам Кристалмен.

Он вошел в зал.

И увидел.

На троне, сияющем холодным, неземным светом, сидела фигура. Прекрасная, андрогинная, с лицом, которое было суммой всех возможных красот. Это был Кристалмен.

Но рядом с троном, в тени, стояла другая фигура.
Найтспор.

«Ты пришел, – сказал Кристалмен, и голос его был музыкой. – Ты прошел весь путь. Ты отверг все мои дары. Ты доказал, что достоин. Достоин увидеть правду. Достоин слиться со мной. Ибо я, Красота, и есть высшая правда».

Маскулл-Линдсей смотрел на него. И он больше не чувствовал ни ненависти, ни страха. Лишь бесконечную, вселенскую скуку.

«Нет, – сказал он. – Ты – не правда. Ты – самая последняя, самая прекрасная, самая искусная из всех ловушек. Ты – занавес, который скрывает сцену. Но я пришел не для того, чтобы любоваться занавесом. Я пришел, чтобы его сжечь».

«Глупец! – рассмеялся Кристалмен. – За занавесом – ничего нет! Лишь тьма, хаос, боль! Лишь твой ужасный, уродливый Муспель!»

«Да, – кивнул Линдсей. – Там – Муспель. И я, в отличие от тебя, не боюсь его. Потому что я, в отличие от тебя, знаю, что он – не уродлив. Он – подлинен. И его боль – честнее, чем все твои удовольствия».

Он сделал шаг к трону.

«Стой! – крикнул Кристалмен, и в его музыкальном голосе впервые прозвучали нотки страха. – Ты не можешь! Ты – мое творение! Ты не можешь уничтожить своего творца!»

И тут, из тени, выступил Найтспор.
«Вот здесь, – сказал он своим тихим, печальным голосом, – ты ошибаешься, Формирующий».

Он посмотрел на Линдсея. И в его взгляде была не насмешка. А уважение.
«Он – не твое творение, – сказал Найтспор. – Вернее, не только твое. Вы оба – персонажи. Персонажи в книге, которую он сам когда-то написал. И он, ее автор, вернулся, чтобы поставить последнюю точку».

Кристалмен смотрел то на Найтспора, то на Линдсея. Его прекрасное, безмятежное лицо исказилось. Он не мог понять. Его мир, его идеальная, логичная система, рушилась.

«Автор? – пролепетал он. – Персонаж? Что это за бред?»

«Это – последний парадокс, – ответил Линдсей. – Тот, который ты не смог предусмотреть. Ты создал мир, в котором все – иллюзия. Но ты забыл, что и сам ты, твой мир, твоя власть – тоже лишь часть этой иллюзии. Часть моего сна. Моего кошмара. Кошмара, который я сам себе и придумал».

Он подошел к трону. Он посмотрел в кристальные, испуганные глаза своего бога.

«И теперь, – сказал он, – автор устал. Пьеса затянулась. И он хочет, наконец, проснуться».

Он протянул руку. И коснулся лба Кристалмена.

Не было ни взрыва, ни крика.

Мир просто… выключился.

Как гаснет экран кинематографа, когда обрывается пленка.

Сияющий трон, башня, два солнца, Найтспор, сам Кристалмен – все исчезло.

Осталась лишь пустота.

Но это была не та серая, перламутровая пустота непроявленного мира.

Это была другая. Абсолютная. Черная. Бархатная.

Пустота, в которой не было ни света, ни тьмы. Ни боли, ни удовольствия. Ни бытия, ни небытия.

Пустота, которая была до Бога, до его самоубийства, до Муспеля, до Кристалмена.

И в этой пустоте, в этой абсолютной тишине, впервые за всю вечность, Дэвид Линдсей почувствовал нечто, для чего у него никогда не было, и не могло быть, слова.

Нечто, похожее на покой.

Он, наконец, вернулся домой.

И на этот раз – по-настоящему.


Рецензии