Деревня мертвецов

Глава 1

Отокар всегда считал себя охотником. Не из тех, что с ружьём наперевес выслеживают кабана в предрассветном буковом лесу, нет. Его добычей было нечто куда более неуловимое и драгоценное. Он охотился за светом. За тем самым мгновением, когда косой луч вечернего солнца превращает простую глиняную стену в полотно, сотканное из жемчуга и старого золота. За той секундой, когда туман, поднимающийся над лощиной, обретает плотность и вес, становясь не просто влажным воздухом, а живым, дышащим существом. Его ружьём был мольберт, его капканами — кисти и тюбики с краской, пахнущие льняным маслом и терпентином.

Осень 1926 года была для него особенно удачной. Он сбежал из Праги, сбежал от удушающей атмосферы салонов, где модные критики с лицами пресыщенных снобов рассуждали о «новом видении», сами будучи абсолютно слепыми. Он сбежал от запаха угля и вони автомобилей, сбежал в самое сердце Моравии, чтобы дышать полной грудью и напомнить себе, ради чего он вообще взял в руки кисть. И Моравия щедро одаривала его. Она расстилала перед ним свои холмы, бархатные, пологие, словно тело спящей великанши, укрытое лоскутным одеялом из тёмно-зелёных лесов и рыжих, выжженных солнцем стернищ. Воздух здесь был густым, как молодое вино, и пьянил не хуже. Он был настоян на десятках ароматов: прелой листвы, влажной, жирной чёрной земли, кислого запаха яблок-падалиц и далёкого, почти неощутимого, сладковатого дыма торфяных брикетов.

В тот день он забрёл особенно далеко. Привычные, укатанные телегами дороги остались позади. Тропа, по которой он шёл, вилась, петляла, становилась всё тоньше и тоньше, пока окончательно не сдалась, растворившись в высокой, пожухлой траве. Он оказался на краю неглубокой, почти идеально круглой долины, уютно устроившейся в ладонях лесистых холмов. Он почувствовал себя так, словно пересёк невидимую границу, отделяющую известный ему мир от чего-то древнего, сокрытого.

И на самом дне этой природной чаши он увидел её. Деревню.

Её не было ни на одной из его карт. Она словно намеренно спряталась, укрылась от любопытных глаз, от грохота нового века. Для голодного взгляда художника это было откровение, явление чуда. Дюжина или около того приземистых, крепких изб, сложенных из тёмного, почти чёрного от времени дерева и неровно обмазанных белой глиной. Крыши, крытые серой, высушенной солнцем дранкой, топорщились, напоминая чешую гигантской, доисторической рыбы, застывшей на дне высохшего озера. На ставнях и массивных дверных косяках виднелись остатки выцветшей, облупившейся росписи — трогательные, наивные в своей простоте узоры из красных маков, синих васильков и стилизованных солнц. Это был идеальный мотив. Время, пойманное в ловушку. Не просто старина, а само её дистиллированное, концентрированное естество.

Предвкушение обжигало, как глоток сливовицы. Он уже видел этот холст. Он уже чувствовал, как будет смешивать на палитре охру, сиену и белила, чтобы поймать этот цвет стен — цвет старой кости. Он начал спускаться в долину, тяжело нагруженный своим этюдником, но не чувствуя веса.

Но чем ближе он подходил, тем отчётливее становилось странное, тревожное чувство. Оно рождалось из тишины.

В деревне было не просто тихо. Она была абсолютно, сверхъестественно беззвучна. Это была не та благостная, мирная тишина сельского полудня, нарушаемая лишь жужжанием пчёл да далёким скрипом колодезного ворота. Это была тишина негативная, всасывающая. Вакуум. Не лаяли собаки — ни одной. Не мычали коровы в хлевах. Не гомонили гуси. Нигде, ни в одном дворе, не кудахтали куры. Не раздавался стук топора, не звенел молот в кузнице, не доносился женский смех или плач ребёнка. Деревня была мертва. И тишина была не отсутствием звука, а его полным, тотальным истреблением.

