Мир Красного смеха
Для офицера, чьё имя позже будет найдено на полях бессвязного, лихорадочного дневника, Война не была столкновением наций или идеологий. Это был грандиозный, чудовищный геологический процесс. Он ощущал себя не солдатом, а крошечным, бессильным наблюдателем, застывшим на краю гигантского, разверзшегося разлома земной коры. И из этого разлома, из этих траншей, наполненных грязью, кровью и гниющими останками, на поверхность просачивалось нечто. Нечто древнее, нечеловеческое, и абсолютно, вселенски безумное.
Он был артиллерийским корректировщиком. Его работа требовала холодной, математической точности. Он часами лежал в своей «лисьей норе» на передовой, вглядываясь в серую, изрытую воронками, ничейную землю. Он вычислял углы, поправки на ветер, расстояние. Он превращал живых, кричащих людей на той стороне в простые координаты, в цели.
И поначалу его разум, тренированный, дисциплинированный, справлялся. Он создал внутри себя стену. Стену из цифр, формул, приказов. За этой стеной он прятал своё человеческое «я».
Но стена начала трещать.
Это началось не со страха. Не с вида смерти. Смерть здесь была обыденностью, рутиной. Это началось со звука.
Грохот артиллерии. Бесконечный, многодневный, не прекращающийся ни на секунду. Это был не просто шум. Он был слишком силён, слишком постоянен. Он приобрёл иное качество. Он перестал быть звуком. Он стал вибрацией. Вибрацией, которая сотрясала не только землю, но и само пространство.
Офицер начал замечать странности.
Иногда, после особенно мощного залпа, ему казалось, что пейзаж за пределами его укрытия на мгновение… «дрожит». Как изображение в кривом зеркале. Линия горизонта изгибалась. Далёкий, обугленный остов дерева на секунду удваивался.
Он списывал это на контузию. На усталость.
Но потом пришло небо.
Оно изменило свой цвет. Днём, даже в ясную погоду, оно было не голубым. Оно было блёклым, белёсым, словно выцветшим. А на закате оно становилось не багровым, а… ржавым. Грязно-красным, с уродливыми, фиолетовыми прожилками. Это был цвет запекшейся, старой крови. Цвет больного, воспалённого органа.
И в этом небе не было глубины. Оно давило. Оно было похоже на низкий, тяжёлый, медный потолок.
А затем появился смех.
Впервые он услышал его во время затишья. Грохот на мгновение стих, и в наступившей звенящей тишине, он прозвучал.
Это не был человеческий смех.
Он был высоким, безрадостным, похожим на дребезжание битого стекла. И он шёл, казалось, отовсюду и ниоткуда. С неба. Из-под земли. Из самого воздуха.
Хи-хи-хи-ха-ха.
Сухой, холодный, абсолютно лишённый всякого веселья.
Солдаты вокруг него тоже его слышали. Они испуганно озирались, крестились, бормотали что-то о «призраках» и «окопных бесах».
Но офицер, с его аналитическим умом, понял, что это не призрак.
Это было… эхо.
Эхо той чудовищной, концентрированной боли и безумия, что пропитывали эту землю. Миллионы смертей, миллионы криков, миллионы предсмертных хрипов — вся эта энергия не рассеялась. Она скопилась. Она обрела собственную, уродливую, паразитическую форму квази-сознания.
И это сознание — смеялось.
Оно смеялось над их суетой. Над их войной. Над их жизнью и смертью. Для него всё это было лишь абсурдным, бессмысленным спектаклем.
Он начал вести дневник. Не о боях. О нём. О Красном смехе.
«Он здесь постоянно», — писал он, его карандаш ломался от напряжения. — «Даже когда его не слышно. Я чувствую его. Он — как давление. Как тихий, высокочастотный гул на грани слышимости. Он смотрит. Не глазами. Он смотрит самим фактом своего существования. И его взгляд… он не злой. Он… любопытен. Как энтомолог, разглядывающий копошащихся в банке муравьёв».
