Глава 2 - Брат

Мальчика из прошлого — синюшного, сидящего под столом орехового дерева, на котором установлен гроб с телом брата — мальчика этого зовут Джеймс Мэтью Барри, ему шесть, он понарошку прячется от страшного пирата. Ребенок уверен, что здесь его не отыщут. Скрытый скатертью, укрывшийся под палубой великого судна, зафрахтованного ради мертвого, преображенного тела Дэвида Барри — ради больших семейных надежд, ради избранного, ради электрификации домашнего очага, озаренного свечами …

Дэвид Барри, славный, крепкий мальчик, и оценки в школе хорошие были, и уж наверняка бы в священники вышел, сподобился славы небесной и научной, доктор богословия, вот… ну кто нынче читает все эти книги по философии и теологии, кто?

«Ну почему он? Отчего именно он?» — причитают женщины, пришедшие на оплакивание. И звуки рыданий навевают Джеймсу Мэттью Барри мысли о сиренах, о приключениях с кораблекрушениями, о дальних берегах. Спортивные достижения Джеймса Мэтью Барри невелики: низкорослый, и слишком большая для чересчур маленького тельца голова. Для своих наставников Джеймс Мэтью Барри — источник непрестанных забот: почему крошечный, тщедушный Джеймс Мэттью Барри словно вечно где-то отсутствует, пребывает в ином месте? Настолько непохож на Давида, будто братья принадлежат к двум разным расам.

Дэвид был, есть и будет любимчиком матери, Маргарет Огилви, в соответствии со старыми традициями сохранившей девичью фамилию и после замужества, а ныне — успокоившейся в покоях, закрывшей окна и сдвинувшей занавески, чтобы не слышать никого и ничего.

Неустанный шум ткацких станков, доносящийся из каждого дома на этой улице, заставляет Джеймса Мэтью Барри вообразить за игрой с сестренкой Мэгги (под столом, на котором поставлен гроб Дэвида), будто ему слышатся споры бессчетных клинков бесчисленных джентльменов, сражающихся одновременно на неисчислимых поединках за сердце единственной и недосягаемой принцессы.

О, да, Джеймс Мэтью Барри наделен редкостным даром странствовать, пребывая в недвижИмости.

Маргарет Огилви не встает с кровати даже затем, чтобы запечатлеть последний поцелуй на все более и более синеющих губах своего первородного принца.

Лучший из десятка детей. Дэвид, погиб ужасной, незабываемой зимою 1867 года накануне своих четырнадцати лет, в результате несчастного случая, катаясь на коньках по заледеневшей заводи за Кирремуиром, близ Грампианских склонов — по холодной, как зеркало, заводи в графстве Энгус, некогда называвшимся Форферширским, в пяти милях к северо-востоку от Форфара, что в Шотландии.

Джеймс Мэтью Барри обессмертит это место в своих книгах под именем The Thrums (так обитатели Кирремуйра, поселка прядильщиков и ткачей, называют очесы ниток, кружащиеся над деревянными станками).

Здесь он ныне и пребывает.

Вращаясь вокруг собственной оси.

Джеймс Метью Барри (далее — попросту Барри) родился девятого мая 1860 года и был на следующее воскресенье крещен в церкви Саут-Фри как девятый сын Дэвида Барри и Маргарет Огилви, сочетавшихся браком в возрасте двадцати семи и двадцати одного года и породивших семерых дочерей и трех сыновей. Старший, Александр, родился в 1841 году. Старшая дочь Мери Эдвард — в 1845. Джейн Энн Эдамсон — в 1847, Дэвид – в 1853, Сара – в 1854, Изабелла – в 1857.

Элизабет и Эгнью умерли очень рано, еще во младенчестве. Наверное, я упустил кого-то из братьев и сестер, возможно, и дату какую-нибудь перепутал, но в любом случае, средние показатели для того времени — весьма неплохие: всего две потери на десять выживших; понятно, что о чьей-то смерти я мог попросту позабыть. "Отметить крестиками рядом с детскими именами в приходских книгах, уложить крохотные тельца в ящички из молодой сосны, укрыть землей; жизнь продолжается, так и не успели детки имена свои научиться выговаривать… а люди не удивляются", — думает Маргарет Огилви, — "а если и удивляются, то не слишком, вот этого-то и не понять…"

Не слишком понимает Маргарет Огилви и младшего из мальчиков, Барри. В ребенке, в том, как выглядит он на редких снимках, есть нечто незавершенное: какой смысл фотографировать мальчишку, который, кажется, зауряден настолько, что даже его тщедушный образ не в силах удержаться на бумаге? На детских фотографиях Барри выглядит неизменно нечетко. Больше похож на эскиз, нежели на портрет. Акварельный рисунок – скорее, ученика фламандской школы, чем шедевр мастера или почти автоматизированное чудо, являемое растворами.

Барри, вечно одетый в костюмы, предназначенные для того, чтобы придать изящество его маленькому тельцу с короткими ручонками, большими ножищами и громадной головой. На лице его, лунообразно-полнолуннном, компактно сосредоточены лучшие черты. Глаза, нос и рот словно стремятся к математическому центру бледной окружности, которая, кажется, обозначает долгую, утомительную, ущербную болезнь на исходе.

Маргарет Огилви, напротив, проступает на снимках твердо, как тиран: нежная, сильная, профессиональная мать, женщина-вождь.

Супруг занят «внешними» делами. Он — один из наиболее уважаемых людей в округе, прославленный и восхищающий своим предпринимательским даром.

Муж ни за что не позволит вечно алчущим шерсти ткацким станкам поглотить его детей: супругом уготованы гораздо более честолюбивые планы для носителей его имени, а сама она правит домом, точно кораблем.

Ни на минуту не выпускает из рук штурвал Маргарет Огилви, взгляд ее неотрывно, как пригвожденный, устремлен к горизонту: смотрит вперед, выискивая земную твердь.

Ни одного из этой четы, будь то Маргарет Огилви или Дэвида Барри, я не смог бы заподозрить в рассказывании своим детям сказок. С трудом удается вообразить, что они знали хотя бы одну.

По-видимому, маленького Барри сей факт нимало не тревожит: ему с избытком хватает дома — воображаемого ковчега, на котором можно плыть день за днем и добраться до острова своих историй.

И обрести на острове блаженство.

Между фотографией Маргарет Огилви, датированной прежде смерти юного Дэвида и снимком, сделанным через несколько лет после того, как мальчика привезли к матери на дровнях, различия более чем заметны.

Мертвый и почти невредимый внешне, но — со сломанной шеей, с костями, точно разметанными ураганом, из тех, что срываются вниз со скал Высокогорья, с задранным килтом и выставленным напоказ члеником, съежившимся от холода и дождя.

