Лекция 34
Цитата:
И он ухмылялся этим оборванцам, идя к автомобилю того самого отеля, где мог остановиться и принц, и спокойно говорил сквозь зубы то по-английски, то по-итальянски:
- Go away! Via!
Вступление
Цитата, завершающая сцену прибытия господина из Сан-Франциско в Неаполь, представляет собой смысловой узел, завязывающий несколько ключевых тем рассказа. Этот эпизод следует непосредственно за торжественной, почти ритуальной высадкой с корабля «Атлантида», который сам по себе являлся моделью искусственного мира. Момент фиксирует первое и, по сути, единственное прямое столкновение героя с иной, неподконтрольной ему социальной реальностью за пределами обслуживающих его институтов. Фраза произносится в ответ на навязчивые, хаотичные предложения услуг со стороны местных бедняков, что сразу создаёт резкий контраст с отлаженным сервисом на пароходе. Сцена исполнена визуального и социального контраста между помпезностью встречи корабля и будничной, грубой суетой портовой жизни. Действие героя является его первым самостоятельным, волевым поступком на итальянской земле, до этого он лишь пассивно следовал заранее составленному маршруту. Реплика демонстрирует немедленное, почти рефлекторное установление социальной дистанции, механизм которого отточен годами управления людьми. Этот миг становится важнейшей поведенческой характеристикой персонажа до его физической трансформации, ключом к пониманию его жизненной философии, построенной на отталкивании всего чуждого и неудобного.
Анализируемый отрывок структурно расположен в конце большого описательного блока, посвящённого морскому путешествию, и служит своеобразным мостом между двумя частями повествования. Он осуществляет переход от иллюзорного, замкнутого мира «Атлантиды» к сухопутному этапу вояжа, который, как ожидается, принесёт герою наслаждение. Контекстуально эпизоду предшествует изображение искусственного рая корабля с его гонгами, обедами и музыкой, заглушающей рёв океана. Далее последует описание неаполитанских будней, которые быстро разочаруют героя плохой погодой и скукой музеев. Цитата аккумулирует в сжатом виде ключевые мотивы всего произведения: абсолютную власть денег, глубокое социальное неравенство, иллюзорность человеческого контроля над собственной судьбой. Мимика и речь героя в этот момент важнее любых возможных внутренних монологов, которые автор ему почти не предоставляет, предпочитая показывать персонажа через внешние проявления. Выбор языка для фразы не случаен и несёт значительную смысловую нагрузку, указывая на культурную позицию героя как человека между мирами. Эта сцена тонко подготавливает последующее стремительное и нелепое падение персонажа, являясь первым трещиной в его уверенном фасаде.
Жест и слова господина из Сан-Франциско обращены к представителям местного населения, которых он воспринимает не как индивидуумов, а как обезличенную массу. «Оборванцы» олицетворяют для него настоящую, не приукрашенную для туристов Италию, ту самую реальность, от которой он бежит. Герой неосознанно отождествляет себя с принцем, выбирая отель соответствующего, высшего уровня, что демонстрирует его социальные амбиции и самоощущение. Его реакция – защитный рефлекс человека, привыкшего к отфильтрованной, стерильной реальности, где слуги невидимы, а услуги появляются как по волшебству. Ухмылка является неосознанным проявлением глубоко укоренённого чувства превосходства, а не актом сознательной жестокости, что делает её ещё более показательной. Спокойный тон говорит об абсолютной уверенности в своей безнаказанности и неотъемлемом праве отдавать подобные приказы, эта уверенность взращена годами беспрекословного подчинения окружающих. Ситуация типична для колониального или туристического взгляда на «другого», которого воспринимают как часть пейзажа или помеху, но не как равноправного субъекта. Бунин через эту небольшую деталь критикует не столько конкретную личность, сколько целый социальный тип и порождённую им систему ценностей, где человек оценивается лишь по его платёжеспособности и умению потреблять.
В микроэпизоде с ухмылкой и окриком заключена вся этическая проблематика произведения, вынесенная из абстрактных рассуждений в плоскость конкретного поступка. Автор принципиально отстраняется, предоставляя персонажу самому проявить свою сущность через действие, не сопровождая сцену прямыми морализаторскими комментариями. Физиология жеста, указанная в словосочетании «сквозь зубы», тонко указывает на подсознательное, плохо контролируемое раздражение, прорывающееся сквозь маску спокойствия. Смешение языков – характерный признак поверхностного космополитизма, лишённого подлинного понимания и уважения к другим культурам, использующего их лишь как источник удовольствий. Сцена является одной из многих точек бифуркации на пути героя, хотя он этого, конечно, не осознаёт, будучи уверен в незыблемости своего мира. Вся предшествующая роскошь «Атлантиды» и торжественность прибытия контрастируют с этой бытовой, почти вульгарной сценой трения с реальностью. «Оборванцы» воспринимаются героем как неприятная, но устранимая часть пейзажа, которую нужно отогнать для завершения идеальной картины. Данный эпизод требует комплексного анализа на стыке социологии, лингвистики и поэтики жеста, что позволяет раскрыть его многогранность и глубину.
Часть 1. Первое впечатление: Встреча двух миров
Наивный читатель, впервые знакомящийся с текстом, скорее всего, воспримет сцену как оживлённую, шумную и красочную зарисовку из жизни путешественника. Прибытие в экзотический, южный порт традиционно ассоциируется с подобной суетой, навязчивыми предложениями услуг и необходимостью от них отбиваться. Главный герой в этот момент кажется просто деловым, уставшим после морского перехода человеком, который хочет поскорее добраться до комфорта отеля и отстраняет назойливых попрошаек. Его реакция выглядит естественной и даже в какой-то мере оправданной в подобной обстановке, где каждый пытается заработать на приезжем. Смешение языков может быть воспринято как практичная попытка быть понятым разными людьми в толпе, свидетельство космополитичного опыта персонажа. Упоминание принца добавляет сцене налёт аристократизма и важности, намекая на высокий статус отеля и, соответственно, самого господина. Ухмылка может быть прочитана как снисходительная или брезгливая, но не обязательно как злая или глубоко презрительная, это скорее жест раздражения. Эпизод не кажется ключевым или поворотным, а скорее одной из многих бытовых зарисовок на фоне масштабного и подробно описанного путешествия, таких у Бунина множество.
Первое прочтение обычно фиксирует прежде всего динамику и хаос момента высадки на берег после размеренной жизни на корабле. Читатель ясно видит контраст между строгим порядком на «Атлантиде» и царившим на пристани беспорядком, где нет единого управляющего гонга. Герой представляется центром этого хаоса, точкой, к которой стягиваются все взгляды, жесты и действия многочисленных претендентов на его деньги. Его поведение легко интерпретируется как рациональное и понятное желание пройти к ожидающему автомобилю без лишних помех и задержек. Фразы «Go away! Via!» понимаются буквально, как простая команда расступиться, освободить путь, лишённая дополнительных коннотаций. Спокойный тон, которым, по словам автора, произносятся эти слова, говорит о выдержке персонажа и его привычке командовать, не повышая голоса. Оборванцы воспринимаются как неотъемлемая, хоть и неприятная часть местного колорита, с которой приходится мириться или которую нужно игнорировать. На этом уровне восприятия не возникает глубоких вопросов о моральной оценке поступка персонажа, социальной подоплёке или авторской позиции, сцена существует сама по себе.
