Каторжанин Р. Р

Восемь лет каторги в Сибири оставили на Родионе Раскольникове неизгладимый след. Он некогда стройный и полный всего юношеского, теперь был иссушен, а взгляд потух, словно в нем погасли последние искры. Серый и дождливый Петербург встретил его не ласково. Прохожие косились, шептались за спиной, их взгляды были полны страха и отвращения. "Это тот самый Раскольников, зарубивший старую процентщицу и её сестру", – звучало из толпы. "Преступник, как они вообще его выпустили? Сторонитесь его!"

Раскольников пытался найти хоть какое-то пристанище, хоть какую-то работу. Но везде его встречали с подозрением и враждебностью. В порту, где он надеялся найти хоть какую-то подработку, матросы, узнав его, не церемонясь, отпинали и прогнали, посоветовав "воротиться в Сибирь, на каторгу".

Обессиленный и униженный, Раскольников положил свою старую шляпу на бульваре, спрятался в глубокий башлык и присел на скамейку. Прохожие, бросая на него жалостливые или презрительные взгляды, начали бросать ему монеты. Собрав жалкую горсть медяков, он побрёл в ближайшую пивную, надеясь хоть на мгновение забыться в хмельном забвении.

В тусклом свете керосиновой лампы, среди запаха кислого пива и табачного дыма, он устроился в углу. Вдруг кто-то окликнул его:

– Раскольников, тот самый?

Раскольников поднял голову. Перед ним стоял мужчина средних лет, с усталым, но проницательным взглядом.

– А ты кто? – хрипло спросил Раскольников.

– Жандарм Фёдоров в отставке, – ответил мужчина, присаживаясь напротив.

– Значит, тут весь Петербург и жандармы знают, кто такой Раскольников, – горько усмехнулся Родион. – И что ж угодно от каторжанина?

– Раскольников, я и сам с Сибири. Пять лет каторги там после отставки.

Раскольников удивлённо поднял брови.

– За что сослали?

– Кража. Ломбард жида одного обчистили. Жида того застрелили, да не совсем застрелили. Словили нас на сбыте краденного, а на допросе у полицмейстера Исаак этот указал на нас. А ты же ту процентщицу и сестру её?

– Да, – глухо ответил Раскольников, чувствуя, как внутри всё сжимается от боли и стыда. – В чём и раскаиваюсь. И за это преступление не только каторгой наказан был. За это преступление Преисподняя светит.

Фёдоров молча смотрел на него, в его глазах не было ни осуждения, ни жалости, лишь какое-то странное понимание. В тишине пивной, среди чужих людей, два человека, отмеченных каторгой, нашли друг в друге нечто общее, что связывало их крепче любых слов.

– Преисподняя… – повторил Фёдоров, словно пробуя слово на вкус. – Знаем мы эту Преисподнюю. Она не только за грехи светит, она и за жизнь, что сломана, за надежды, что растоптаны, тоже может прийти. Я вот тоже думал, что справедливость восстановил, когда тот ломбард грабил. Думал, что отберу у того ростовщика, который сам у других отбирал. А вышло, что сам стал тем, кого презирал. И вот, пять лет в грязи, в холоде, с такими же, как я.

Он отпил из кружки.

– А ты, Раскольников, ты ведь не просто так старуху убил, верно? Не ради денег, не ради наживы. Ты ведь что-то доказывал, себе, миру?

Раскольников кивнул, не в силах произнести ни слова. Взгляд Фёдорова проникал в самую душу, словно видел все его терзания, все его безумные идеи, которые когда-то казались ему такими ясными и неоспоримыми.

– Я тоже думал, что я особенный, – продолжил Фёдоров, – что мне позволено больше, чем другим. Что я выше закона. А закон, он как болото, затягивает всех, кто в него ступит. И неважно, кто ты – жандарм, преступник, или тот, кто себя таковым считает.

Он помолчал, глядя на Раскольникова.

– Знаешь, Раскольников, я вот что понял там, на каторге. Неважно, кто ты был до этого. Важно, кем ты становишься после. И если ты раскаиваешься, если тебе тяжело, если ты хочешь искупить… то это уже что-то. Это уже не Преисподняя, а дорога. Тяжёлая, но дорога.

Фёдоров поднялся.

– Я тебе не судья, Раскольников. И не прокурор. Я просто человек, который тоже прошёл через ад. Если тебе нужна помощь, если хочешь поговорить… вот мой адрес.