Глаза Дэвида распахнуты, и я всегда задавался вопросом: откуда этот окончательный выбор между смертью с закрытыми и смертью с открытыми глазами?

Означает ли застывший взгляд, что в последний миг жизни пришла мысль о чем-то несказанно прекрасном, а закрытые глаза, напротив, говорят о таком ужасе перед смутно различимым с той стороны видением, что гораздо милей тьма за шторами век?

Открой-ка глазки.

Дай-ка я тебе растолкую, Кейко Кай.

Маргарет Огилви с первой фотографии — идеальное воплощение могущества матриархата и самодовольства. Женщина, в жизни у которой есть цель.

Скромный, но пристойный чепец держится на подвязанной под челюстью ленте. Маргарет Огилви улыбается улыбкой женщины, уверенной в собственной неуязвимости, наперед зная о собственных победах в войнах, которые объявлять ей – бесполезно.

Какой смысл в провозглашении военных действий, если вести их придется в отступлении, так и не вступив в сражение?

Снимок вышел расфокусированным, но не из-за неумелости фотографа, а потому, что в те времена, когда позировать перед камерой приходилось долго, удержать Маргарет Огилви в неподвижности было невозможно.

«Минута — и то чересчур много времени, чтобы тратить его на созерцание деревянного ящика со стеклянным глазком и вонючей магниевой вспышкой», - думала Маргарет Огилви.

Вторая, сделанная в 1871 году фотография — типичный студийный снимок, на котором изображена Маргарет с потерянным взглядом и почти прозрачной кожей; кажется, что одета она поизящней, хотя теперь Маргарет Огилви — более хрупкая и робкая. Неподвижная. Женщина, из книги жизни которой нежданно-негаданно выдрали важнейшую главу.

На этом снимке рука приподнята к лицу, но не касается его из страха сближения или, что еще хуже, пройти насквозь, точно через огонь и воду.

Снимок живого призрака, фотография женщины, которая, начиная с зимы 1867 года, начиная с криков «Это мой-то сын мертв?! Да мой сын не умрет никогда!!!» и заканчивая собственной кончиной двадцать девять лет спустя, надолго переселилась на иную планету.

Планету Дэвид, из туманности Старшего Сына; так близко от созвездия Мертвого Конькобежца, и так далеко от Земли…

Барри станет утверждать, что «после двенадцати лет ничего важного не происходит» — для того, чтобы за искренним, на первый взгляд, преувеличением скрыть восторженный испуг перед самым главным — перед оставленным до конца дней следом, перед случившимся, когда ему было всего лишь семь лет, а старший брат только что умер.

Барри помнит, что сперва из конторы в Форфаре пришло две телеграммы.

В первой сообщалось о несчастном случае (Дэвид даже не катался на коньках: сзади на него налетел товарищ, и мальчик упал на лед ничком, разбив себе лоб), вторая содержала сведения о трагической развязке.

Дэвида привезли на дровнях, как только пала ночь.

Дэвида на дровнях доставили разноцветные люди.

Только что пришедшие с прядильной фабрики люди, покрытые красным, зеленым, золотистым и синим из бездонных бочек красильни.

«Похоже на похороны эльфийского короля», - думает Барри.

А trolls тихо, торжественной процессией несут Дэвида по Брехин-роуд, пока не достигнут дома в Лайлибэнксе, в кирремуйрских владениях.

Дом, равный всем прочим: двускатная крыша, труба, всевозможные окна, дверь спереди и дверь сзади, и не так-то легко угадать, какой вход – черный, а какой – парадный, и где у постройки фасад.

Сестры Барри (которым тоже нелегко отличить фасад от задворка) разделяются на две группы и заходят в обе двери, и принимаются выть, чтобы соседи и родичи не сбились со стези, ведущей к скорби.

Барри слушает девчонок в сортире-скворечнике, на другом конце улицы, напротив очага; там он проводит большую часть дня, сочиняя театральные пьесы.

Выйдя из уборной, Барри сталкивается с трупом своего брата; теперь Дэвид похож на марионетку с оборванными нитями, и брат являет удивленную улыбку, устранить которую оказался не в силах даже священник, подготавливавший его к погребальной службе.

Барри встает на стульчик и заглядывает за край настольного гроба Дэвида.

Барри улыбается брату в ответ, и все, что происходит затем, оказывается для него полной неожиданностью.

Старшие велят ему убираться, и чтобы не видеть, как раскричалась мама, Барри забирается под стол.

Если и есть что-либо страшнее самого вопля, так это видеть, откуда исходит крик: вопли всегда превращают орущих в кого-то незнакомого, ужасного, и мальчик не узнает матери, сраженной молнией ее же собственного крика.

Дрожат стекла, вдалеке лает собака и кто-то присоединяется к крику, ибо, как я уже говорил, изданные вопли всегда находят новый отклик, к которому можно присоединиться.

Отец Барри приказывает девочкам отвести мать в ее комнату.

Дочки, тонкие заплачки, благоговеющие перед великим воплем, тотчас же повинуются, и маленький Барри слышит, как женщины нисходят по лестнице.

На одну ступеньку приходится одно рыдание: стихает и начинается вновь.

Открылась одна дверь, закрылась другая, и несколько последующих дней кажется, будто дом парит в воздухе, в вечности, точно крик Маргарет Огилви необратимо переключил механизмы, движущие пространством и временем.

В Кирремуйре никогда не случалось ничего важного, однако смерть Дэвида становится с тех пор единственным происшествием в доме на Брехин-роуд.

Снова и снова.

Смерть, усевшаяся во главе обеденного стола, за обедней… повсюду.

Барри избегает несообразности живой смерти.

Барри бежит от нее, прячась в книгах.

Барри открывает книги, будто окна – чтобы впустить свет рассказа в такую мрачную жизнь…

Барри убегает, читая, и книги входят в него.

Барри и «Робинзон Крузо», Барри и «Остров сокровищ» (согласен, ребенком Барри прочитать «Остров сокровищ» не мог – даты не совпадают, но та книга Стивенсона, которую читает Барри – это на самом деле «Остров сокровищ», прочитанный мной; книги – будто аномалии, насмехающиеся над пространством и временем, Кейко Кай), и прихотливо изданную, но похотливо иллюстрированную «Тысячу и одну ночь» для детей.

Барри читает об одиноких и заблудившихся путешественниках. Думает о своей матери – о королеве в заточении.

Барри заходит в материнскую спальню (всегда в темное время суток, точно спускается в пещеру сокровищ или выходит в открытое море в шторм).

Входит в книги, закрывает их и задается вопросом: что же происходит, когда закрывается книга, когда обрывается пересказываемая история?

Барри гадает, какая у книг скорость: та, с которой сочинял ее писатель, или же та, которую достигают читатели?