Внимание читателя при первом знакомстве с текстом закономерно приковано к фигуре господина, он – главное действующее лицо не только этой сцены, но и всего рассказа. Окружающие его люди обрисованы предельно схематично, как безликая, шумная толпа или досадная помеха на его пути к комфорту. Автомобиль и отель выступают в этом контексте несомненными символами цивилизации, прогресса и приватности, к которым инстинктивно стремится уставший от толкотни человек. Движение «к автомобилю» читается как движение от дикого хаоса к налаженному порядку, от архаичной суеты к современному удобству. Ухмылка, будучи деталью, может быть попросту пропущена или не осмыслена как важный характерологический знак, на котором автор делает акцент. Дословный перевод фраз не вызывает сложных ассоциаций, кроме их прямого императивного значения, они не кажутся перегруженными. Сцена вполне укладывается в стереотипные, знакомые по другим произведениям представления о путешествии богатого человека в экзотические страны. Наивное чтение, как правило, не улавливает тонкой, но ядовитой авторской иронии и скрытого трагизма, заложенного в этом, казалось бы, рядовом жесте.
Эпизод с оборванцами воспринимается как один из многих в длинной череде похожих событий насыщенного путешествия господина из Сан-Франциско. Он не выделяется особо на фоне подробных описаний изысканных обедов, бальных танцев, осмотра достопримечательностей и прочих туристических активностей. Читатель может даже неосознанно оправдать героя, поскольку навязчивость уличных торговцев и попрошаек действительно способна раздражать любого, даже менее состоятельного путешественника. Социальное неравенство, столь явно проступившее в сцене, показано как объективная данность, неоспоримый факт мира, не требующий особой рефлексии или осуждения. Связь с принцем лишь подчёркивает статусность выбранного героем места, его хороший вкус и умение выбирать лучшее, что косвенно вызывает одобрение. Диалога как такового нет, есть только односторонняя, короткая команда, что кажется нормальным для коммуникации между неравными социальными статусами. С точки зрения развития сюжета, сцена не выглядит поворотной или явно предвосхищающей будущую катастрофу, она кажется проходной. Таким образом, поверхностное прочтение оставляет впечатление колоритного, живого, но в целом рядового эпизода, не более того.
Наивный взгляд часто отмечает живость бунинского описания и поразительную точность бытовой детали, создающей эффект полного присутствия. Авторский стиль кажется здесь почти репортажным, беспристрастно фиксирующим реальность такой, какая она есть, без явных вмешательств. Читатель может даже посочувствовать усталости героя после долгого морского перехода и неизбежной суеты, связанной с высадкой и устройством на новом месте. Оборванцы вызывают скорее мимолётную жалость или лёгкую досаду, но не становятся объектом глубокого интереса или эмоционального вовлечения. Английская и итальянская фразы демонстрируют интернациональность среды порта и практическую смекалку персонажа, пытающегося достучаться до толпы. Герой выглядит человеком мира, легко ориентирующимся в чужой языковой среде, что добавляет ему определённого шарма и компетентности. Отсутствие внутреннего монолога или размышлений героя в этот момент не кажется значимым пробелом, так как действие говорит само за себя. Сцена эффектно завершает большую главу о прибытии, закрывая тему морского путешествия и плавно открывая следующую – тему сухопутных впечатлений и разочарований.
Первое впечатление от эпизода может также включать в себя чисто эстетическое восприятие созданного автором контраста. Контраст между богато, хотя и по годам, одетым господином и ободранными, бедными местными жителями визуально ярок и сразу бросается в глаза. Контраст между громадой многоэтажного парохода и маленькими лодчонками, между упорядоченной линией сходни и хаотичной толпой также работает на образность. Однако эти контрасты не всегда осмысляются как структурные, намеренно выстроенные элементы авторской мысли и критики. Читатель часто наслаждается картиной как таковой, её энергией, достоверностью и кинематографичностью, не вдаваясь в подтекст. Нравственная оценка персонажа, если и возникает спонтанно, то обычно быстро растворяется в динамичном потоке повествования, увлекающем дальше. Эпизод запоминается благодаря своей пластической выразительности и точности жеста, который легко представить. На этом уровне цитата остаётся яркой, сочной деталью в портрете героя, но отнюдь не самой важной или определяющей в общей системе его характеристик.
Для неподготовленного читателя господин из Сан-Франциско в момент произнесения цитаты ещё не стал окончательным объектом авторской и читательской критики. Его черты – уверенность, деловитость, умение поставить на место назойливых людей – могут даже импонировать, восприниматься как признаки сильного характера. Ситуация у пристани типична для туристического опыта, и реакция героя кажется стандартной, узнаваемой моделью поведения в подобных обстоятельствах. Не возникает сложных вопросов о том, что стоит за его ухмылкой, что он на самом деле чувствует в этот момент, является ли этот жест симптомом чего-то большего. Авторская позиция кажется нейтральной, описательной, неосуждающей, что позволяет читателю самому делать выводы или не делать их вовсе. Читатель непроизвольно следует за внешне бесстрастным взглядом повествователя, который просто показывает событие, не комментируя его. Глубинные связи этого, казалось бы, проходного эпизода с центральными темами смерти, тщеты и возмездия на данном этапе обычно не прочитываются. Таким образом, наивное восприятие закономерно и почти полностью ограничивается сюжетным и описательным, внешним слоем текста.
Завершая разговор о первичном восприятии, можно отметить, что читатель часто фиксирует безусловное мастерство Бунина в создании плотной, осязаемой атмосферы места. Шум порта, толчея, разноязыкие крики – всё это передано с такой убедительностью, что кажется, будто сам слышишь этот гам. Главный герой в центре этой суматохи сохраняет подчёркнутое достоинство и целеустремлённость, что может вызывать уважение. Его путь к автомобилю легко прочитывается как метафорический путь к комфорту, безопасности и привычному для него порядку вещей после морской неопределённости. Фраза, сказанная «сквозь зубы», может быть истолкована просто как признак сильного, но сдерживаемого раздражения, что вполне человечно. Вся сцена служит ещё одним, дополнительным подтверждением высокого социального статуса и финансовых возможностей персонажа, его принадлежности к миру сильных мира сего. Она не меняет кардинально отношения к герою, а лишь дополняет его портрет ещё одной, в целом ожидаемой чертой богатого туриста. Только при повторном, внимательном и аналитическом чтении начинают открываться многослойные подтексты, горькая ирония и трагическая предопределённость, заложенные в этой, на первый взгляд, незначительной сцене.
Часть 2. «И он ухмылялся»: Семиотика презрительной мимики
Союз «и», с которого начинается цитата, указывает на непрерывность действия, его естественность и логическую связь с только что произошедшим – высадкой и натиском толпы. Эта грамматическая деталь показывает, что ухмылка не есть нечто изолированное, а является непосредственной, почти рефлекторной реакцией на раздражитель. Сама ухмылка – это не открытая улыбка, а её искажённый, часто кривой и презрительный вариант, сопровождающийся специфическим напряжением лицевых мышц. Этот жест является в большей степени непроизвольным, подсознательным проявлением истинного отношения, которое обычно скрыто за маской благопристойности и спокойствия. В ухмылке, как в капле воды, проявляется глубинная, неконтролируемая сущность персонажа, его инстинктивная отторжение того, что он воспринимает как низшее и неприятное. Бунин мастерски акцентирует именно мимику, делая её первым и ключевым ключом к пониманию душевного состояния и ценностных установок персонажа. Ухмылка направлена не на конкретного, индивидуального человека из толпы, а на обобщённый, абстрактный социальный тип «оборванцев», что свидетельствует о дегуманизирующем взгляде героя. Этот жёсткий физиологический образ работает на отчуждение, превращая живых людей в нечто неприятное, почти неодушевлённое и достойное лишь насмешки.