Отокар остановился на самой окраине. Над трубами не вился дым. Окна, украшенные весёлыми цветочками, смотрели на мир слепо, безразлично, как глаза покойника. Он почувствовал, как по спине, под пропитанной потом рубашкой, пробежал холодок. Он подошёл к первому дому. Массивная дубовая дверь была слегка приоткрыта. Он заглянул в тёмный проём.

«Эй! Hal;! Есть тут кто?» — его голос, обычно звучный и уверенный, показался ему чужим, слабым. Он ударился о глухие стены домов и, не найдя эха, не найдя отклика, сник, задавленный этой ватной, плотной тишиной.

И тут он их заметил.

На крыльце соседней избы, в тени свеса крыши, сидел старик. Отокар не сразу его увидел, настолько тот сливался с серым, выветренным деревом. Он просто сидел, положив на колени огромные, узловатые, тёмные от въевшейся земли руки, и смотрел прямо перед собой. Он не двигался. Он не дышал. По крайней мере, так казалось. Из двери чуть поодаль вышла женщина в чёрном, туго повязанном платке. В руках она несла пустую плетёную корзину. Её движения были медленными, плавными, тягучими, словно она двигалась в более плотной, вязкой среде, чем обычный воздух.

Они были здесь. Люди были здесь. Но они не нарушали тишину. Они были её частью. Её воплощением.

Отокар сглотнул вязкую слюну. Любой здравомыслящий человек повернулся бы и ушёл. Ушёл бы быстро, не оглядываясь, прочь из этой тихой, неправильной долины. Но он не был здравомыслящим. Он был художником. И это уродливое, пугающее совершенство, эта тайна, висевшая в воздухе, манила его сильнее, чем страх. Он должен был понять. Должен был увидеть. Он поправил на плече ремень этюдника и, сделав глубокий вдох, шагнул на единственную улицу деревни.


Глава 2

Улица была похожа на дно высохшей реки. Земля, немощёная, была за века утоптана до плотности и гладкости камня. Она блестела под ногами, словно была отполирована. Пыль не поднималась; она была жирной, тяжёлой, пропитанной вечной сыростью, и каждый шаг Отокара отпечатывался на ней влажным, тёмным следом. Он шёл, и ощущение того, что он находится на сцене, усиливалось. Но теперь он знал — зрительный зал не был пуст. Зрители занимали свои места.

Они появлялись беззвучно. Вырастали из тёмных дверных проёмов. Выходили из-за углов домов. Выпрямлялись из согбенных поз над грядками, на которых ничего не росло. Мужчины, женщины, старики. Крепкие, широкоплечие, с лицами, выдубленными до цвета старой кожи, и глазами, глубоко посаженными под нависшими бровями. Женщины, закутанные в тёмные платки, из-под которых не выбивалось ни единой пряди волос. Старики, скрюченные, как корни старых деревьев. Детей не было. Ни одного.

Они не подходили. Они просто останавливались там, где были, и поворачивали головы. И смотрели.

Их взгляды. Именно взгляды стали тем резцом, что начал вырезать на сердце Отокара ледяные узоры страха. В их глазах не было ничего человеческого. Ни враждебности, от которой можно было бы защититься. Ни любопытства, которое можно было бы удовлетворить. Ни страха, ни радости, ни гнева. Это была абсолютная, первозданная пустота. Глубокая, тёмная, спокойная вода в заброшенном колодце. Они смотрели на него так, как смотрят на камень, на дерево, на облако. Они не оценивали. Они не думали. Они просто регистрировали его присутствие. Фиксировали. И эта тотальная безучастность была страшнее любой ненависти.

«Добрый вечер», — произнёс Отокар, и его голос надломился. Он остановился возле группы из трёх мужчин, что стояли у старого, замшелого колодца с покосившимся воротом. — «Простите за беспокойство. Я художник, путешествую. День клонится к вечеру, и я ищу место для ночлега. Не подскажете, к кому можно обратиться? Я хорошо заплачу».

Он протянул им на ладони несколько крон, чтобы подкрепить свои слова. Монеты тускло блеснули в угасающем свете.