И еще: останавливается ли отложенная книга, или же произведения – вечные машины, работающие независимо от людей?

«Книги - будто волшебные двигатели, непрестанно направляющие своих героев и злодеев к новым берегам и дворцам, а потому прерывать чтения нельзя», - думает Барри, - «столько всего теряется, когда книгу закрывают!»

Бывают ночи, когда Барри готов поклясться, что книги переговариваются: общаются, пересказывают друг другу жизни и произведения, вспоминают свои сюжеты и лучшие эпизоды.

Барри думает о том, что читать – значит сотворять память, и что писать тоже означает создавать воспоминания.

Воспоминания пишущего (а писатели только и делают, что вспоминают о том, что с ними случалось или что с ними не произойдет никогда, но происходит сейчас, пока они пишут) переплетаются с памятью читателя так тесно, что уже не понять, где кончаются одни и начинаются другие.

Писатель – точно посредник, медиум-спирит, фокусник, потому что книги – призраки живущих писателей, а мертвые авторы – призраки книг.

«Пожалуй, в том-то и заключается бессмертие, чтобы никогда не стареть», - проносится в голове у Барри.

Чернила подобны эликсиру бессмертия, который испивают взглядом, и Барри считает: лучше, чем быть писателем, может быть только быть героем...

Обо всем этом думает и Барри.

Знаю, что кажется невероятным, будто в ту эпоху шестилетний мог думать так, но клянусь тебе, Кейко Кай: столетие спустя, когда мне было столько же, сколько и Барри, я думал так же.

В точности о тех же самых предметах, совсем как он: эффективные защитные механизмы; раз уж речь зашла о бегстве от реальности, то нет ничего лучше, чем задаться вопросом: каковы мотивы, подвигающие на вымысел?

Барри думает о причинах некоторых картинок в отдельно взятых книгах.

Барри обдумывает радость, которую испытывает, дочитав до определенного абзаца, и поняв наконец, что «голова» и «глава» - разные слова.

Барри думает о том, как нежно дрожит все вокруг, стоит прочитать первую фразу, которую никогда не забудешь.

Все это Барри обдумывает, чтобы только не думать: уже пора пойти проведать мать.

Ребенку не нравится входить в спальню, где воздух неподвижен, где все застыло в унижении, преклонив колени, вымаливая с еле прикрытым за молитвами бешенством разъяснения у неумолимого Бога.

Маргарет Огилви – дочь фанатично религиозного каменщика, получившая образование в одной из самых пуританских сект протестантской церкви – «Аулд Лихтс», «Светочи Старины».

Обязанности Маргарет перед общиной состояли в присмотре за детьми без матерей – за самыми маленькими, за пропавшими детьми.

Выйдя замуж, Маргарет Огилви, как того требовал брачный закон, сменила kirk, став прихожанкой того же толка, что и муж – прихожанкой Свободной Церкви, ветви, отколовшейся от Established Church of Scotland в 1843 году.

Течение это не имело совершенно никаких покровителей и зависело исключительно от щедрости прихожан, наиболее свободомыслящих и решительных из светочей новизны.

Но и тогда Маргарет Огилви оставалась всецело предана родительской вере, не знающей ни оправданий, ни извинений, учившей, что «если и найдется тот, кто дерзнет отрицать дух Его, то не может такой человек быть Его творением».

Маргарет Огилви, сокрушенная болью и удивлением перед болью отрицает не Бога, но  младшего сына своего.

Ибо Джеймс Мэтью – такой пустяк в сравнении с Дэвидом.

И даже под землей Дэвид кажется ей более реальным, более настоящим, нежели Джеймс Мэтью.

Именно это случилось с шестилетним Барри, именно этот миг наложит отпечаток на всю его жизнь и, много лет спустя, породит легенду о мальчике, вмёрзшем во время.

День, когда Барри обретет и запечатлит на скрижалях свои собственные десять заповедей.

«До тех пор, пока не прожито шесть лет, все – чистой воды допущение», позднее напишет Барри, однако же этот миг всегда будет вспоминаться ему с небывалой четкостью, точно подсмотренный в театре или книге: дата повторного, истинного рождения. Барри восходит к вершине, где покоится Маргарет Огилви, и снисходит со скрижалями Закона, на которых начертана единственная заповедь.

Непреложный глас камня, и эхо, умеющее считать лишь до десяти, да и то – более чем достаточно:

И да не возрастешь ты.

И да не возрастешь ты.

И да не возрастешь ты.

И да не возрастешь ты.

И да не возрастешь ты.

И да не возрастешь ты.

И да не возрастешь ты.

И да не возрастешь ты.

И да не возрастешь ты.

И да не возрастешь ты.

Барри спускается по лестнице...

Старшая сестра, Джейн Энн, говорит, что мать поступила дурно, забыв о нем: «Живые должны быть по меньшей мере такими же значимыми, как и мертвые», - рассуждает Джейн Энн.

В эту ночь Барри думает о наполовину дочитанных The Arabian Nights.

Ему хочется, ему нужно, ему необходимо как можно скорей вернуться к этим опасным приключениям, «а потому лучше как можно скорей вернуться к этим опасным приключениям», проносится в голове ребенка.

Годы спустя Барри вспомнит этот эпизод в книге «Маргарет Огивили» – коммерчески успешных мемуарах о матери, опубликованных в 1896 году издательством «Годдер энд Стаутон».

Произведение, посвященное сыну в большей степени, нежели матери, ибо «Маргарет Огилви» - книга, сюжет которой заключается в способе осмысления Барри собственной создательницы так, что зарождается отчаяние из-за утраты пути, которым можно было бы вернуться в Землю Детскую.

Вот авторский экземпляр.

Первое издание.

Как ты хочешь, Кейко Кай: прочитать тебе или пересказать?

Хорошо, тогда дай я несколько минут почитаю, чтобы вспомнить.

И сразу же расскажу тебе.

Я готов.

Вот: смотри и слушай.

Барри спускается по лестнице.

Затем остается в спальне (до недавнего времени – в «спальне Дэвидовой»), открывает один из шкафов, достает костюм старшего брата и одевает на себя.

Воскресный костюмчик.

Он на мальчика очень велик, но (эко диво!) ребенок чувствует себя в нем лучше, чем в собственном костюме на выходные.

Он думает: его собственная одежда кажется результатом операции в самых странных и неожиданных местах, проделанной на ножницах неопытным хирургом.

«Кажется, будто мой костюм скроен доктором Франкенштейном», - думает Барри, и – опять! – я думаю, что Барри так думает, потому что сам я очень рано прочитал «Франкенштейна», едва ли не сразу же, как научился читать, после того, как увидел на ночном канале фильм.

Барри зовет мать через дверь.

Ответа нет.

Открывает створку.

Входит.