В богатом контексте русского языка начала XX века глагол «ухмылялся» обладал явным оттенком глумления, злорадства или надменной, скрытой усмешки. Он ассоциируется не с добродушной улыбкой, а с усмешкой недоброй, высокомерной, часто направленной исподтишка, когда объект не видит или не должен видеть. Бунин, обладавший безупречным чувством слова, мог выбрать более нейтральные глаголы, такие как «улыбнулся», «усмехнулся» или «осклабился», но сознательно остановился на этом, заряженном негативом. Ухмылка в тексте резко контрастирует со следующим описанием тона речи – «спокойно говорил» – создавая внутренний разрыв, диссонанс в образе персонажа. Этот контраст между внешним, демонстрируемым спокойствием и внутренним, прорывающимся пренебрежением является типичным душевным складом героя, живущего в разладе с самим собой. Данный жёсткий, почти гротескный физиологический образ неслучайно предваряет последующие, ещё более натуралистичные описания тела героя в предсмертной агонии и после смерти. Ухмылка тонко связывает господина из Сан-Франциско с целой галереей образов самодовольных, «сытых» людей в мировой и русской литературе, от щедринских градоначальников до чеховских персонажей. Через этот, казалось бы, микроскопический жест автор показывает универсальный механизм социального высокомерия, коренящийся в уверенности в своём превосходстве и праве.
Ухмылка – это сложный психофизиологический акт, обращённый не только вовне, на объект, но и вовнутрь, это форма самоудовлетворения, самоутверждения за счёт унижения другого. Герой в этот момент наслаждается не только своим материальным превосходством, но и властью физически, вербально отгонять, отталкивать неугодных ему людей, очищая своё пространство. Он ощущает себя полным хозяином ситуации, командиром, перенёсшим свою власть с корабля на сушу, хотя эта власть здесь иллюзорна и держится лишь на деньгах. Мимика безошибочно выдаёт глубоко укоренённое, почти неосознаваемое убеждение в своём исключительном праве на особое, чистое, беспрепятственное пространство для перемещения. Это неагрессивная, но от того не менее унизительная форма символического насилия, осуществляемая всего лишь взглядом и движением лицевых мышц. Ухмылка работает как мгновенный, безошибочный знак принадлежности к касте избранных, понимаемой глобально, поверх национальных и культурных границ. Интересно, что в структуре фразы ухмылка возникает до словесной команды, являясь первичной, эмоциональной, животной реакцией, которую затем пытается облагородить «спокойная» речь. Таким образом, уже в самом первом слове цитаты, в глаголе «ухмылялся», задаётся безошибочный тон скрытой, но ясной моральной оценки, которую проводит автор.
С психологической точки зрения, ухмылка как жест часто служит защитным механизмом, щитом от чувства внутреннего дискомфорта, неуверенности или даже подсознательного страха. Возможно, вид реальной, неприкрытой нищеты и отчаянной навязчивости слегка шокировал героя, нарушив его идиллические представления о Европе как о сплошном музее и курорте. Ухмылка становится своеобразным щитом, мгновенно отгораживающим его от этой неприятной, «неподлинной» действительности, позволяющим сохранить внутреннюю дистанцию. Это типичный жест человека, который принципиально не желает вникать в причины чужой бедности, в сложность социальных отношений, он сводит всё к досадной помехе. Он редуцирует сложную, многовековую социальную проблему до уровня мелкой неприятности на своём индивидуальном пути к удовольствию. В ухмылке, особенно описанной у Бунина, есть элемент своеобразной детской жестокости, не осознающей последствий своего действия, сосредоточенной только на своём сиюминутном удобстве. Бунин, будучи тончайшим психологом, улавливает и фиксирует эту часто ускользающую связь между огромным богатством и социальным инфантилизмом, нежеланием взрослеть и принимать мир во всей его полноте. Ухмылка – это, в конечном счёте, отказ от какого бы то ни было диалога, от попытки понять другого, это жест глухой, окончательной закрытости и самодостаточности.
В широком контексте искусства и литературы Серебряного века ухмылка, самодовольная усмешка часто ассоциировались с пошлостью, мещанством, духовной ограниченностью. Этот характерный жест уверенно встраивает господина из Сан-Франциско в обширную галерею самодовольных, самовлюблённых персонажей, населявших произведения современников Бунина. Ухмылка, быть может невольно, лишает его образ какого-либо трагического величия или глубины, делает его внутренне мелким, несмотря на весь внешний лоск и богатство. Она является прямой антитезой улыбке, которая в человеческой культуре может быть знаком радости, понимания, сочувствия или простого человеческого тепла. Даже в моменты развлечений на корабле герой, как замечает автор, лишь «в меру оживлён», но не улыбается по-настоящему, его эмоции дозированы и контролируемы. Его ухмылка, описанная в цитате, оказывается едва ли не единственным спонтанным, эмоциональным всплеском, показанным до смертельного приступа. И этот единственный искренний всплеск оказывается глубоко отрицательным, демонстрирующим самое непривлекательное, тёмное и отчуждённое в его натуре. Мимика становится кратким, но невероятно ёмким и исчерпывающим выражением всей его жизненной философии, построенной на потреблении и отталкивании.
С сугубо физиологической и физиогномической точек зрения, ухмылка задействует совсем другие группы лицевых мышц, нежели искренняя, открытая улыбка радости или доброты. Она часто сопровождается характерным сужением глаз, лёгким, почти неуловимым подёргиванием уголков рта и общим напряжением нижней части лица. Бунин, известный своим почти научным, натуралистическим вниманием к телесному, к физиологическим подробностям, безусловно, представлял себе этот образ с клинической точностью. Предыдущие описания внешности героя («нечто монгольское» в лице, «золотые пломбы», «слоновая кость» черепа) получают своё динамическое развитие в этой мимической детали. Тело героя, его плоть говорит о нём и его душевном укладе гораздо больше, чем его собственные мысли, которые автор практически не демонстрирует, предпочитая показывать, а не рассказывать. Ухмылка – это своеобразный телесный симптом его глубокой духовной болезни, крайней степени отчуждённости от мира и других людей, которых он видит лишь как функции. Позже, в сцене смерти, его тело будет корчиться в мучительных судорогах, теряя всякое подобие достоинства и контроля, которые он так ценил. Ухмылка – это первое, ещё почти незаметное проявление этой бунтующей, смертной плоти, которая в итоге жестоко предаст своего хозяина, вырвавшись из-под контроля.
В многовековой традиции мировой литературы, восходящей к античной трагедии и библейским сюжетам, жест горделивой ухмылки, усмешки часто предшествует внезапному падению героя. Это можно трактовать в рамках архетипической схемы гибритиса (гордыни), за которой неизбежно следует немесис (возмездие судьбы). Горделивая усмешка «сильного» над «слабым», богатого над бедным в рамках этой традиции оборачивается стремительным и унизительным крахом. Бунин, будучи блестяще образованным человеком, прекрасным знатоком как античной, так и библейской традиции, несомненно, мог обыгрывать эти универсальные сюжетные ходы. Ухмылка героя над «оборванцами» в этом свете может читаться как тот самый момент гибритиса, за которым последует кара. Однако гениальность Бунина в том, что он снижает высокий трагический пафос, помещая трагедию в сугубо бытовой, даже пошлый контекст отелей и туристических маршрутов. Трагическое и пошлое, возвышенное и низменное причудливо переплетаются в его поэтике, создавая тот уникальный эффект горькой, беспощадной правды. Ухмылка, таким образом, становится микроскопическим, но структурно важным элементом этой сложной трагикомической конструкции, которую выстраивает автор.