«Я думаю, что эта война — не причина. Она — симптом. Она — лишь разрыв, трещина, через которую Оно просочилось в наш мир. Мы не сражаемся друг с другом. Мы — лишь клетки в теле больного гиганта, и наша война — это его лихорадка, его агония».
Однажды, во время особенно яростной атаки, когда земля вокруг него превратилась в кипящий, ревущий ад, он увидел его.
На ничейной земле, между двумя воронками, на мгновение, в свете разрыва, возникла фигура.
Она не была похожа на человека. Она была слишком высокой, слишком тонкой. У неё не было лица. Лишь гладкий, красный, пульсирующий овал.
Она не двигалась. Она просто стояла.
И смеялась.
Хи-хи-хи-ха-ха-ха!
И в этот миг офицер понял.
Это не просто эхо.
Оно обретает форму.
Оно учится.
Оно материализуется.
И оно идёт.
Глава 2: Карантин для Разума
Ранение, которое он получил, было спасением. Или, как он понял позже, лишь отсрочкой, сменой одной камеры на другую. Осколок, впившийся ему в ногу, был не просто куском металла. Он был билетом. Билетом прочь из этого ржавого, смеющегося ада на передовой.
Его эвакуировали. Госпиталь в тылу показался ему раем. Белые простыни. Тишина. Отсутствие постоянной, давящей на мозг, вибрации.
Он думал, что сбежал.
Но он ошибся.
Он принёс его с собой.
В первую же ночь, в тишине палаты, он снова его услышал. Тихий, далёкий, но безошибочно узнаваемый.
Хи-хи-хи…
Это было не в коридоре. Это было не за окном.
Это было у него в голове.
Он понял, что заражён. Безумие, которое родилось там, в окопах, было не просто психологической травмой. Оно было инфекцией. Вирусом, который передавался не через кровь, а через… восприятие. Он слишком долго смотрел в бездну. И бездна теперь смотрела из него.
Он начал видеть странности.
Медсестра, которая приносила ему лекарства, — на мгновение её улыбка казалась ему не доброжелательной, а чудовищно, нечеловечески широкой.
Хирург, осматривавший его рану, — на долю секунды его глаза, отразившиеся в блестящем инструменте, показались ему не человеческими, а красными, бездонными, смеющимися.
Он пытался говорить. Он пытался объяснить.
— Вы не слышите? — спрашивал он врача. — Этот смех. Он повсюду.
Врач, добрый, усталый человек, лишь качал головой.
— Это в вашей голове, сын мой. Это фантомные звуки. Последствия контузии. Отдыхайте.
Они не понимали. Они были слепы. Они жили в своём уютном, нормальном мире, не замечая, что он уже покрылся трещинами.
Но он видел.
Он видел, как красный, ржавый оттенок проступает на белых стенах госпиталя. Он видел, как лица других раненых в палате иногда искажаются, застывая в беззвучном, смеющемся оскале.
Инфекция распространялась.
Он принёс её сюда.
Он замолчал. Он понял, что говорить бесполезно. Его сочтут сумасшедшим. И, возможно, они будут правы. Но что такое безумие? Может, это не болезнь, а единственно адекватная реакция на истинное положение вещей?
Он снова начал вести дневник. Теперь уже тайно, по ночам, при свете луны, падающей в окно.
«Это не просто безумие», — писал он. — «Это — новая форма восприятия. Новая логика. Оно разрушает старые связи в мозгу и создаёт новые. Оно показывает мир не таким, какой он есть, а таким, каким он становится. Миром, где единственная константа — это абсурд. Где единственная истина — это смех над собственной агонией».
«Я — носитель. Я — чумная крыса, сбежавшая с корабля, который уже тонет, на берег, который ещё не знает, что он обречён. Я заражаю их. Своим взглядом. Своим молчанием. Своим страхом. Они смотрят на меня, и вирус переходит на них».