Мужчины не посмотрели на деньги. Они продолжали смотреть ему в лицо. И тишина, до этого абсолютная, нарушилась. Появился звук. Низкий, вибрирующий, идущий из самой утробы. Мммм-гмммм... гхмммм... Это было похоже на гудение огромного, невидимого шмеля. На звук, который издаёт человек, пытающийся говорить со связанным языком. Это был не разговор. И не песня. Это был просто звук, который они издавали вместо речи. Их способ общения. Их коллективный, безсловесный голос.

Один из мужчин, самый высокий и широкоплечий, чьи плечи едва помещались в проёме его собственной двери, медленно, с видимым усилием, словно поднимая что-то неимоверно тяжёлое, поднял свою руку. Его палец, толстый, как обрубок ветки, ткнул в сторону последнего дома на улице. Дом этот стоял чуть на отшибе, у самой кромки темнеющего леса.

Отокар почувствовал, как по спине пробежала волна облегчения, тут же сменившаяся новой волной тревоги. «D;kuji», — пробормотал он, убирая монеты.

Он пошёл в указанном направлении. И сразу понял свою ошибку. Движение нарушило статичную картину. Они пошли за ним. Не все. Но двое мужчин отделились от группы у колодца, а из-за другого дома вышли ещё две женщины. Они не шли толпой. Они двигались поодаль, по обеим сторонам улицы, сохраняя дистанцию в десять-пятнадцать шагов. И их шаги были абсолютно бесшумными. Он не слышал их. Он чувствовал их спиной. Как физическое давление. Как тяжесть их пустых, немигающих взглядов.

Последний дом был самым старым и ветхим. Он врос в землю, его стены покосились, а крыша прогнулась под собственной тяжестью, словно уставший старик, опустивший плечи. На низком, вытертом до блеска крыльце сидела старуха. Она была так стара, что казалась ровесницей самого дома, ровесницей этих холмов. Её лицо было не просто в морщинах — оно состояло из них. Глубокие, тёмные борозды, пропаханные временем, сходились к запавшему, беззубому рту. Глаза её были почти закрыты, превратившись в две тёмные щёлки.

В отличие от остальных, она не издавала никаких звуков. Она была воплощением абсолютного, ископаемого молчания.

Отокар остановился перед ней, чувствуя себя мальчишкой, отчитывающимся перед строгой прародительницей. Эскорт за его спиной замер. «Dobr; ve;er, babi;ko», — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал уважительно. — «Мне указали на ваш дом. Сказали, у вас можно переночевать. Я заплачу».

Старуха не шевелилась. Казалось, она спала или умерла. Прошла целая вечность, прежде чем она медленно, с явным усилием, повернула голову. И её глаза открылись. Это были не пустые колодцы, как у других. В её взгляде была мудрость. Но не светлая, житейская мудрость, а тёмная, страшная, запредельная. Мудрость земли, которая приняла в себя тысячи тел. И бесконечная, вселенская, нечеловеческая усталость.

Она молча смотрела на него несколько секунд, словно взвешивая его душу на невидимых весах. Затем она так же медленно кивнула. И её костлявый, высохший, как птичья лапка, палец указал на низкую, тёмную дверь за её спиной.

Разрешение было получено.

Отокар пробормотал ещё одно «спасибо» и шагнул в сени. Он поспешно закрыл за собой тяжёлую дубовую дверь, задвинул массивный деревянный засов. Щелчок засова прозвучал в тишине как выстрел. Он отгородился от них. От взглядов. От безмолвия. Он был в безопасности.

По крайней мере, так ему показалось.


Глава 3

Изба состояла из одной-единственной комнаты, просторной и тёмной. Сумерки, уже почти перешедшие в ночь, едва сочились сквозь крошечное, единственное оконце, затянутое то ли бычьим пузырём, то ли просто вековой грязью. Воздух здесь был густым, тяжёлым, его можно было резать ножом. Он был соткан из множества запахов, которые впивались в нёбо и вызывали тошноту. Пахло кислым, перестоявшим тестом. Пахло пылью, не той лёгкой, городской, а тяжёлой, маслянистой пылью, в которой смешались сажа, мука и время. Пахло пучками каких-то сушёных трав, развешанными под потолком, — их аромат был горьким, аптечным. И сквозь всё это пробивался ещё один, самый тревожный запах. Запах сырости, но не обычной подвальной сырости. Это был запах тлена, прели, глубокой, нетронутой могильной затхлости.