Анализируя ухмылку, нельзя забывать и о точке зрения беспристрастного, но всёвидящего повествователя, который холодно наблюдает за героем с некоторой дистанции. Повествователь не комментирует жест прямо, не говорит, что это плохо или безнравственно, но само выделение этой детали, её фиксация в тексте красноречиво говорит об отношении. Нейтральное, на первый взгляд, описание мимики на самом деле является изощрённой формой скрытой, имплицитной авторской оценки, гораздо более действенной, чем прямая мораль. Авторский взгляд точен, холоден и безжалостен, он фиксирует жест как естественное, закономерное проявление натуры персонажа, не нуждающееся в дополнительных пояснениях. Эта подчёркнутая объективность, почти протокольная точность делает критику ещё более беспощадной, ведь герой в итоге осуждает себя сам своими же поступками и реакциями. Ухмылка – это то, что герой посылает в мир, и мир, в лице автора-наблюдателя, бесстрастно регистрирует этот факт, вписывая его в общую картину. В системе гуманистических ценностей, которой придерживался Бунин, подобный жест, демонстрирующий глухоту к чужой беде и утверждающий неравенство, был глубоко неприемлем, так как разрушал саму основу человеческой связи. Переходя к следующему ключевому элементу цитаты – слову «оборванцам» – мы видим объект этой ухмылки, что позволяет ещё глубже понять её природу и символический вес.
Часть 3. «Этим оборванцам»: Объект отторжения и его семантика
Слово «оборванцы», выбранное автором для обозначения объекта отношения героя, является не нейтральным описанием, а оценочным, эмоционально заряженным и уничижительным ярлыком. Это не просто констатация факта бедности, как слова «нищие» или «бедняки», и не указание на род занятий, как «попрошайки» или «носильщики». «Оборванец» указывает не только и не столько на отсутствие денег, сколько на внешнюю неряшливость, потрёпанность, маргинальность, на принадлежность к социальному дну. Герой своим внутренним взглядом видит не отдельных людей с их судьбами, а обезличенную, однородную массу, характеризуемую исключительно по внешнему, неприглядному виду. Это слово-ярлык эффективно вырывает объект из человеческого, социального и исторического контекста, переводя его в разряд досадной помехи, подобной грязи или шуму. В нём явственно звучит оттенок физической брезгливости, подсознательного страха заразиться или испачкаться от нежелательного прикосновения. Выбор именно такого слова демонстрирует крайнюю ограниченность и примитивность лексикона героя в сфере социальных отношений и человеческой эмпатии. «Оборванцы» в его восприятии становятся живой антитезой тому блестящему, выхоленному, дорогому обществу, которое он только что покинул в салонах «Атлантиды».
Бунин, однако, не ограничивается обобщённым «оборванцами», а чуть ранее даёт более подробное перечисление: «портье и их помощники в картузах с золотыми галунами, сколько всяких комиссионеров, свистунов-мальчишек и здоровенных оборванцев». Таким образом, читателю ясно, что «оборванцы» в устах героя – это лишь часть, нижний сегмент всей этой разношёрстной толпы, предлагающей услуги. Однако герой в своём раздражении и высокомерии обобщает это уничижительное название на всех, кто осмелился к нему приблизиться с коммерческим предложением. Он не делает никаких различий между разными типами людей, их статусом в местной иерархии (портье с галунами – уже не оборванцы), для него все они – навязчивый шум. Это свидетельствует о его полном нежелании и неспособности вникать в тонкости местной социальной структуры, экономики и неписаных правил взаимодействия. Его взгляд схематичен, примитивен и удобен: есть он – богатый, важный, чистый турист, и есть Они – грязная, назойливая, однородная беднота, от которой нужно отгородиться. В слове «оборванцы», особенно в сочетании с эпитетом «здоровенные», есть и элемент подсознательного страха перед грубой, неконтролируемой физической силой, которая может таиться в этой толпе. Герой, человек «неладно скроенный, но крепко сшитый», на физиологическом уровне, возможно, ощущает эту потенциальную угрозу своему хрупкому телу. Его реакция – ухмылка и окрик – это в том числе и попытка психологически отгородиться от этой мнимой или реальной опасности, утвердить своё превосходство силой статуса, а не мускулов.
В богатом культурном и социальном контексте Италии того времени для бедняков, попрошаек, уличных торговцев существовали свои, часто ироничные и многослойные обозначения, отражавшие сложность их положения. Герой же привносит свой, условно «американский» или англо-саксонский, чисто утилитарный взгляд, лишённый каких-либо исторических или социальных нюансов. Его слово «оборванцы» – это культурный ярлык, импортированный из его мира чистых отелей, стерильных пароходов и чётких деловых отношений. Он даже не пытается задуматься об экономических причинах такого явления, о вековой бедности Юга Италии, для него это просто досадный дефект местности, который портит впечатление. «Оборванцы» становятся для него частью той самой «неподлинной», неправильной Италии, которая не соответствует купленным по каталогу впечатлениям о памятниках, серенадах и тарантелле. Позже он будет испытывать аналогичное чувство разочарования и отчаяния при виде «жалких, насквозь проплесневевших каменных домишек», узрев в них «подлинную Италию». Таким образом, его отношение к оборванцам – это первый симптом общего, нарастающего разочарования в реальности, которая отказывается соответствовать его дорогим, расфасованным фантазиям. Объект его ухмылки и окрика – это собирательный символ всей той грубой, неотредактированной, живой жизни, которую он инстинктивно отвергает и от которой бежит в свои иллюзии.
С другой, прагматичной стороны, «оборванцы» – это те самые люди, которые в иной форме обеспечивают его комфорт и перемещение: носят вещи, предлагают транспорт, дают информацию. Они – органичная, хоть и неприглядная часть системы обслуживания туристов, но выпавшая из её отлаженного, стерильного, невидимого механизма. На «Атлантиде» слуги были невидимы, действовали по звонку, носили ливреи, здесь же они материальны, навязчивы, агрессивны в своём предложении услуг. Их внешний вид, запах, манера общения являются неприятным, но честным напоминанием об изнанке того благополучия и комфорта, который герой беспрепятственно потребляет. Они – живое, осязаемое воплощение социальных издержек и человеческих cost, которые обычно тщательно скрыты от глаз богатого потребителя за фасадом отелей и интерьерами первоклассных вагонов. Ухмылка и окрик героя – это попытка отогнать это неприятное, назойливое напоминание, восстановить иллюзию безболезненного потребления услуг. Он хочет, чтобы мир обслуживал его невидимо, как бы сам собой, без необходимости видеть тех, кто это делает, и тем более без необходимости вступать с ними в какие-либо переговоры. В этом проявляется суть его дегуманизированного, потребительского отношения к окружающим людям, которые ценны лишь постольку, поскольку удовлетворяют его потребности, и должны быть невидимы в остальное время.