С кровати не доносится ни звука, но это и не важно: кровать в темноте не видна. В той тьме, что существовала в мире (а в то время сияние солнца и луны, и даже свечение огня были иными) прежде, чем все покрыло электричество: тьма темнот.

Барри помнит, на каком месте в спальне стояла кровать, и идет к ней.

Дышит глубоко и кажется, даже рыдает, сам того не замечая.

Барри шумит.

Принимается насвистывать.

Немало времени, целые дни потребовались мальчику, чтобы научиться подражать свисту Дэвида в точности.

Легкомысленные мотивы, вечно слетавшие с губ брата, пока тот, спрятав руки в брючных карманах, направлялся в гостиную, стуча каблуками ботинок по шершавым деревянным полам: Three Legged Paddy, Pour Me One Last Pint for the Road, Kathleen, All the Men Were Really Boys, Lovely Rita Bedroom Maid и Another Day in the Life…

Вот как двигается Барри: налетая в темноте на предметы, плохо пританцовывая, как танцуют те, кто, двигаясь неуклюже, все время думают: «я пляшу… пляшу…».

Так же танцует и Барри, и так же он присвистывает, и ребенок закрывает глаза, потому что все равно ведь ему ничего не видно.

И тогда слышится голос, и звучит вопрос.

«Это ты?» – спрашивает мать.

Барри понимает (с той ужасной ясностью, которая мало-помалу ослабевает, покуда совершенно не исчезнет после первых лет жизни), что Маргарет Огилви перепутала его с мертвым братом.

Барри медлит с ответом.

Сперва отвечает «Да».

В конце концов, вопрос-то – в том, он ли это, ну так и ответ – да, Барри – это Барри. Не солгал, не согрешил. Барри слышит удивленный вздох и (самое ужасное в происходящем) – зарождающейся смех.

Давно не смеялась Маргарет Огилви, и звуки, исторгаемые ее горлом, напоминают мальчику карканье заплутавшего ворона, наконец-то вернувшегося к гнезду. В этом смехе есть нечто ошеломляющее.

Смех женщины, убежденной, что мертвые не имут небытия, но остаются в неведомом мгновении навечно - в неприкосновенности, неподвластные законам времени и бренности.

Смех женщины, верящей в нестареющих призраков и нетленных покойников.

Барри не в силах отделаться от незнакомого чувства гордости, вызванного впервые в жизни испытанным ощущением непреложной причастности к чему-то важному, особенному.

Внезапно тьма кажется ребенку некоей странной разновидностью света.

«Да, это я», - повторяет счастливый Барри, и мать ищет, и находит, и обнимает его.

Сперва мальчик ощущает своим телом силу любви, с которой смыкаются вокруг него объятия, и тотчас же – силу разочарования этих объятий, отталкивающих, отстраняющих его.

Маргарет Огилви испускает скорбный стон, так похожий на ветер, овевающий зимними вечерами вершины Гремпианских склонов, и прячет лицо в подушку.

«Нет, я – не он, я - всего лишь я», - произносит Барри и покидает спальню, и закрывает дверь, и страдает ровно столько, сколько требуется, чтобы сбежать вниз по лестнице и открыть книгу, чтобы увидеть след на пустынном песчаном берегу, или шлейф от ковра-самолета, летящего в позолоченных багдадских небесах, или же золотистое мерцание, исходящее из ларца.

Ему без разницы.

Но это неточно.

Порой буквы бывают всего лишь буквами.

Черные значки на белой бумаге, которые словно утратили силу сочетаться так, чтобы чудесным образом создавать истории.

И Синдбад, и Пятница, и Джим – всего лишь творения из сгустков венозной крови, люди в блёклом.

Не сравнимые с тем, кем может стать он: знатным людоедом.

Одним из созданий востока со смешанными кровями, против которых сражаются султаны.

Корсаром вымысла.

Писателем и книжным героем, живущим под одним и тем же именем.

О, да: Барри открылся его дар – не вызывать духов, но самому становиться призраком и, самое главное, ребенок обрел откровение: дороже всех – те существа, которые не растут и никогда не станут взрослыми.

Грезы и мертвецы.

Мертвые, со временем становящиеся переписанным живыми идеалом.

Усопшие: классика, литературные шедевры...

Разумеется, они – фантасмагории, вымысел, однако и выдумка эта способна выстроиться таким образом, что переживет и преодолеет любую реальность во плоти.

Мертвые не растут, но расширяются, подобно газу, яду или духАм.

«А вот и не вырасту!» – мысленно клянется Барри.

И закрывает книгу.

И открывает по всему дому окна.

Когда закрывается книжное окно, то открывается окно в жизнь.

В мою жизнь, Кейко Кай.

Первое воспоминание из моей жизни – призрак, ибо детство есть ничто иное, как призрак взрослого существования: мертвое, но отказывающееся оставить нас, появляясь ни с того ни с сего в коридоре, бряцая веригами.

Если смотреть на себя словно издалека, словно с другой стороны распахнутого окна, то первое детское воспоминание – я и книга.

У себя в спальне, которая была и комнатой Бака, но в конце концов оказалась всего лишь моей.

Там, на самом верху кровати.

Читаю.

Я помню, как читал, поскольку находился именно там, узнав, что существует нечто, о существовании чего я никогда не захочу позабыть, и тогда я почувствовал, как в хрупком, но сильном аппарате памяти завертелись шестеренки, еще более мелкие, чем в часовом механизме.

Штуковина, способная остановить мгновение, точно статую, выставленную в прославленнейшем зале моего жизненного музея.

Я, книга и та особенная, неподражаемая тишина, что наполняет комнату, в которой читают.

Тишина особого рода: достаточно лишь сравнить утонченную тишину, возникающую за чтением, с той, что появляется при простом молчании.

Тишина, проистекающая от книг и окутывающая нас, полна звуков.

Тишина, затрагивающая вечные координаты – оттого-то и возможно провести за чтением в туалете несколько часов, не отдавая себе в этом отчета, со штанами у щиколоток, завороженным тайным ароматом букв и интимным благоуханием из собственных кишок.

Книги, точно точка взгонки, точно вершина, с которой можно разбежаться, свалиться и помчаться в лес, оставаясь на удивление легкими и проворными.

Думаю, не случайно книги изготавливают из древесной плоти, а библиотеки оказываются в конце концов окаменевшими дебрями, корнями и кронами, проникающими в нас и прорастающими вглубь воображения.

«Лишь в детстве книги оказывают на наши жизни серьезное влияние», - сказал Грэм Грин, и я с ним согласен.

Знаешь, Кейко Кай, если бы был какой-нибудь смысл в том, чтобы давать тебе советы (а у тебя уже всё равно не останется времени, чтобы сделать так, как говорят), то я бы пожелал тебе как можно больше читать в детстве.