Он написал что-то на салфетке и протянул Раскольникову.

– Не теряй себя, Раскольников. Даже когда кажется, что всё потеряно.

Фёдоров вышел, оставив Раскольникова одного в полумраке пивной. В руке он сжимал салфетку с адресом, а в душе зарождалось что-то новое, что-то, чего он не чувствовал уже много лет – проблеск надежды. Возможно, Петербург и не был таким уж серым и дождливым. Возможно, даже в его самых мрачных закоулках можно было найти свет.

Лето под мостом было невыносимо душным. Вонь от Невы, смешанная с запахом гниющих водорослей и нечистот, висела в воздухе, обволакивая все вокруг. Раскольников, прислонившись к холодному камню опоры, смотрел на проплывающие баржи, на которых, казалось, жизнь текла своим чередом, не замечая его, выброшенного за борт.

Рядом, на расстеленной газете, сидел Жандарм. Его лицо, изрытое оспинами, было непроницаемо, но глаза, казалось, видели насквозь. Он тасовал засаленную колоду карт, издавая характерный шуршащий звук.

– Брось ты, – прохрипел Жандарм, не поднимая головы. – Тут всем Преисподняя светит, а не лишь тебе. Другие на каторге совершали то же самое, иль казнокрады, и мало кто из них каялся вообще.

Раскольников вздрогнул. Слова Жандарма, как холодный душ, обдали его. Он уже давно не думал о покаянии, но эта мысль, как назойливая муха, иногда все же проникала в его сознание.

– И что ж теперь не каяться ни в каком преступлении? – глухо спросил он.

Жандарм усмехнулся, обнажив пожелтевшие зубы.

– И где ты после каторги?

– Да нигде, пока лето под мостом… Даже матросом не приняли.

– Такое же. Арестантская дорожка у нас одна, каторга, а затем изгой.

Раскольников тяжело вздохнул. Он знал это. Знал с того самого дня, как вышел из ворот острога, с клеймом на душе и на теле.

– Что так, то так… Ладно, Жандарм, побреду-ка до моста, как-нибудь в картишки перекинемся.

Он уже собирался подняться, когда Жандарм вдруг резко поднял голову.

– Постой, Раскольников.

– Что такое?

Глаза Жандарма горели каким-то странным, нездоровым огнем.

– Это они нас определили в изгои, а какие-то жиды, коих монархи наши приютили, запустили сюда, они держат ломбарды, банки, ректоры, в управах, в конторах везде одни жиды.

Раскольников нахмурился. Он не любил этих разговоров, но Жандарм, казалось, был одержим этой темой.

– И что, при чём эти жиды? На каторге в Сибири тоже жидов ссылали.

– Да не про это. При чём те. Про этих. Вот из-за того пять лет каторги. Следил за ним, эта лошадь обрезанная Исаак посещает иудейские молельни, владеет несколькими ломбардами и даже тремя банками в Петербурге.

Жандарм говорил с такой яростью, что Раскольников невольно отшатнулся. В его словах звучала не только ненависть, но и какая-то отчаянная, безысходная злоба. Злоба человека, который чувствует себя обманутым, преданным, выброшенным на обочину жизни, в то время как другие, по его мнению, процветают за его счет.

Раскольников молчал. Он не знал, что ответить. В его голове, как в тумане, проносились обрывки мыслей. Справедливость? Возмездие? Или просто зависть и отчаяние? Он сам был изгоем, но теперь, слушая Жандарма, он почувствовал, что есть и другие изгои, те, кто, казалось бы, преуспел, но на самом деле тоже были загнаны в угол, только с другой стороны.

Лето под мостом продолжалось. И вместе с ним продолжалась эта

невыносимая духота, эта вонь, эта безысходность. Раскольников смотрел на Жандарма, на его искаженное злобой лицо, и вдруг понял, что они оба, по сути, были в одной лодке. Оба выброшены за борт, оба искали виноватых, оба цеплялись за соломинку, чтобы хоть как-то объяснить свою никчемность.

– И что ты предлагаешь? – наконец спросил Раскольников, его голос звучал хрипло. – Что делать с этими… жидами?

Жандарм усмехнулся, и в этой усмешке не было ничего человеческого.

– Что делать? А что делали с нами? Нас на каторгу, а их… Их надо гнать. Гнать отовсюду. Из банков, из ломбардов, из управ. Пусть знают свое место. Пусть почувствуют, что значит быть изгоем.