Отокар бросил свой этюдник и походную сумку на земляной пол. Они упали с глухим, вязким стуком. Он был в ловушке. Он осознал это с оглушительной, леденящей ясностью только сейчас, в этой тёмной, вонючей комнате. Мысль о том, чтобы снова отпереть дверь, снова выйти на улицу, к этим молчаливым, смотрящим фигурам, была физически невыносима. Она вызывала спазм в желудке. Нет. Он останется здесь. Он забился в эту нору, и он просидит в ней до рассвета. А с первыми, самыми робкими лучами солнца — бежать. Не идти, не уезжать. Бежать, не разбирая дороги, вверх по склону холма, прочь из этой проклятой долины, и никогда, никогда не оглядываться.

Он сел на широкую, грубо сколоченную лавку у стола. Сердце всё ещё колотилось где-то в горле, мешая дышать. Он прислушался. Снаружи, в наступившей ночи, стояла мёртвая тишина. Ни единого звука. Но Отокар теперь знал — это обман. Это не тишина. Это затаившийся хищник.

Он сидел так, не двигаясь, может быть, час. Глаза постепенно привыкли к темноте. Он начал различать очертания. Огромная, занимавшая почти четверть комнаты, печь, белёная, но давно почерневшая от копоти. Сейчас она была холодна, как надгробный камень. Стол, выскобленный добела. И в углу — кровать. Широкое, низкое ложе, застеленное старым, свалявшимся овчинным тулупом.

Его взгляд скользил по стенам, по массивным потолочным балкам, и его обострённое воображение начало свою дьявольскую работу. В переплетении трещин на глиняной обмазке ему виделись искажённые, страдающие лица. Узоры, вырезанные на дереве, казались не просто орнаментом, а какими-то зловещими, руническими письменами. Дом дышал. Он был живым. И он не был ему рад.

Отокар почувствовал, как его начинает бить дрожь. Он встал и, подойдя к кровати, забрался на неё, не снимая ни сапог, ни куртки. Он зарылся под колючий, тяжело пахнущий тулуп, свернулся калачиком, пытаясь согреться. Но холод шёл не снаружи. Он рождался внутри, в самом центре его существа.

Он лежал, не смыкая глаз, и слушал. И тишина начала наполняться звуками. Тихий, почти неслышный скрип. Это стонали под тяжестью крыши старые брёвна. Шорох в углу — мышь. Или крыса. Или что-то ещё, что не было ни мышью, ни крысой. Ветер, забравшийся в холодную трубу, запел свою тонкую, тоскливую песню. И стук его собственного сердца, который гремел в ушах, как похоронный барабан.

Он пытался думать о Праге. О свете газовых фонарей на мокрой брусчатке. О запахе кофе и свежих газет. О смехе женщин. О любых признаках живой, нормальной, понятной жизни. Но все эти образы были блёклыми, неживыми. Они не могли вытеснить то, что он видел здесь. Пустые, всевидящие глаза. Медленные, тягучие, как патока, движения. И тот низкий, утробный, безсловесный гул, который был страшнее любого крика.

Именно в этот момент он услышал его.

Звук пришёл снаружи. Он родился где-то далеко, на другом конце деревни, но в этой мёртвой тишине он был слышен так, словно раздавался под самым окном.

Это был вой.

Не вой волка — резкий, голодный, злой. И не плач ветра. Это был многоголосый, тягучий, вибрирующий звук, поднимающийся из десятков глоток. Он взмывал вверх, достигая невыносимо высокой, тоскливой ноты, замирал на мгновение и медленно, с плачем, опадал вниз. В нём не было ярости. В нём была бесконечная, бездонная, нечеловеческая скорбь. Словно плакали камни. Словно выли деревья. Словно мертвецы, поднявшиеся из могил, оплакивали свою утерянную, давно забытую жизнь.