Именно в эту пору вымысел учит нас тому, как сражаться с беспамятством, как упрочить наши реальности и - верно, как их упрятать, сделать лучше, чем на самом деле.

Таким образом, повзрослев, мы храним память не о своей жизни, но о существовании книг, прочитанных нами в ту пору.

Бегущий от несправедливого заключения в тюрьме Эдмонд Дантес и Хитклифф, обнимающий труп возлюбленной, оборачиваются ключевыми моментами нашего бытия – плотью, неотторжимой от костей.

Мы прилепляемся к прочитанным историям, точно мухи - к липкой бумаге, и я полагаю, что когда приходит последний час, мы умираем счастливыми: в нашей биографии оказывается столько же глав, сколько в прочитанных книгах, ибо читая, мы прожили такое множество жизней…

Таким образом, Кейко Кай, первые книги – книги, впитываемые нами, точно цинк – костным мозгом, открывают перед нами не только чужие истории, но и возможность управлять сюжетом собственной жизни и переписывать его в том стиле и жанре, который нравится нам сильнее прочих.

Благословенны много читавшие в детстве, ибо кажется, их никогда не станет царствие небесное, хотя могут сподобиться чужого небесного царства и там, благодаря невыдуманным стратегиям вымышленных персонажей, овладеть множеством способов бегства из собственных адов.

Знаешь, Кейко Кай, я поднимаю голову к небу из своей преисподней, точно заглядываю в книгу, в ее распахнутое окно.

Смотрю – и разумеется, возникает искушение (как же иначе?) сравнить или сопоставить на сходном фоне образ упокоившейся зимой 1867 года Маргарет Огилви и танцующий образ моей матери, леди Александры Суинтон-Менцис.

Моя мать пятью годами спустя, закружившаяся в лизергиновом вихре, испитом с ладоней вместе с Мериан Фейтфул, Нико, Петти Бойд, Эди, Джейн Биркин, Анитой Палленберг, Твигги, Джан де Сузой, Бритт Экланд, Катрин Денёв, Жаном и Крисси Шримптонами, Ритой Ташингэм, Петти Д’Арбанвилл, Ванессой и Линн Редгрейв, Verushk'ой…

Возможно ли увидеть столько знаменитостей вместе и сразу?

Или же эти люди навечно объеденены моей памятью?

Не важно.. да и пофиг.

Вот они, все рядом: галлюциногенные жрицы той зимы и того лета 1967 года.

Я выговариваю их имена, точно названия ингредиентов волшебного зелья: волос из гривы белого единорога, глаз циклопа-человеканенавистника… присловье недремлющего жонглера.

В прихожую нашего дома вваливается Боб Дилан, направляется в мою комнату и "исполняет зрелище".

«Зрелище» – так мои родители переименовали то, что дедушка и бабушка называли «прискорбным зрелищем».

Утрата прилагательного «прискорбное» – вот что разделяет два поколения; бездна, и то, что с одного берега представляется неприличным, с другого видится как нечто подобающее.

Зрелище не является чем-то плохим или хорошим.

Зрелище – всего лишь нечто, дающее пищу для размышлений, к добру или худу…

Далее происходит вот что: Боб Дилан заходит ко мне в спальню.

Спальню, которая еще совсем недавно была нашей.

Моей и Бака.

Боб Дилан заходит сюда в полной уверенности, что попал в туалет.

Боб Дилан бледен, зелен и одет в черный костюм с черной рубахой в белый горошек, на нем черные очки и Боб Дилан блюет на мою тщательно подобранную коллекцию оловянных солдатиков, извиняется, а я не понимаю из сказанного им ни слова.

«Ничего, сыночек… я тоже не понимаю… Никто не понимает из сказанного Бобом ни слова – потому-то он и пользуется столь бешеным успехом», - позднее объяснит мне мама, настаивая, что теперь мои грязные и вонючие солдатики стоят гораздо дороже, чем когда они были чистыми и пахли просто металлом…

Маргарет Огилви и леди Александра Суинтон-Менцис недавно потеряли сыновей; первая – старшего, вторая – младшего, и теперь женщины изводят полных вины мальчиков, которые выжили.

Воображаемая вина Барри пригодится ему при выработке художественных принципов.

Мой проступок - вполне настоящий, и тоже сгодится на что-нибудь.

А не так давно я читал в одном журнале (из тех, что попадаются в самолетах) статью, где рассказывалось, что кончина ребенка способствует преждевременной смерти родителей.

Да ты наверняка знаешь, Кейко Кай: одно из тех исследований по результатам опросов, время от времени публикуемых в «Ланцете», где нагромождаются цифры, округляются проценты, и оказывается, что родители переживают в течение трех лет после гибели ребенка период, когда они крайне уязвимы, когда с ними может случиться любое происшествие, любой несчастный случай, и вероятность ухода из жизни супругов по сравнению с парой, не переживавшей подобной утраты, выше на шестьдесят процентов.

Полагаю, мои родители воспользовались этими сведениями как предлогом, однако (впрочем, ни опрос, ни допрос, ни исследование, ни расследование не пролили на случившееся света) незадолго до смерти отец и мать слегка спятили.

В некотором царстве, в некотором государстве, давным-давно, жили-были…

В подвалах небывальской студии звукозаписи, семейного коттеджа на Сэд-Сонгс.

Понятно, что в действительности наш семейный очаг находился вовсе не в Небывалии, но, сколько себя помню, я всегда называл наш дом именно так.

И пожалуйста, не надо путать наше жилище с жалким, зацикленным на одной теме пластиковым ранчо пластичного и зацикленного на одной теме Майкла Джексона.

Там и тогда, в шестидесятые годы, в покоях, где дворянин-декадент предавался некогда утехам со своими дамами, мой отец – Себастиан Комптон-Лау по прозвищу «Дарджилинг» и его группа «Битен» (АКА «Битен Викторианз», АКА «Викторианз») продолжали записывать песни и снимать на камеру все, что движется, а также то, что неподвижно и чему никогда сдвинуться не суждено.

Множество бессонных дней и ночей.

У всех, за исключением бати – припудренные колумбийским снежком носы.

Бывает холодно, бывает жарко, а бывают мгновения, когда – никак, как здесь, в глубинах Небывалии, за пределами внеземного пространства.

Мой отец сотоварищи записывают и снимают то, что, по их предположениям, станет шедевром: двойной альбом (так никогда и не растиражированный) под названием Lost Boy Baco’s Broken Hearted Requiem & Lisergic Funeral Parlor Inc.

Только что разработали обложку пластинки Питер Блейк и Энди Уорхол.

Зеркало в форме надгробного камня, над которым хоть медитируй.

Идея принадлежит Энди Уорхолу – он консультировал и по вопросам киносъемок.