Его рана заживала. Его отправили домой. В отпуск.
Дом. Семья. Брат.
Это было самое страшное.
Он вернулся в тихий, зелёный, мирный город своего детства. Но он видел его другими глазами.
Он видел, как идеально прямые улицы едва заметно изгибаются. Он видел, как в солнечных бликах на окнах домов проскальзывает тот самый, ржаво-красный оттенок.
Он смотрел на лица родных, на их любовь, на их заботу. И он видел в них лишь хрупкость. Обречённость.
Он пытался молчать. Он пытался запереть его внутри.
Но оно рвалось наружу.
Однажды, за семейным ужином, его младший брат, мальчик лет десяти, рассказывал какую-то смешную историю, случившуюся в школе. И он засмеялся.
Обычным, детским, заливистым смехом.
Но офицер услышал не это.
Он услышал его.
Хи-хи-хи-ха-ха!
На мгновение, на долю секунды, лицо его брата исказилось, превратившись в ту самую, безглазую, смеющуюся, красную маску.
Он вскочил из-за стола, опрокинув стул. Он закричал.
— Замолчи! Не смейся! НЕ СМЕЙСЯ!
Семья смотрела на него с ужасом.
А он смотрел на них. И видел.
Он видел, как их лица, лица его матери, отца, брата, — все они медленно, как восковые, начинают оплывать, искажаться, растягиваясь в одинаковой, безрадостной, красной усмешке.
Весь мир смеялся.
И он был единственным, кто не мог.
Глава 3: Эпидемия
После того срыва за ужином, его мир окончательно раскололся. Семья, напуганная, не понимающая, отдалилась. Они смотрели на него с жалостью и страхом. Он стал для них чужим, больным, непредсказуемым. Они заперли его в его комнате, как дикого зверя. Приносили еду к двери. Перешёптывались в коридоре.
А он сидел в темноте. И слушал.
Слушал, как смех распространяется по дому.
Сначала это было едва заметно. Случайный смешок брата в саду казался ему теперь фальшивым, механическим. Весёлый разговор родителей за стеной был пронизан той самой, дребезжащей, безрадостной нотой.
Потом стало хуже.
Они начали смеяться без причины.
Он мог слышать, как его отец, сидя в кабинете, вдруг начинал тихо, давясь, хихикать. Или как мать, работая на кухне, внезапно взрывалась коротким, лающим, истерическим смехом.
Они больше не разговаривали. Они смеялись.
Это стало их новым языком.
Он затыкал уши, но это не помогало. Смех был не снаружи. Он был в самой структуре реальности.
Он выглядывал в окно.
И видел, как болезнь распространяется по городу.
Люди на улицах. Они шли, как обычно. Но их походка была странной, дёрганой. И их лица… На их лицах застыли улыбки. Широкие, неестественные, как у кукол чревовещателя.
Иногда кто-то из них останавливался, запрокидывал голову и начинал смеяться. Громко. Заливисто. Но глаза его при этом оставались пустыми, стеклянными.
Другие прохожие не обращали на него внимания. Они просто проходили мимо, продолжая улыбаться своей жуткой, застывшей улыбкой.
Смех стал фоном. Он был повсюду. Как шум дождя. Как гул города.
Он перестал быть аномалией. Он стал нормой.
Офицер понял, что он — не единственный носитель. Он был лишь «нулевым пациентом». А теперь вирус передавался от человека к человеку. Он передавался по воздуху. Он был в воде. Он был в свете ржавого солнца.
Он снова взялся за свой дневник. Это было единственное, что ещё связывало его с его прежним «я».