Интересно, что дочь господина из Сан-Франциско, как показывает Бунин, смотрит на подобных людей совсем другими глазами, хотя и столь же поверхностно. Она с любопытством, а не с брезгливостью, рассматривает на палубе «безответных, всегда шепотом говорящих боев – китайцев, кривоногих подростков…». В её взгляде есть элемент эстетического любопытства, даже своеобразного сочувствия, интерес к экзотическому, иному, что контрастирует с реакцией отца. Этот контраст между её восприятием и отцовским подчёркивает разность их натур, большую относительную открытость молодого поколения, хотя и в пределах всё того же потребительского туризма. Отец видит в людях исключительно функцию или помеху, дочь же ещё способна видеть в них нечто индивидуальное, странное, экзотичное, достойное внимания как часть сценария. Однако её восприятие тоже глубоко поверхностно и эстетизировано, оно не перерастает в подлинный человеческий интерес, диалог или сострадание, оставаясь в рамках созерцания. Тем не менее, даже такая, относительно более мягкая и заинтересованная реакция выгодно и ярко отличается от мгновенного, агрессивного отторжения, демонстрируемого отцом. «Оборванцы», таким образом, становятся своеобразной лакмусовой бумажкой, тестом на человечность, который по-разному проходят отец и дочь, и оба, в сущности, проваливают, но с разными результатами.
В философском, экзистенциальном плане «оборванцы» представляют собой радикального Другого, Чужого в его самом наглядном, чуждом и даже угрожающем виде. Герой не предпринимает ни малейшей попытки преодолеть этот разрыв, понять логику Другого, он лишь утверждает и укрепляет его своим поведением и словами. Его жест – это классический акт символического насилия, целью которого является чёткое утверждение и поддержание границы между «нами» (чистыми, богатыми, цивилизованными) и «ими» (грязными, бедными, отсталыми). В этом непримиримом разделении проявляется сама суть его экзистенциального одиночества, которое в конечном итоге и приведёт его к абсолютно пустой, одинокой смерти в чужом номере. Он выстраивает свою идентичность не на положительных ценностях, а на отрицании, на отталкивании всего, что не входит в узкий, герметичный мир его комфорта и статуса. «Оборванцы» – это всё, что не является им самим: бедное, голодное, навязчивое, реальное, смертное, то есть сама жизнь в её полном, неотфильтрованном объёме. Отказываясь от какого-либо диалога с этим Другим, он отказывается от огромной части реальности, а значит, обрекает себя на убогую, неполноценную форму существования. Его последующая смерть в убогом номере 43 – это символическое, но закономерное возвращение в тот самый мир реальности, бедности и телесности, который он так яростно и последовательно отвергал при жизни.
Исторически массовый туризм начала XX века, расцвет которого и зафиксирован в рассказе, как раз и порождал подобные острые, конфликтные столкновения взглядов и миров. Богатые путешественники из стремительно развивающегося Нового Света сталкивались с древней, но часто бедной реальностью Старого Света, что вызывало культурный шок и непонимание. Реакция, подобная реакции героя, была довольно распространённой защитной стратегией: отгородиться, обесчеловечить, обозначить дистанцию через демонстрацию превосходства. Бунин с присущей ему беспощадной точностью и проницательностью фиксирует этот зарождающийся социокультурный конфликт глобального масштаба. «Оборванцы» – это не просто местные жители, это авангард той самой «подлинной», сложной, неудобной жизни, которую ищут и одновременно панически боятся туристы, желающие контролируемой подлинности. Их отчаянная навязчивость – это форма выживания в новой, формирующейся экономике, построенной на туризме, это их способ включиться в денежный поток. Герой, как типичный продукт индустриального капитализма с его чёткими контрактами и предсказуемыми услугами, не понимает и не принимает правил этой доиндустриальной, хаотичной экономики услуг и мелкого торга. Его окрик – это диалог глухих, где каждая сторона действует в логике своего, несовместимого с другой стороной мира, что делает конфликт неизбежным и неразрешимым.
Завершая глубокий анализ слова «оборванцы», можно с уверенностью сказать, что оно несёт в рассказе колоссальную смысловую нагрузку, далеко выходящую за рамки бытовой характеристики. Это и социальная метка, и психологическая проекция страхов и раздражения героя, и культурный ярлык, и мощный философский символ отвергаемой реальности. Через отношение к оборванцам Бунин показывает не просто бытовой снобизм или грубость героя, а его фундаментальную экзистенциальную позицию отчуждения и бегства. Он добровольно заключил себя в искусственный, стерильный, предсказуемый мирок, и любое вторжение в него подлинной, неконтролируемой реальности вызывает у него паническое раздражение и отторжение. Оборванцы – это и есть сама реальность в её самом неприглядном, но от того не менее жизнеутверждающем и настоящем виде. Отвергая их, господин из Сан-Франциско отвергает саму жизнь со всей её сложностью, болью, непредсказуемостью и, в конечном счёте, со смертью, которую нельзя купить или отменить. Его путь к автомобилю – это метафорический путь к побегу от этой реальности в очередной кокон искусственного комфорта. Следующая часть анализа – «иду к автомобилю» – покажет, куда именно ведёт этот побег и что символизирует собой этот автомобиль как цель движения.
Часть 4. «Идя к автомобилю»: Направление движения и его символика
Движение «к автомобилю», описанное в цитате, – это не просто физическое перемещение, а целенаправленное, линейное и осмысленное действие героя в пространстве неаполитанского порта. Автомобиль здесь выступает не просто средством передвижения из точки А в точку Б, а мощным символом современности, технологического прогресса, приватности и индивидуальной свободы. Он противопоставлен всему архаичному, коллективному, публичному, что окружает героя в порту: лодкам, осликам, толпе пеших людей, шумному торгу. Герой инстинктивно стремится от хаотичного, пешего, требующего взаимодействия с другими пространства к упорядоченному, индивидуальному, механическому и контролируемому. Его путь – это мини-путешествие от старого, «отсталого» мира к новому, который он привозит с собой в виде этого сверкающего средства передвижения. Автомобиль обещает не только скорость и комфорт, но и главное – изоляцию от окружающей среды, от её запахов, звуков, визуального беспорядка и тактильных контактов. Это прямое продолжение каюты-люкс «Атлантиды» на суше, мобильная, индивидуальная крепость богатого иностранца, перемещающаяся по чужим землям. Само действие «идти к автомобилю» является важным ритуалом возвращения в привычную, контролируемую, безопасную среду после вынужденного погружения в хаос.
В тексте автомобиль описан с важным уточнением: это автомобиль «того самого отеля, где мог остановиться и принц». Таким образом, цель движения героя – не просто любой транспорт, а элемент целой статусной, элитарной инфраструктуры, часть системы, обслуживающей высший свет. Он идёт не к первому попавшемуся извозчику или случайной машине, а к символу определённого социального круга, к которому он стремится себя причислить. Этот осознанный выбор демонстрирует, что даже в момент наивысшего раздражения и бытового конфликта герой не теряет своих социальных ориентиров и амбиций. Автомобиль и отель связаны в его сознании в единый, неразрывный комплекс услуг для избранных, отгороженный от внешнего мира стенами, швейцарами и деньгами. Движение к нему – это метафорическое движение по социальной лестнице вверх, к уровню «принца», даже если этот принц является лишь абстрактной фигурой, символом высшего статуса. Герой буквально прокладывает себе путь через живую толпу к этому материальному знаку избранности, подтверждающему его право на особое отношение. Его ухмылка и окрик становятся инструментами расчистки этого пути, поддержания необходимой социальной и физической дистанции между ним и «чернью».