Открытая обложка являет, точно детская книжка-раскладушка, ряд знаменитостей Британской Империи, среди которых встречается и Джеймс Мэтью Барри, отдающий честь незарытой могиле.

Идея – Питера Блейка.

В могиле покоится плюшевый медвежонок Бака (кажется, его звали Мерфи), обратившийся под напором лет и любви в нечто, с равным успехом могущее быть котом, собакой или крысой.

Коллаж с внутренних страниц обложки Уорхолу не очень понравился. Он считал рисунок слишком «культовым».

Питер Блейк не вполне уверен, стоило ли использовать сходную концепцию для Sgt. Pepper’s Lonely Hearts Club Band. Да и в названии Питер Блейк сомневается.

Питер Блейк только что подписал соглашение, в котором от лица официальных представителей «Битлз» оговаривается, что его гонорар за оказанные услуги составит всего лишь двести фунтов, и со временем художник примется опротестовывать решение в судебных инстанциях, понимая, что обложка для «Сержанта Пеппера» важна не менее, чем музыка на пластинке. Но подпись есть подпись, Кейко Кай, уж поверь.

Итак, могила моего брата Бака незаметно превращена в поп-святилище.

Не раз мне попадались майки с фотографиями, на которых Бак предстает в объятиях мамы, а отец обхватил их за плечи.

На фотографии этой меня не видно, и все же я присутствую в ней, я – объектив и вспышка: и это я просил родителей и брата улыбнуться, улыбнуться мне…

Бак – подлинный сын.

А я не такой настоящий.

Я – истинный «пропавший мальчишка».

Это не важно, не важно для других, но очень значимо для меня.

Для родителей настают моменты абсолютной истины, которая, как ни парадоксально, есть моментальная мифологизация.

И тогда лик Бака, голубые глаза Бака, золотистые кудри Бака, и мимолетные воспоминания о нем мгновенно устанавливаются как единственная память об их собственной контр-культурной амнезии, о беспамятстве изменников-аристократов – позор для благородного семейства благородных родителей, не способных постичь, как их дети смогли так сильно перемениться за столь короткий срок?..

Бак и воспоминания о нем, точно поверхность озера, что тревожат камни и рок - долгие, протяжные песни…

Эй! В конце концов, если у нас умер сын, то с этим нужно что-то делать – так отчего бы не создать что-то новое, креативное? Here comes the son, ха-ха-ха!..

Кислотная опера в память о моем мертвом братишке, Баке.

Сеансы звукозаписи начаты с многозвездным энтузиазмом, но в конце концов пыл угас – как угасает пламя, горевшее всю долгую ночь напролет.

VIP-гости исчезали друг за другом.

Некоторые – не прощаясь, воспользовавшись тем, что отец (удерживавший приглашенных едва ли не как заложников, запрещая им показываться на свет божий) ненадолго отвлекался.

Под конец отец остался в полном одиночестве, с одной лишь гитарой.

Был он не в лучшей форме: потерял в весе, страдал ушным заболеванием, из-за которого едва не оглох, обросший, с охваченными псориазом руками, отец повредил себе сетчатку, неотрывно наблюдая за затмением без всяких защитных приборов.

Да, он оказался последним человеком на палубе, оседавшей с каждым разом все заметней и заметней: капитан решил не покидать тонущего корабля.

С другой стороны, а куда деваться – ведь отец и был тем самым судном.

Не так давно мне звонили из «Рино», компании ретро-звукозаписи. Предложили начать раскрутку Lost Boy Baco’s Broken Hearted Requiem & Lisergic Funeral Parlor Inc. с шиком-блеском и всем, что полагается.

Выпустить диск в специальном футляре, на двух посеребренных компактах вместе с DVD, на котором находился бы видеоматериал и книжица – разумеется, написанная мной, всемирно известным создателем Джима Янга, кумира всех детей.

Спрашивали, сохранились ли у меня пленки.

Соврал, что нет: утонули при кораблекрушении трансатлантического лайнера «С. С. Регина Виктория», обстоятельства которого так и не выяснены.

Сказал, что пленки утрачены вместе с моими психоделическими родителями (мама бы оценила… хотя подтвердить, что она уцелела в подобной катастрофе, оказалось бы невозможно), вместе с экипажем манерных денди, направлявшихся в ашрам Ришикеша, где путешественников ожидал Махариши Махеш Йоги, и где мой отец (несколько лет спустя мне попался его дневнике, где папа излагал свой замысел) предложил морально опустить индийского святошу, или «при случае, замочить», чтобы в дальнейшем «разработать или основать, в зависимости от степени осуществимости» новую форму правления, определяемую как «неовикторианский радж-поп»… или что-то в этом духе:

«Мы пойдем дальше, чем проклятые «Битлз»! Наша «С. С. Регина Виктория» гораздо лучше, чем дурацкая желтая субмарина!», - говорил папа, обнимая меня на пристани, и вновь демонстрируя, что его дух, состязаясь с Джоном, Полом, Джорджем и Ринго, воспарил к патологическим высотам бреда.

Подробности – чуть позже, непременно расскажу… А кстати, Кейко Кай, ты любишь «Битлз»?

«Береги старшего братика», - велел отец.

Напоминать, что «старший братик» умер едва ли не год тому назад, я счел не вполне уместным.

Мать ничего не сказала.

Прошло несколько месяцев, прожитых мамой в фазе постоянной улыбки, во время которой ей открылось: если такой способ веками оказывался действенным для Джоконды, то сработает и для нее.

Мать протянула мне ромашку с таким возвышенным видом, точно одаривала жемчужиной – с той трансцендентной торжественностью, с которой в те дни дарили цветы.

Дождавшись, когда корабль скрылся за горизонтом, я метнул цветок в воду, будто бисер.

Дермотт (интересно, не предопределяют ли иные английские фамилии произрастание мажордома там, где некогда пребывал человек? И каким тайным секатором отрезают от кроны мажордомов имена, чтобы произростала лишь фамилия?) вновь доставил меня домой.

Дермотт привез меня в Небывалию, где несколько дней спустя мы услышали новости, а я по-диккенсоновски подумал: «ну, вот я и сирота», и вышел в сад, дабы слепить пару снеговиков.

Снежную бабу и мужика: родителей.

Тогда подумалось: «нужно посмотреть, как они растают», и невидимый человек на радио, на канале Би-Би-Си, исчез, попрощался со слушателями известной мантрой: This is the end of the world news, до сих пор тревожащей меня обещанием страшно несправедливого Страшного Суда, намеком на необратимость судьбы…

Вот так я и избавился от менеджеров звукозаписывающей компании.