Раскольников покачал головой. В его душе поднималось смутное беспокойство. Он сам когда-то верил в свою правоту, в свое право судить и карать. Но каторга научила его, что нет ничего абсолютного, что любая правда может обернуться ложью, а любое возмездие – новой несправедливостью.

– Это не выход, Жандарм, – тихо сказал он. – Это только породит новую ненависть, новую кровь.

Жандарм вскочил, его глаза горели безумным огнем.

– Не выход? А что же выход, Раскольников? Гнить под мостом? Смотреть, как они жируют, пока мы подыхаем с голоду? Ты что, забыл, как эта старуха-процентщица высасывала из людей последние соки? А этот Исаак, он чем лучше? Он такой же кровопийца, только в другом обличье!

Раскольников отшатнулся. Слова Жандарма, как удары кнута, хлестали его по лицу. Он вспомнил старуху, ее жадные глаза, ее скрюченные пальцы, ее бездушное равнодушие. И он вспомнил свой собственный гнев, свою собственную ярость, которая толкнула его на преступление.

– Я не забыл, – прошептал он. – Но я понял, что насилие порождает только насилие. Что нельзя построить справедливость на крови.

Жандарм презрительно фыркнул.

– Справедливость? Где ты ее видел, эту справедливость? Ее нет, Раскольников. Есть только сила. И тот, кто сильнее, тот и прав.

Он снова сел, тяжело дыша, и начал тасовать карты. Шуршание колоды, казалось, заглушало все остальные звуки. Раскольников смотрел на него, на его изможденное лицо, на его руки, покрытые мозолями и шрамами. И он вдруг почувствовал к нему странную смесь жалости и отвращения.

Жалость к человеку, который был сломлен жизнью, который потерял всякую надежду и теперь цеплялся за ненависть как за последнюю опору. И отвращение к этой ненависти, которая, как яд, разъедала его душу, превращая его в зверя.

– Ладно, Жандарм, – сказал Раскольников, поднимаясь. – Пойду я. Не могу я больше слушать это.

Жандарм не поднял головы. Он продолжал тасовать карты, его глаза были устремлены в пустоту.

Раскольников медленно побрел прочь, оставляя за спиной вонь Невы, шуршание карт и безумный блеск в глазах Жандарма. Он шел, не зная куда, но чувствуя, что должен идти. Идти прочь от этой ненависти, от этого отчаяния, от этой безысходности.

Лето под мостом продолжалось. И вместе с ним продолжалась эта бесконечная борьба человека с самим собой, с миром, с несправедливостью. Борьба, в которой не было победителей, а были только жертвы. И Раскольников, сам того не ведая, был одной из них. Он был изгоем, но он не хотел

быть изгоем, который ищет виноватых в других. Он хотел найти свой путь, даже если этот путь лежал через мрак и неопределенность.

Он шел по набережной, мимо редких прохожих, которые старались не смотреть на него, на его потрепанную одежду, на его потухший взгляд. Каждый шаг отдавался в его груди глухим эхом. Он думал о словах Жандарма, о его слепой ярости. Было ли в ней хоть доля правды? Были ли эти "жиды" действительно причиной всех бед? Раскольников не знал. Он знал только, что ненависть, подобная той, что горела в глазах Жандарма, не принесет ничего, кроме разрушения.

Он остановился у края воды, глядя на темную, бурлящую Неву. Вода казалась такой же бездонной и мрачной, как его собственная душа. Он вспомнил старуху-процентщицу, ее лицо, искаженное жадностью. Он вспомнил свой топор, холодный и тяжелый. И он вспомнил то чувство опустошения, которое охватило его после преступления. Это было не освобождение, не триумф, а лишь пустота.

"Что же теперь?" – прошептал он, обращаясь к воде. "Куда идти, когда весь мир кажется враждебным, а ты сам – чужим в нем?"

Он не искал ответов в словах других, даже в словах Жандарма, который, казалось, нашел своего врага и свою правду. Раскольников понимал, что его борьба была внутренней. Борьба с самим собой, со своими демонами, со своей гордыней.

Он поднял голову, вдыхая влажный, прохладный воздух. Где-то там, за пределами этого душного лета под мостом, за пределами этой безысходности, должна была быть другая жизнь. Жизнь, где можно было бы начать заново, даже с клеймом на душе.