Пространство между пристанью, где остановилась шлюпка, и местом стоянки автомобиля – это классическая переходная зона, зона неопределённости, испытания и уязвимости. На корабле герой был абсолютно защищён системами корабля, в автомобиле он снова окажется в безопасности, а здесь, на открытом пространстве порта, он уязвим и вынужден действовать самостоятельно. Эта внезапная уязвимость, необходимость самому отбиваться от мира, а не получать защиту извне, и вызывает его агрессивно-оборонительную реакцию, его раздражение. Он идёт, вероятно, по скользкой, грязной, мокрой после дождя набережной, что резко контрастирует с ковровыми дорожками и лакированным деревом «Атлантиды». Каждый шаг к автомобилю – это символический шаг прочь от реального, живого, сложного Неаполя к туристической, симулированной, безопасной версии Италии, созданной для него отелями и гидами. Интересно, что он идёт сам, его не несут на носилках или в паланкине, как могли бы нести восточного сатрапа, что подчёркивает его демократическое, буржуазное, а не аристократическое происхождение. Это движение самостоятельного хозяина своей судьбы, self-made man, который сам, своими ногами и волей, прошёл путь к богатству. Однако это внешне самостоятельное движение полностью подчинено логике потребления и социального позиционирования, оно ведёт не к свободе, а в новую, более красивую клетку.
Автомобиль в начале второго десятилетия XX века, когда происходит действие рассказа, был ещё относительно редким, чрезвычайно дорогим атрибутом роскоши и прогресса, особенно в таких странах, как Италия. Его наличие у отеля сразу и безоговорочно обозначало высочайший уровень заведения и соответствующую, moneyed клиентуру, способную оценить этот уровень. Для героя из Сан-Франциско, города, бывшего на острие технологического прогресса и автомобилестроения, машина была, конечно, более привычной частью пейзажа. В Неаполе же она становится ещё одним, самым наглядным маркером его иностранности, современности и, разумеется, почти неограниченного богатства. Садясь в автомобиль, он как бы садится в движущийся пузырь своей собственной культуры, своих стандартов комфорта, который пронесёт его по чужой стране, минимально с ней соприкасаясь. Окна автомобиля станут идеальным фильтром, через который он будет наблюдать «мертвенно-чистые» музеи, церкви и пейзажи, не ощущая запахов, не слыша настоящих звуков, не чувствуя температуры. Таким образом, движение к автомобилю – это начало его добровольной инкапсуляции, самоизоляции от реального опыта, которая в символическом плане закончится только в гробу-ящике из-под содовой воды. Автомобиль в этой цепи становится предтечей, более комфортабельным вариантом того самого ящика, в котором его мёртвое, беспомощное тело повезут обратно, уже без всяких удобств.
Глагол «идя», использованный автором, указывает на процесс, занявший некоторое, пусть и короткое, но достаточное для ухмылки и произнесения фразы время. Это не мгновенный прыжок в салон машины, а некое шествие, перформанс, во время которого герой позволяет себе демонстративные жесты и слова, адресованные публике. Он идёт «спокойно», то есть не торопясь, не суетясь, с показной уверенностью, несмотря на окружающую его суматоху и хаос. Его походка, можно предположить, была солидной, важной, размеренной, соответствующей его представлению о себе как о значительной, несуетливой персоне. Всё его существо в этот момент сконцентрировано на цели, а окружающие люди – лишь досадные помехи на заранее вычерченной траектории, не имеющие собственной ценности. Он не смотрит по сторонам с интересом или любопытством, его взгляд, вероятно, прикован к автомобилю как к спасительному островку знакомого порядка. Это движение очень отличается, например, от стремительного, юркого бега Луиджи или суетливых, порывистых движений горничных, обслуживающих его позже. Оно ритмически задаёт тон размеренности, неспешности и уверенности, которые будут так грубо, внезапно и окончательно разрушены в момент его смерти в читальне.
В общей архитектонике, в композиции рассказа, сцена у автомобиля зеркально, но с искажением, отражает более поздние, посмертные сцены перемещения тела героя. Сначала его с почётом везут на «Атлантиде», потом он сам идёт к автомобилю, затем его живое, но страдающее от морской болезни тело везут на пароме на Капри, потом мёртвое тело – на ослике в ящике на извозчике. Каждое следующее перемещение становится всё более унизительным, всё дальше от сознательного контроля, комфорта и уважения, всё ближе к обращению с вещью, с грузом. Движение к автомобилю – это пик его активного, волевого, субъектного перемещения в пространстве, последний момент, когда он сам является агентом своего пути. После этого он будет лишь пассивно перемещаться в качестве пассажира в машине, в лодке, будет лежать в номере отеля, и, наконец, его труп будут перемещать другие. Таким образом, этот момент – последняя яркая вспышка его субъектности, иллюзии контроля над своей траекторией, перед началом стремительного падения в объектность. Он ещё хозяин своего пути, ещё отдаёт команды, ещё выбирает направление и цель. Но, как показывает Бунин, это лишь иллюзия контроля, которую автор будет постепенно и беспощадно развеивать, приближая развязку.
Символически автомобиль можно трактовать как средство для побега, для бегства, но возникает вопрос: от чего именно бежит герой в этот момент? Он бежит от непосредственного, неопосредованного деньгами и институтами контакта с жизнью в её сыром, необработанном, часто неприглядном виде. Он бежит от моральной ответственности и неловкости, которую на него накладывает взгляд голодного нищего, от неудобных вопросов о социальной справедливости, которые этот взгляд порождает. Он бежит в тщательно сконструированный мир симулякров, где любовь покупается за деньги, красота выставляется напоказ, а счастье расписано по часам вместе с обеденным меню. Автомобиль увозит его не столько в конкретный отель, сколько в продолжение того искусственного, стерильного рая, что был создан на корабле, в ещё одну «Атлантиду» на суше. Но, как точно заметили многие философы той эпохи, бегство от реальности – это по сути бегство в никуда, в пустоту, и оно изначально обречено на провал. Герой интуитивно чувствует это, но не понимает, что, садясь в автомобиль, он приближается не к долгожданному отдыху и наслаждению, а к своему собственному концу, к моменту, когда реальность настигнет его в самой грубой форме. Его движение – это движение по замкнутому кругу, которое в итоге вернёт его к отправной точке небытия, но уже в качестве безжизненного тела, лишённого даже имени.
Рассматривая движение к автомобилю, важно отметить и его чисто визуальную, живописную составляющую в общем контексте портовой сцены, созданной Буниным. Мы можем представить себе: на заднем плане – громада многоэтажного парохода, суета разгрузки, груды товаров, кричащие люди, а на переднем – начищенный до блеска, новенький автомобиль у причала. Эта картина – настоящая икона новой, наступающей эпохи, где технологии и капитал позволяют создавать оазисы приватного комфорта и контроля в любой, даже самой хаотичной точке мира. Герой – органичная часть этой иконы, он оживляет её, садясь за руль или на заднее сиденье, становясь олицетворением мобильности и власти денег. Но Бунин с присущим ему критическим взглядом показывает неизбежную изнанку: чтобы сесть в этот автомобиль, чтобы сохранить этот комфорт, нужно мысленно и физически оттолкнуть, отринуть местных жителей, сделать их невидимыми. Роскошь и прогресс здесь строятся на акте отталкивания, на создании невидимых, но прочных барьеров, на символическом, а иногда и реальном насилии. Движение героя – это маленький, частный акт этого насилия, необходимое условие для сохранения его иллюзорного, но такого важного для него мира. И следующим логическим шагом, конечной точкой этого мира, станет отель, куда он направляется, и который, по жестокой иронии судьбы, станет местом его физической гибели.