Один из них тщеславно заметил: он-то знает, что среди метража недавно обнаруженной бракованной пленки с фильмом A Hard Day’s Night имеется эпизод, где задействован я, почти во младенческом возрасте, а партнер у меня… это… Фил Коллинз!

И тогда я пережил ужас осознания того, что для некоторых мое детство представляло собой часть очередной археологической экспедиции, долю старинного проклятия на долю расхитителей горбниц.

Я сказал, что ничего подобного не припоминаю, и закончил разговор (то ли под предлогом назначенной встречи, то ли сославшись на звонок по другой линии), и спустился в катакомбы Небывалии, на поиски записей Lost Boy Baco’s Broken Hearted Requiem & Lisergic Parlor Funeral Inc.

Никогда прежде не слышал я их музыки. И был уверен, что альбомы окажутся грустными. Злобными, вульгарными, примитивными, какими только могли быть (да и были) все революционные поступки той эпохи: замена черного на белое, верх – на низ, войну – на мир, а «Шанель» – на аромат пачули. Записи представлялись мне подобием хаоса, который так любил устраивать отец. Что общего у Джейн Остин и Изумрудного Города из страны Оз? Или Уинстона Черчилля и куртизанки, свергнувшей тупоумного политика, чтобы после фотографироваться в обнаженном виде, откинувшись на спинку стула by design [1]?

Мне не сразу удалось установить местонахождение записей: они хранились в пустом баке из под оргонной энергии всевозможных сортов (в isolation tank’е, в подарке не иначе как от самого Тимоти Лири) и едва только я отыскал альбом, больше слушать их музыку не захотел.

К тому же я решил, что лучше мне не подвергать себя пыткам бессчетной целлулоидной шляпой Радиоактивный материал, крайне токсично. Старое, но чересчур добротно сохранившееся излучение. Есть нечто ужасное в акте распространения детских воспоминаний при неоспоримом подтверждении их подлинности.

И вот вопрос: не окажется ли на иной предоставленной видеозаписи чего-нибудь ужасного по отношению к настоящим и будущим жизням всех, запечатленных на ней с сАмого момента своего рождения?

Всех, кто ныне и присно (через столько лет после мышечных спазмов и разверстых бедер) смогут созерцать себя, в крови и плаценте, завывающих, точно их тотчас изгнали из околоплодного рая ради встречи с взволнованным придурком, держащим камеру Made in Japan.

Да, полагаю, Кейко Кай, что и тебе в голову подобная мысль приходила.

И - да, мне не по себе от самого факта тотальной записи: собственная жизнь – будто документальное кино, которое по желанию можно пересматривать, тем самым оглашая судебное постановление о смерти абсолютной тайны нашего прошлого, тщась возвести заурядность дня рождения №6 в категорию исторического, документального home-movie, снятого в Далласе в шестьдесят третьем, и все же…

Вот оттого-то я и выбираю вспоминать прежде, чем смотреть.

Мне больше нравиться смотреть с широко закрытыми глазами.

Смирился со всем, со всем, со всем, что решил вспомнить…

Остальное – не позабытое, остальные воспоминания я решил всего лишь отложить.

Подобное случается и с некоторыми песнями: мы знаем их наизусть, но ни названия, ни имен исполнителей назвать не в силах. А потому, прежде чем поддаться прихотям или возрасту своих нейронов, я хотел бы решать наперед, что позабудется, а что – нет.

Целые континенты поглотили волны моей памяти, ибо память моя - вечно изменяет, вечно мне неверна.

Например, о годах учебы я помню очень мало, почти ничего. Частный колледж, все товарищи – точно дети-инопланетяне из Village of Damned, и я, такой непохожий на других.

Точность науки: я никогда не преуспею в вычислениях, ибо как только в жизнь мою вступило десятичное измерение, я сразу же ничего в нем не понял (не мог не зачитывать числа уравнений, соблюдая паузы, обозначенные запятыми – точно прибегал не к вычислению, но к молитвослову).

И все же я помню себя едва ли не яйцеклеткой в материнской утробе.

И мертвой матери открытые глаза.

И множество век прочих усопших, у которых, как рассказывали мне, именно с век начинается медленный процесс разоблачения от кожи, от плоти и от самости.

Тела, танцующие стриптиз тлена, пляску преходящего и привходящего, покуда не останутся раздетыми совершенно, до костей, и покуда, сведенные смертью к однообразию, не сделаются они до неприличия похожими на прочие скелеты.

Я вспоминаю обо всем, что собираюсь запомнить, поскольку едва ли не с самого начала, с того дня, как я открыл нечто, называемое памятью, нечто, что позволяет  едва ли не в невредимости, неприкосновенности возрождать события прошлого дня, я решил не забывать ничего из того, что сочту незабываемым.

Простой и едва ли не очевидный способ: ежедневно уделять два или три часа произошедшему, выстраивать память, поскольку она строится точно так же, как возводится здание.

Ясно, что речь идет об попытке, обреченной на провал, поскольку запомнить все, каким бы малым оно ни оказалось, невозможно.

Рано или поздно исчезнут окна, куда-то запропастятся целые комнаты, самоустраняться лоджии, появятся коридоры, ведущие к закрытым дверям, а сады опустошат потоки солнца и града.

Ну и пусть.

Интересней – то, что остается, пребывает в неприкосновенности.

Бессмертная материя, которой не пройти сквозь ячейки сита и которая окажется нашей идентичностью.

То, что мы решили описать навсегда. Переплетенное так, что не расплести. Нити прошлого, двигающие марионетку настоящего.

Такими, помнится мне, и были похороны братишки Бака.

Совсем непохожие на прощание с Дэвидом Барри.

Вот как чествовали его поспешный уход из нашей медленной жизни: празднество солнц и лун, электроподсветка, а мама, в отличие от строгого траура Маргарет Огилви – в разноцветном, с подведенными глазами и раскрытым, нарисованным на лбу третьим глазом.

Поддельная, но правдоподобная принцесса Востока, трепетная дочь раджи с Карнаби-Стрит в самом начале Swinning Sixties, вокруг которой и вокруг жриц которой крутится в контрапункте Дэвид Бейли, только что женившийся на Катрин Денёв: длинноносые ботинки на высоких каблуках , поставленный выговор кокни, а его «Роллефейкс» на тридцатипятимиллиметровку – точно искусственный спутник, делающий фотоснимки.

Танцуют.

Новые боги-однодневки, явившиеся разрушить вековое равновесие поколений, пляшут, как некогда плясали божества античности.

И все случилось ТАК быстро…

Канонизация до головокружения.

Казалось, город совершенно изменился лишь за несколько месяцев (а может быть, все происходило сотнями вечеров, отсчет которым был положен, начиная с некоего таинственного дня).

Лондон Былого, перевоплощенный в Лондон Иной.