Отокар рывком сел на кровати. Волосы на его затылке встали дыбом. Холод пронзил его насквозь.

К первому голосу присоединился второй, третий, десятый. И вот уже вся долина наполнилась этим жутким, потусторонним хором. Вой окружал избу, он просачивался сквозь щели в стенах, он вибрировал в самом воздухе, в дереве, в костях.

Это пели они. Жители деревни. Их ночная молитва. Их симфония ужаса.

Любопытство. Проклятое, неутолимое любопытство художника, которое завело его в эту ловушку, снова оказалось сильнее животного страха. Он должен был увидеть. Он должен был знать.

Он сполз с кровати. Его ноги были ватными и не слушались. На цыпочках, боясь скрипнуть половицей, стараясь двигаться так же бесшумно, как они, он подкрался к окну.

Стекло было мутным, жирным, почти непрозрачным. Дрожащими пальцами он протёр в нём небольшой кружок, вытирая грязь рукавом своей куртки.

Словно по заказу, луна, бледная, ущербная, как обглоданная кость, вынырнула из-за плотной завесы облаков. Её мертвенный, серебристый свет залил улицу.

И улица не была пуста.

Она была заполнена фигурами.

Все жители деревни были там. Мужчины, женщины, старики. Они стояли, выстроившись в подобие неровной, зловещей процессии, занимая всё пространство от дома до дома. Но они не просто стояли. В такт своему потустороннему вою, они медленно, очень медленно, раскачивались из стороны в сторону, как деревья в сильный ветер. Их лица были запрокинуты к луне, и в её холодном, бесстрастном свете их кожа казалась абсолютно, неестественно белой, как свежий известняк.

Это был ритуал. Жуткий, непонятный, древний, как сама эта земля.

И в то самое мгновение, когда Отокар это понял, вой прекратился.

Он оборвался разом. Словно невидимый дирижёр взмахнул своей палочкой. Наступила оглушительная тишина.

И все фигуры, как одна, перестали раскачиваться. И все разом, как по команде, повернули свои головы.

К его избе. К его окну.

Сотня пар пустых, тёмных, немигающих глаз уставилась прямо на него. На маленький, протёртый им кружочек в грязном стекле.

Они знали, что он здесь. Они знали, что он смотрит.

И они двинулись. Медленно, в абсолютной, звенящей тишине, вся эта белая, качающаяся толпа, как единый, многоногий, мыслящий организм, начала своё движение.

К его двери...


Глава 4

Сердце Отокара не просто остановилось. Оно провалилось в ледяную, бездонную пропасть. А потом рванулось вверх, ударившись о рёбра с такой силой, что в глазах потемнело, и он чуть не задохнулся. Он отпрянул от окна, как от огня, отшатнулся назад, споткнулся о ножку стола и с грохотом рухнул на земляной пол.

Он лежал, парализованный ужасом, не в силах ни закричать, ни пошевелиться. Тишина. Больше не было ни воя, ни гула. Только давящая, плотная, выжидающая тишина. И звук, которого не было. Звук сотен бесшумных шагов по мягкой, влажной земле.

Он слышал их. Не ушами. Он слышал их кожей, нервами. Он чувствовал, как они приближаются. Как их коллективная, холодная воля давит на стены избы, пытаясь их смять.

Скреб-скреб.

Звук был таким тихим, таким деликатным, что сначала Отокар подумал, что ему показалось. Он прозвучал прямо у стены, за его спиной. Снаружи. Словно кто-то неуверенно, почти ласково, водил ногтями по старому, шершавому дереву.

Скреб-скреб-скреб.

Теперь с другой стороны. Потом — у самого окна.

Они были повсюду. Они не ломились. Они облепили дом, как саранча облепляет колос, и изучали его. Ощупывали. Пробовали на прочность.