Часть 5. «Того самого отеля»: Идентификация через статусное пространство
Указательное местоимение «того самого» в сочетании с существительным «отеля» несёт в контексте цитаты огромную смысловую нагрузку, далеко выходящую за рамки простого указания на место. Оно предполагает, что отель является известным, узнаваемым, отмеченным в каком-то гиде, светской хронике или круге общения, то есть обладает репутацией и легендой. Это не просто любой хороший отель, а отель с историей, с именем, возможно, с определённой клиентурой, что делает его выбор осознанным актом самоидентификации. Герой выбирает его не случайно, не по наитию, а как знак своего изощрённого вкуса, финансовых возможностей и социальных амбиций, как часть тщательно выстроенного образа. «Тот самый» означает, что существует целая иерархия мест размещения, и есть другие, менее значимые, «нете» отели, которые он с порога отвергает как недостойные. Этот выбор является важной частью его общей стратегии потребления жизненного опыта: только самое лучшее, самое проверенное, самое статусное, что только можно купить за деньги. Отель становится для него в чужом городе главной точкой опоры, гарантией привычного, высокого уровня сервиса и, что немаловажно, кругом общения. Упоминание отеля в этой фразе ещё до фактического достижения его порога показывает, насколько важна для героя эта опора, этот островок знакомого порядка в море чуждой реальности.
Далее следует чрезвычайно важное для понимания персонажа уточнение: отель описан как тот, «где мог остановиться и принц». Это превращает место из просто дорогого в элитарное, соответствующее высшим, аристократическим, а не просто буржуазным стандартам комфорта и престижа. Герой мысленно, а может, и наяву, отождествляет себя не просто с богатыми людьми своего круга, а с высшей, титулованной знатью, хотя сам является типичным выскочкой, self-made man из Нового Света. Его давняя, выношенная мечта «сравняться с теми, кого некогда взял себе за образец» находит здесь своё конкретное, материальное воплощение в выборе места ночлега. Принц здесь выступает как абстрактный, но предельно ёмкий символ высшего социального статуса, того недосягаемого идеала, к которому герой стремился всю свою трудовую жизнь. Возможно, это также тонкая отсылка к конкретному «наследному принцу одного азиатского государства», с которым на палубе флиртовала его дочь и который путешествовал инкогнито. В любом случае, отель мыслится как особое пространство, где стираются границы между новой, денежной аристократией и старой, родовой, где богатство якобы уравнивается с происхождением. Герой покупает таким образом не просто номер с видом, а иллюзию принадлежности к этому избранному, всемирному клубу сильных мира сего.
В реалиях Европы начала XX века такие отели (на Капри, например, «Quisisana» или «Grand Hotel», в Неаполе – «Excelsior» или «Vesuvio») действительно были центрами притяжения международной элиты, аристократии и богемы. Они создавали замкнутую, автономную микросреду со своими неписаными правилами, языком общения (чаще всего французским), ритуалами и строгой иерархией. Попадая туда, богатый турист из Америки как бы получал символический пропуск в высший свет Старого Света, доступ к той самой «настоящей» жизни, о которой он мечтал. Однако, как хорошо знал Бунин, вращавшийся в аристократических кругах, это была во многом иллюзия: старая знать часто смотрела на нуворишей свысока, была толерантна к ним из-за денег, но не принимала в свой круг. Его герой психологически наивен в своей слепой вере, что деньги автоматически открывают все двери и уравнивают в правах с потомственными принцами. Отель для него – это сцена, декорация, на которой он будет разыгрывать роль важного, утончённого господина, и эта роль, как показывает дальнейшее, ему быстро надоест и станет в тягость. Но пока что, в момент произнесения цитаты, упоминание «того самого отеля» – это важнейший элемент его самоидентификации и самоуспокоения в момент социального конфликта.
Пространственно выбранный героем отель в его сознании резко противопоставлен пространству порта: это царство тишины, порядка, чистоты и предсказуемости против царства шума, хаоса, грязи и непредсказуемости. Он представляет собой иную, идеальную Италию – Италию для избранных иностранцев, отполированную, комфортную, безопасную, лишённую всех неприятных сюрпризов. Это пространство, где господин из Сан-Франциско будет чувствовать себя полным хозяином, как на корабле, где каждый его жест будет предугадан, а каждое желание немедленно исполнено. Там его будут узнавать, почтительно кланяться, предупреждать малейшие желания, охранять его покой – всё, как он привык за долгие годы успешного существования. Отель – это конечная, желанная точка его путешествия в данный конкретный момент, материальное воплощение достигнутого комфорта и статуса, награда за годы труда. Идя к нему, он мысленно уже находится там, в прохладном вестибюле, за столиком ресторана, отсюда и его острое, почти детское раздражение на любые задержки в лице оборванцев. Его фраза «Go away! Via!» адресована не только конкретным людям, но и всему, что мешает, задерживает, препятствует скорейшему достижению этого идеального, обещанного пространства. Отель в его представлении – это та самая обещанная земля, где он наконец-то начнёт по-настоящему «жить», а не просто существовать, начнёт пожинать плоды своих трудов.
Однако в дальнейшем развитии сюжета отель на Капри, куда семья в итоге попадёт, станет местом не наслаждения, а скоропостижной и нелепой смерти героя. Тот самый «лучший» номер, который им отведут (апартаменты только что отбывшей «высокой особы»), после смерти превратится в самый маленький, плохой, сырой и холодный номер 43 в конце нижнего коридора. Таким образом, мотив отеля, столь важный для героя, получает жестокую, ироническую и глубоко символическую развязку, выворачивающую наизнанку все его ожидания. Герой стремится к зримому символу роскоши, безопасности и избранности, а находит свою смерть в убогой, отвратительной каморке, куда сбрасывают неудобный труп. Его слепая вера в систему роскошных отелей, в их названия («Royal», «Splendid», «Excelsior»), оказывается тщетной и наивной перед лицом равнодушной реальности. В момент произнесения цитаты он ещё не знает и не может знать, что отель – это не убежище и не награда, а ловушка, последнее земное пристанище, за которым – только смерть и унизительные похороны. Его движение к автомобилю того самого отеля – это, по сути, движение навстречу собственной гибели, что придаёт всей сцене фатальный, зловещий оттенок при перечитывании. Ирония Бунина достигает своего леденящего пика, когда безжизненное тело героя будут тайно, ночью выносить из этого отеля в самодельном гробу-ящике из-под содовой воды.