Новые краски, иные звуки и целая армия молодежи, направляющаяся к театру военных действий, в первые ряды сражения, на капитанский мостик…

Старики вели бои, отступая и задыхаясь в облаках скандала и позора: развод Аргайл, дело Профумо…

Сейчас в обновленном Лондоне, некогда – парализованном на десятилетия, быть сорокалетним означает быть конченым стариком, составлять часть уходящего – того, чему никогда уже не вернуться.

Сейчас мои родители вместе с друзьями наслаждаются юностью, даже не задумываясь о том, что время их обгоняет, и что время их обошло, и немногие доживут до той поры, когда смогут об этом рассказать.

Вместе со своими лучшими подругами танцует моя мать.

Все они изящны и стройны.

Послевоенные дети, дети нормированного питания, росли недокормленными, а потому оказались в результате совершенно непохожими на своих тучных родительниц: идеальные, худощавые дамы, способные поглощать все, что угодно в неограниченных количествах, не полнея ни на грамм.

Прекрасные, элегантные женщины.

Затемненные сурьмой глаза, жесткие длинные ресницы – точно чуткие пестики и тычинки, волокна плотоядных растений.

Женщины, выделывающие руками, ладонями, ступнями и бедрами нечто необычное.

Женщины, которые трясутся, точно от укуса тарантула, пускают по кругу полные необычных оттенков сигареты и стаканы, струятся, мерцают…

Вот что я думаю сейчас: на самом деле никогда не танцуешь так же, как думаешь; а понял я это, наблюдая видеозапись, где отплясывал на каком-то празднике.

Нет, не может быть, чтобы мы двигались именно так!

Подобное ощущение испытываешь, впервые услышав запись своего голоса: звук его кажется совершенно не похожим на тот, что исходит изнутри тела и достигает ушей.

Нечто подобное случается и с большинством отношений, которые мы создаем на протяжении жизни: ты никогда не танцуешь так же, как в мыслях, и никогда не звучишь так, как представляешь себе собственный голос… однако мы предпочитаем не обращать внимания на противоречия и держаться в отношениях от микрофонов и камер как можно дальше.

Со своими лучшими подругами моя мать едва знакома, но это и не важно, ибо – все равны. И танцуют все одинаково, и голоса у всех похожие. И все они, вместе взятые, родились под знаком Водолея. И одежду все они покупают в бутике «Биба» или «Базаре», или в каком-нибудь другом бутике, который открылся на той неделе, а закроется дней через пятнадцать. И волосы их пострижены маленькими яростными ножницами от «Видаль Сасуна» в соответствии с чистыми, геометрическими линиями «Баухауса» - ножницами яростного противника эстетики Дэвида Бейли, в салоне, что на Бонд-Стрит, что в Мейфэре, дом 171.

Теннисный корт, посещаемый всеми подругами матери, сперва назывался The Bob, однако название непрестанно менялось в зависимости от того, какая знаменитость осмеливалась туда заглянуть: сперва – «Квант» в честь Мери Куант, а после – «Квaн» в честь Нэнси Квaн.

Только моя мать носила длинные, едва ли не до пояса, волосы, а когда статичными летними ночами она с силой расчесывала пряди, то исторгала разноцветные искры, освещавшие мою спальню в темноте.

Мне сложно судить, были ли мама и ее подруги феями или ведьмами.

Некоторые (подобно матери) умирали как раз на момент воплощений хрупких легенд, оставшись вечно прекрасными в металлических одеяниях или темницах трясущейся восьмимиллиметровой пленки, на фотографиях в модных журналах, где казались скорее угловатыми, нежели округлыми.

Не хотели вырастать – и не выросли.

Выжившие обрели не прекрасную старость, а ужасную зрелость.

Морщины их больше похожи на порезы от мачете, чем на линии жизни.

Порой я вижу их по телевизору, делающими жесткие неполиткорректные заявления, или на презентациях дисков «с автобиографическими песнями» (один альбом целиком составлен из вялого оргазмического пыхтения Dolby-стандарта), в сопровождении музыкантов, годящихся им во внуки и взирающих на покровительниц со смешанным чувством отвращения и восторга.

Там и остались они навсегда – велеречивые, бывшие богини революций, вспоминающие о прошлом, точно о древней эре разрушенных замков и низложенных королей, унесенных ветром (ветрами, имена коим - амаркорд[1], алмаши[2], сплин [3], фи-рейрь'ху [4] да желтыйдом) – подхваченные черным вихрем мрачной, крутящейся, вертящейся черно-белой, полосатой истории, с маленьким таким глазком посередине…

Скажи, Кейко Кай, тебе еще не надоело?

Очень скучаешь по родителям?

Хочешь ещё посмотреть на фотографии маленького Барри?

Тебе не слишком жмут веревки, кляп и повязка на глазах?

Поцеловать тебя на ночь перед сном?

Хочешь, расскажу тебе на ночь другую историю?

Тебе правда не спится?

Тебе правда интересно, что дальше?

Ты правда хочешь снова услышать все ту же извечную, старинную сказку?

========================================

[1] Имеется в виду модель Кристин Килер (1942-2017) и ее роль в скандале с военным министром консервативного правительства Джоном Профьюмо (1915-2006), скончавшегося в Южном Кенсингтоне. Килер также состояла в связи с советским разведчиком "Евгением Ивановым", то есть перед нами - классический honey-pot. Профьюмо сделал ложное заявление под присягой, что в связи с Килер не состоял, и поплатился должностью, когда ложь была раскрыта.

[2] Отсылка к одноименному фильму Фредерико Феллини, название которого - записанная в одно слово фраза на диалекте итальянского со значением "я помню".

[3] Предполагаемая отсылка к личности и судьбе Ласло Альмаши (1895-1951), венгерского аристократа, шпиона, исследователя-африканиста и авиатора, прототипа главного героя в удостоенном букеровской премии романе канадского автора Майкла Ондатже "Английский пациент" (1992), экранизированном в 1996. Альмаши сотрудничал с несколькими разведками, включая Абвер. Спас несколько еврейских семей. Умер после войны, в Австрии, от дизентерии, в зальцбургском госпитале. Будем считать, что тут это символ немного ранней и бесславной смерти.

[4] В оригинале - французское слово cafard  (букв. "таракан", также - "хандра", "сплин", на сленге исламских террористов - "кафир"). Смерть в депрессии и, предположительно, мост к следующему "ветру".

[5] В оригинале: faey' rihtul. Этот ребус, как и номера два и три, я без ИИ не смог разгадать. Предполагаемая запись на слух ирландской фразы faoi reir thu (диакритики не отображены), ирландской фразы со значением "покорствую тебе". Но больше похоже на запись fairy light на каком-то диком диалекте типа кокни, а то и вовсе "тамам шуд". Посмотрим, что сам автор пояснит.


Рецензии