Он не знал, как это сделать. Он не знал, есть ли у него силы. Но он знал, что больше не может оставаться здесь, под мостом, слушая отчаяние и ненависть. Он должен был идти. Идти вперед, даже если путь был неясен.

Он повернулся и пошел прочь от реки, прочь от моста, прочь от Жандарма и его безумных слов. Он шел, и каждый шаг был маленькой победой над самим собой. Победой над желанием сдаться, над желанием утонуть в этой всепоглощающей тьме.

Лето под мостом продолжалось, но для Раскольникова оно уже не было прежним. В нем появилась новая нотка – нотка решимости. Решимости найти свой путь, даже если этот путь будет долгим и трудным. Решимости не стать таким, как Жандарм, не дать ненависти поглотить себя. Он был изгоем, но он не хотел быть изгоем, который разрушает. Он хотел быть изгоем, который ищет искупления. И этот поиск, как бы он ни был мучителен, был его единственной надеждой.

Сырой, промозглый ветер трепал полы потертого пальто Раскольникова, заставляя его поежиться. Он стоял на мосту, глядя на мутную воду, и чувствовал, как внутри него самого поднимается какая-то мутная, тягучая волна. Рядом, словно тень, материализовался знакомый силуэт – Петр Петрович, с его вечной хитрой ухмылкой и блестящими, как бусины, глазами.

«И что, обложить данью предлагаешь?» – вырвалось у Раскольникова, прежде чем он успел подумать. Слова прозвучали глухо, почти беззвучно, заглушенные шумом города.

Петр Петрович усмехнулся, его голос был тихим, но пронзительным, как скрип несмазанной двери. «Нет, Раскольников, опять перед полицмейстером жид разноется, а нам по году каторги. Это нам не нужно». Он наклонился ближе, его дыхание пахло дешевым табаком и чем-то еще, неприятным. «Вот тебе револьвер». В его руке блеснул металл. «Ночью жида схватим, а хата его прям в одном из ломбардов, и застрелишь чертова жида. Двоих ты уже и третьего порешишь».

Раскольников отшатнулся, словно его ударили. «Я застрелю, да ну тебя. Это ж еще лет пять каторги. Да и за что стрелять то его, что худого то за ним, что мстить ему. Не я так, нет». В его голосе звучало отчаяние, смешанное с каким-то болезненным отвращением.

Петр Петрович махнул рукой, словно отгоняя назойливую муху. «Да ну тебя. Их тут приютили, они тут ломбарды открыли, банки, спекуляция то сё, грабят, в том числе и меня, и тебя. Ладно, порешу сам этого жида Исаака».

«Это же преступление…» – прошептал Раскольников, чувствуя, как холодок пробегает по спине.

«Да какое это преступление ограбить и порешить жида Исаака, в этом вовсе нет преступления», – возразил Петр Петрович, его голос стал жестче. «Что, согласен или под мост побредёшь?»

Раскольников молчал, глядя на темную воду. Под мост… Это означало нищету, голод, полное забвение. Он чувствовал, как в нем борются отвращение к предложенному и страх перед будущим. «А много там у него?» – спросил он, голос его был едва слышен.

«Много, у них мало не бывает, поэтому и открывают ломбарды и банки», – ответил Петр Петрович с довольной усмешкой.

Раскольников закрыл глаза. Образ Исаака, старого, сгорбленного человека, который иногда заходил в их дом, мелькнул перед его внутренним взором. Он не знал его лично, но слышал о нем. И вот теперь…

«Согласен», – произнес он, и эти слова показались ему чужими, вырвавшимися из другого человека. «А потом куда?»

«Урал или Сибирь, там уж точно не сыщут», – ответил Петр Петрович, и в его голосе звучала уверенность человека, который уже все рассчитал.

Раскольников снова посмотрел на револьвер в руке Петра Петровича. Холодный металл казался тяжелым, как весь мир. Он знал, что только что сделал шаг в бездну, из которой, возможно, уже не будет возврата. И где-то там, в глубине его души, зарождалось новое, темное чувство – нечто, похожее на отчаяние, смешанное с каким-то странным, извращенным предвкушением.

Сумрак сгущался над городом, окрашивая улицы в грязно-серые тона. После пивной, где воздух был густым от табачного дыма и хмельных разговоров, Раскольников и Федоров побрели дальше. Их путь лежал мимо иудейской молельни, из дверей которой, словно тени, выползла дюжина фигур. В полумраке они казались сгорбленными, закутанными в темные одежды, и их молчаливое появление лишь усиливало гнетущую атмосферу.