Животный ужас наконец сорвал с Отокара паралич. Он вскочил на ноги. Комната казалась крошечной, тесной, как гроб. Стены давили. Он метнулся к двери, его рука уже тянулась к тяжёлому дубовому засову. Но в сантиметре от дерева он замер. Он представил, что за ней. Представил, как он отодвигает засов, и дверь медленно, со скрипом, отворяется, а там, в лунном свете, стоят они. Молча. И смотрят. Белые лица. Чёрные провалы глаз.

Тук.

Тихий, одинокий, отчётливый стук. Не в дверь. В оконное стекло.

Отокар медленно, словно его шея была сделана из ржавого железа, повернул голову.

В маленьком, протёртом им кружочке, заполняя его целиком, было лицо. Лицо старухи. Хозяйки этой избы. Оно было прижато прямо к стеклу, так сильно, что нос и губы расплющились, превратившись в белое, бесформенное пятно. И её глаза, тёмные щёлки, смотрели прямо на него. Но в них больше не было ни усталости, ни мудрости. В них была та же мёртвая, засасывающая пустота, что и у остальных. И кожа. Её кожа больше не была морщинистой. Она была гладкой, натянутой, белой, как мрамор. Как погребальный саван.

В этот миг, глядя в эти неживые, пустые глаза, в эту маску смерти, натянутую на череп, Отокар понял.

Это не болезнь. Это не вырождение. Это не безумие.

Они мертвы.

Он заночевал на кладбище. Он спал в склепе. И теперь покойники, потревоженные присутствием живого, тёплого тела, пришли за своей данью.

Крак.

Второй стук. Громче. Стекло треснуло, покрывшись серебристой паутиной.

Тук-тук-ТУК!

В дверь, в стены начали глухо, тяжело, вразнобой стучать. Уже не царапать. Они ломились. Они больше не пробовали. Они хотели войти.

Паника, чистая, испепеляющая, выжгла из мозга все мысли, кроме одной — спрятаться. Скрыться. Исчезнуть. Но где?

Его безумный взгляд метался по тёмной комнате. И он зацепился за неровный, квадратный контур на земляном полу, у самого основания огромной печи. Люк. Чёрное, вбитое в дерево, железное кольцо. Подвал.

Он бросился к нему, упал на колени, вцепился в холодное кольцо обеими руками. Ржавчина въелась в ладони. Он рванул вверх, вкладывая в рывок весь свой ужас, всю свою волю к жизни.

Люк поддался. С оглушительным, протестующим стоном, который показался Отокару криком самого дома, тяжёлая деревянная крышка откинулась.

Из чёрного, квадратного провала в полу хлынул холод. Не просто холод. Ледяное, могильное дыхание. И запах. Тот самый запах тлена, но теперь в тысячу раз сильнее. Запах раскопанной, потревоженной земли.

ТРЕСК!

Стекло в окне разлетелось на тысячи осколков.

Отокар не раздумывал. Он отпустил кольцо и, не глядя, прыгнул вниз, в спасительную, как ему казалось, темноту. В эту гостеприимную, открытую могилу.

Он приземлился на что-то мягкое, податливое и сырое, больно ударившись коленом о невидимую преграду.

Сверху, над головой, раздался грохот. Это они, ворвавшись в избу, опрокинули стол.

Дрожащими, непослушными руками Отокар нащупал над собой край люка, потянул тяжёлую крышку на себя. Она упала на место с глухим, окончательным ударом.

Мир исчез.

Он погрузился в абсолютную, непроницаемую, живую тьму.


Глава 5

Тьма в подвале была не просто отсутствием света. Она была субстанцией. Густой, плотной, почти твёрдой. Она навалилась на Отокара, забила ему рот, уши, ноздри, мешая дышать. Она пахла. О, как она пахла! Теперь, когда не было других запахов, этот стал всепоглощающим. Это был запах сырой, жирной земли. Запах гниющих корней. Запах ржавчины. И запах плоти. Старой, разлагающейся, давно потерявшей человеческий облик плоти.

Он сидел на полу, на том самом, во что приземлился. Это была не земля. Вернее, не просто земля. Это была куча чего-то мягкого, влажного, упругого. Он сидел, не смея пошевелиться, и слушал.