«Они не страдают», — писал он. — «В этом и заключается главный ужас. Они не чувствуют боли. Они не чувствуют страха. Оно не мучает их. Оно… ассимилирует их. Оно переписывает их код. Заменяет их сложные, человеческие эмоции на одну-единственную, примитивную, базовую реакцию. Смех. Смех, как реакция на распад. Они смеются, потому что видят то же, что и я. Они видят, как мир рушится. Но, в отличие от меня, они принимают это. Они радуются этому. Это — их религия. Религия Алого Распада».
«Я — единственный, кто ещё сопротивляется. Я — единственный, у кого есть иммунитет. И этот иммунитет — моё собственное, человеческое безумие. Моя боль. Моя память о том, каким мир был раньше. Пока я страдаю, пока я в ужасе, — я остаюсь человеком. Но я чувствую, как и моя защита слабеет».
Однажды ночью его брат вошёл к нему в комнату.
Он не стучал. Он просто вошёл.
Он стоял в лунном свете, и его детское, милое лицо было искажено в той самой, широкой, неподвижной улыбке.
— Пойдём, — сказал он, и его голос был странно, неестественно весёлым. — Пойдём с нами. Там… так смешно.
Он протянул брату руку.
Офицер смотрел на него. На своего маленького брата. И он видел не его.
Он видел его. Ту самую, тонкую, красную, безликую фигуру.
— Уйди, — прохрипел он.
— Ну что ты, — засмеялся мальчик. — Мы же тебя любим. Хи-хи-хи-ха-ха. Мы просто хотим, чтобы ты тоже смеялся. Чтобы тебе тоже было хорошо.
Он сделал шаг.
И офицер, в порыве последнего, отчаянного ужаса, схватил с письменного стола тяжёлое, чугунное пресс-папье.
И ударил.
Глава 4: Последний Оплот
Удар был страшным. Глухим, мокрым. Мальчик, или то, что было в его теле, не издал ни звука. Он просто… осел. Улыбка так и осталась на его лице, но теперь она выглядела ещё более чудовищно на фоне проломленного черепа.
Офицер стоял над телом, тяжело дыша. Он не чувствовал ни ужаса, ни раскаяния.
Он чувствовал… облегчение.
На мгновение, на одну благословенную секунду, смех в его голове стих.
Он понял.
Насилие. Разрушение. Боль. Это единственное, что могло противостоять ему. Смех питался гармонией, он паразитировал на порядке, извращая его. А чистое, животное, бессмысленное насилие — оно вносило в его систему диссонанс.
Он нашёл лекарство.
Он вышел из своей комнаты.
Дом был полон смеха. Он шёл из комнаты родителей. Громкий, заливистый, счастливый.
Он вошёл, не стучась.
Они сидели на кровати, обнявшись. И смеялись. Глядя друг на друга пустыми, весёлыми глазами.
Они не заметили его.
Он поднял пресс-папье...
* * *
Он шёл по улицам мёртвого, смеющегося города.
Солнце стояло в зените, но небо было ржаво-красным.
Повсюду были люди. Они сидели на скамейках. Они стояли у витрин магазинов. Они лежали на тротуарах.
И все они улыбались.
А из каждого дома, из каждого окна, из каждого радиоприёмника лился он. Бесконечный, записанный на плёнку, механический, безрадостный смех.
Он шёл, и он был единственным, кто не улыбался.
Он больше не мог спасти этот мир. Но он мог внести в его предсмертную агонию единственную ноту, которая была ему неподвластна.
Ноту тишины.
Он находил их. Тех, кто ещё двигался. Тех, кто ещё смеялся своим живым, а не механическим, смехом.
Он находил их. И заставлял их замолчать.
Он бродил по этому миру, как призрак. Призрак старого, ушедшего, страдающего человечества.
Он шёл, и за ним оставалась тишина.
Он не знал, сколько это продлится. День? Год? Вечность?
Это было неважно.
Он был единственным, кто ещё помнил, что над этим смехом… можно не смеяться.
И эта память была самым страшным, самым еретическим грехом в этом новом, смеющемся, красном мире.
Свидетельство о публикации №226011102223