    Вот этот, – прошептал Фёдоров, кивнув в сторону узкого переулка, где виднелась вывеска ломбарда.

Исаак, хозяин заведения, свернул в переулок, словно пытаясь скрыться. Федоров, прикрыв лицо, отвернулся, чтобы его не узнали. Раскольников же, не теряя времени, окликнул Исаака у самого входа в ломбард.

    Кто вы, что вам? – раздался из темноты голос. – Ломбард закрыт, ночь. Скупаем только кольца, серьги и колье. Если по мелочи, то это на той стороне, у Иакова.

-Да колье и серьги сестры заложить бы, – ответил Раскольников, стараясь придать голосу спокойствие.

- Что ж, открою ломбард, свечи зажгу. Сара, где свечи?

В этот момент из глубины помещения показалась еще одна фигура. Женщина, закутанная в шаль, с усталым лицом.

Тут еще и Сара. Узнал? – прозвучал голос Федорова, в котором слышалось что-то похожее на насмешку.

Федоров, словно ожидавший этого, резко обернулся. В его руке блеснул револьвер.

-Всё сюда! Кольца, серьги, колье, все купюры! – его голос был резким и требовательным.

Исаак замер, его глаза расширились от узнавания.

- Это ты? Выпустили с каторги?

- Заложил нас тогда, жид? – Раскольников шагнул вперед, его голос наполнился злобой. – В других ломбардах столько же?

- Там меньше, – пробормотал Исаак, пытаясь сохранить самообладание.

- Да врешь! – выкрикнул Федоров.

– Что Исааку врать-то? Те ломбарды ограбить могут же.

- Жандарм да тут итак пуд… – начал было Исаак, но его слова потонули в нарастающем напряжении. В воздухе повисло молчание, нарушаемое лишь тихим потрескиванием свечи, которую Сара наконец-то зажгла, осветив сцену грабежа.

Федоров застрелил Сару.

Тишина, густая и липкая, повисла в воздухе после выстрела. Исаак, спотыкаясь, бросился к Саре, чье тело безжизненно осело на пол.

"Сара, Сара, Сара... за что?" – его голос сорвался на хриплый вопль, полный отчаяния и непонимания. Он смотрел на нее, на ее бледное лицо, на застывший в глазах испуг, и не мог поверить.

Федоров, стоявший с дымящимся револьвером в руке, лишь холодно произнес: "За то."

"Я тебя, да я тебя..." – Исаак, охваченный яростью, попытался броситься к подполу, где знал, что спрятан старый револьвер. Но его движение было прервано вторым, оглушительным выстрелом. Исаак упал рядом с Сарой, его тело судорожно дернулось и замерло.

Федоров опустил оружие, его взгляд скользнул по двум неподвижным телам. "А её то зачем?" – спросил он, обращаясь к кому-то невидимому, или, возможно, к самому себе.

"А как, свидетель же," – раздался из тени голос Раскольникова. Он вышел вперед, его лицо было бледным, но в глазах не было ни тени сомнения.

"Поджигай тут, Раскольников, да в Москву, затем на Урал," – приказал Федоров, его голос звучал ровно, словно он отдавал распоряжение о покупке хлеба.

Огонь жадно пожирал деревянные стены дома, превращая его в пылающий факел. Федоров и Раскольников, оставив позади пепелище и две жизни, отправились в путь.

На Урале они кутили. Дни сменялись ночами, наполненными вином и забытьем. Но для Раскольникова забвение оказалось недолгим. Тяжесть содеянного начала давить на него, словно каменная плита. Образы Сары и Исаака преследовали его в кошмарах, шептали обвинения в каждом шорохе.

Однажды утром, не в силах больше нести этот груз, Раскольников явился с повинной к исправнику уезда. Он рассказал все, не утаив ни одной детали, и заложил Федорова.

Суд был скор. Раскольникова приговорили к каторге. Но и Федоров не избежал наказания. Его вина, хоть и скрытая за маской хладнокровия, была доказана. Ему также был назначен срок каторги в Сибири, но на больший, чем Раскольникову, срок.

Так, в холодных просторах Сибири, два человека, связанные кровью и преступлением, должны были отбывать наказание, каждый со своей ношей вины и раскаяния.


Рецензии