Звуки сверху изменились. Они стали приглушёнными, но от этого не менее страшными. Он слышал глухие, ритмичные удары в крышку люка. Бум... бум... бум... Они не пытались её проломить. Они просто стучали. Напоминали. Мы здесь. Мы знаем, что ты здесь. А ещё он слышал царапанье. Десятки, сотни ногтей скребли по половицам прямо над его головой. Они вычерчивали круги. Они искали его. Как слепые пауки, они плели свою паутину над его головой.

Его разум, его драгоценный, тонко настроенный инструмент художника, который всегда служил ему, теперь стал его злейшим врагом. Он начал рисовать. Он рисовал то, что происходит наверху. Он видел их белые, лишённые зрачков глаза, всматривающиеся в щели в полу. Он видел их длинные, негнущиеся пальцы, пытающиеся просунуться сквозь дерево. Он чувствовал их холодное, безвоздушное дыхание на своей коже.

Шорк... шорк...

Звук был тихим, почти неразличимым на фоне стука сверху. Но он был другим.

И он раздался не сверху.

Он раздался здесь. В подвале. В темноте. В нескольких шагах от него.

Отокар замер. Кровь, до этого бешено стучавшая в висках, застыла, превратившись в ледяное желе.

Он здесь не один.

Шорк... шорк...

Это был звук трения чего-то твёрдого о землю. Словно кто-то или что-то, лежащее на полу, пыталось повернуться. Подвинуться.

Он должен был узнать, что это. Он должен был узнать, на чём он сидит.

Превозмогая тошноту и ужас, он медленно опустил руку и начал шарить вокруг себя в этой влажной, осклизлой куче. Пальцы погрузились во что-то холодное и податливое. Он отдёрнул руку, как от огня. Но заставил себя снова прикоснуться. Он начал ощупывать.

Земля. Мокрая земля. Истлевшая ткань. Что-то твёрдое, гладкое, изогнутое... Он провёл пальцами вдоль этого предмета. Он был длинным, круглым. С утолщением на конце.

Это была кость. Человеческая берцовая кость.

Подвал был не просто подвалом. Это была яма. Костница. Место, куда на протяжении веков сбрасывали старые останки, чтобы освободить место на маленьком, переполненном кладбище. Он спрятался в братской могиле.

Шорк-шорк.

Звук стал громче, настойчивее. Он раздавался из дальнего угла подвала. Что-то тяжёлое ворочалось там, в темноте. Пыталось подняться.

Отокар закричал. Но крик застрял у него в горле, превратившись в беззвучный, судорожный хрип. Он больше не мог дышать. Тьма, вонь, ужас — всё это сплелось в плотный, ледяной ком, застрявший у него в лёгких.

Он видел это. Не глазами. Разумом, который уже не принадлежал ему. Он видел, как из груды костей и земли в углу медленно, с хрустом, поднимается фигура. Скелет, облепленный клочьями истлевшей плоти и земли. Он видел, как эта фигура поворачивает свой череп в его сторону.

И в этот самый миг крышка люка над ним треснула.

С оглушительным треском одна из досок проломилась.

И луч лунного света, тонкий и острый, как хирургический скальпель, пронзил темноту подвала.

Это был последний свет, который увидел художник Отокар.

Потому что луч упал не на фигуру в углу. Он не осветил стены. Он упал прямо на то, что лежало в земле рядом с ним, в полуметре от его лица.

На другое лицо.

Оно было почти полностью скрыто землёй, но лунный свет выхватил из мрака главное. Разверзшийся, безгубый рот, забитый чёрной землёй. И глазницу. Пустую, тёмную глазницу, в которой копошилось что-то бледное, белое. Личинки.

И эта глазница, этот чёрный провал, был направлен прямо на него.

Разум Отокара не просто сломался. Он взорвался. Он лопнул, как перезревший плод, разлетевшись на миллионы липких, тёмных осколков. Последней его мыслью, последним мазком, который он сделал на холсте своей жизни, был не цвет, не свет, не форма.

Это была абсолютная, всепоглощающая, бесконечная, живая, шевелящаяся чёрная земля.


Рецензии