С лингвистической и нарративной точек зрения, конструкция «того самого отеля, где мог остановиться и принц» создаёт интересный эффект косвенной речи или вкрапления внутренней мысли персонажа. Возможно, это его собственная, привычная мысль, которой он тешит себя, идя по грязной набережной, чтобы отгородиться от неприятной реальности: «Я еду в тот самый отель, где останавливаются принцы». Или же это голос ироничного, всезнающего повествователя, который комментирует выбор героя, подчёркивая его социальные амбиции и их тщетность. В любом случае, эта вставная конструкция слегка нарушает прямое, динамичное описание действия, углубляя психологический и социальный контекст поступка. Она наглядно показывает, что для героя важен отнюдь не просто кров над головой, а сложный социальный смысл места, его символический капитал. Вся его жизнь, как становится ясно, состоит из подобных «самых» мест, продуктов, услуг – это его основной способ конструирования и подтверждения собственной идентичности, подмены бытия обладанием. Отель – такой же атрибут успеха, важная часть имиджа, как и его смокинг, как его дочь-невеста на выданье, как его обширный, составленный по гиду маршрут. Выбор отеля лишён личного, уникального, он целиком и полностью диктуется общепринятыми в его социальном слое стандартами престижа и комфорта.
В более широком культурологическом и социологическом контексте отель начала XX века – это символ новой мобильности и одновременно нового отчуждения, характерных для эпохи. Это не дом, не место с историей, памятью, привязанностями, а временное, анонимное пристанище для таких же анонимных, хоть и богатых, гостей со всего света. Герой, не имеющий в рассказе даже имени, является идеальным постояльцем для такой системы: он – чистые деньги и чистая потребность в услугах, лишённый индивидуальности. В отеле его будут знать не как личность, не как человека с прошлым и характером, а как номер (в итоге – злополучный номер 43) и как источник дохода, не более того. Его смерть там – это не трагедия для системы, а всего лишь неприятный инцидент, который нужно быстро и тихо устранить, чтобы не портить репутацию и не беспокоить других гостей. Таким образом, стремление к «тому самому отелю» – это по сути стремление в пространство, где человеческие связи, ответственность и память сведены к абсолютному минимуму, к чистому, безличному обслуживанию. Это идеальная среда для человека, который сам давно превратил свою жизнь в потребление впечатлений и услуг, свел свои отношения с миром к коммерческим транзакциям. Отель становится зеркалом его внутренней пустоты и глубокого экзистенциального одиночества, которые в итоге и погубят его, когда система в лице хозяина откажет ему в самом элементарной человеческой порядочности.
Подводя итог глубокому анализу мотива отеля в данной цитате, можно уверенно сказать, что он работает в тексте на нескольких взаимосвязанных уровнях, создавая сложный смысловой узор. На социально-психологическом уровне – это важнейший маркер статуса и инструмент воображаемой интеграции в мировую элиту, объект гордости и самоутверждения героя. На уровне сюжетных ожиданий – это объект стремления, символ обещанного комфорта, безопасности и наслаждения, ради которого и затевалось всё путешествие. На символическом, философском уровне – это пространство искусственной, отчуждённой, симулированной жизни, которая закономерно ведёт к смерти, будучи лишённой подлинности. На уровне развития сюжета – это конкретное место, где мечта о наслаждении жизнью обернётся внезапной катастрофой, где произойдёт роковой разрыв между иллюзией и реальностью. Глубокая ирония Бунина заключается в том, что герой так тщательно, с таким знанием дела выбирает отель, но совершенно не в состоянии выбрать место и обстоятельства своей смерти, которые оказываются максимально унизительными. Его путь «к тому самому отелю» – это в конечном счёте путь к месту, которое в итоге так же холодно и расчетливо откажется от него, как он сам отказывался от окружавших его «оборванцев». Теперь, рассмотрев цель его движения, логично перейти к манере его речи, к тому, как именно он «спокойно говорил сквозь зубы».
Часть 6. «И спокойно говорил»: Парадокс спокойствия в ситуации раздражения
Наречие «спокойно», описывающее манеру речи героя, вступает в очевидный и намеренный контраст с предыдущим глаголом «ухмылялся» и последующим уточнением «сквозь зубы». Оно характеризует прежде всего тон голоса, ровный, без повышений, который герой старается сохранить, несмотря на внутреннее, уже прорвавшееся в ухмылке раздражение. Это спокойствие является не природным, а приобретённым, натренированным, частью тщательно выстроенного имиджа успешного, владеющего собой и ситуацией делового человека. Он не кричит, не бранится, не суетится – подобное поведение он считает ниже своего достоинства, уделом тех самых «оборванцев» или невоспитанных людей. Его речь, по его представлениям, должна быть такой же размеренной, контролируемой и неэмоциональной, как и вся протекавшая на «Атлантиде» жизнь по гонгу. Спокойный, ровный тон парадоксально усиливает эффект от самих пренебрежительных и грубых слов, делая их более холодными, расчётливыми и потому более непререкаемыми и оскорбительными. Это спокойствие силы, абсолютно уверенной в своей власти и не нуждающейся в крике или истерике для подкрепления своих требований, оно говорит само за себя. Однако, как показывает дальнейший анализ, это внешнее, демонстративное спокойствие лишь тонкая маска, прикрывающая внутреннюю пустоту, раздражение и отсутствие подлинных, живых чувств.
В контексте всего рассказа мотив размеренности, ритмичности, спокойствия является одним из ключевых лейтмотивов, характеризующих искусственный мир, созданный героем и ему подобными. На корабле жизнь протекала «весьма размеренно», всё было расписано по часам, подчинялось гонгу, создавая иллюзию полного контроля над временем и пространством. Герой, оказавшись в непредсказуемой, хаотичной ситуации порта, инстинктивно пытается сохранить этот привычный, размеренный ритм и демонстративное самообладание. Его спокойная речь – это своеобразная попытка импортировать порядок и дисциплину «Атлантиды» на хаотичную, непокорную землю, подчинить её своим правилам. Но это спокойствие искусственное, навязанное, оно держится на силе воли и привычке, а не на внутренней гармонии, и потому неизбежно треснет в момент испытания. Оно треснет в момент его смерти, когда тело будет «биться», «хрипеть» и «извиваться», полностью выйдя из-под контроля разума и воли. Таким образом, в этом подчёркнутом «спокойно» уже заложено, как семя, будущее крушение всего фасада, это спокойствие перед неизбежной и страшной бурей. Оно наглядно демонстрирует глубинный разрыв между социальной ролью, которую играет герой, и его природной, животной сущностью, которую он тщетно пытается обуздать. Герой играет роль спокойного, невозмутимого господина, но внутри он уже раздражён, устал, подавлен плохой погодой и, как выяснится вскоре, смертельно болен, хотя и не подозревает об этом.
С психологической точки зрения, такое демонстративное, подчёркнутое спокойствие в момент раздражения часто является признаком не столько силы, сколько эмоциональной бедности, неспособности к живым, спонтанным реакциям. Герой, по всей видимости, вообще не позволяет себе сильных, глубоких эмоций, они ему не нужны, они мешают делу, а затем и отдыху, вносят ненужный хаос. Даже наслаждение, ради которого он затеял путешествие, он планирует, а не переживает непосредственно, он хочет consume удовольствия, а не испытывать их. Его спокойствие похоже на эмоциональную тупость, на отсутствие глубинной вовлечённости в жизнь, на отношение к миру как к серии транзакций. Он говорит с оборванцами так же спокойно и бесстрастно, как, вероятно, отдавал приказы тысячам китайских рабочих на своих предприятиях, не видя в них людей. Для него это не живые существа со своими нуждами, а препятствия, досадные помехи на пути, и устранять помехи, по его логике, нужно максимально эффективно и без лишних эмоций. Это спокойствие хорошо отлаженного механизма, автомата, функционирующего в режиме эффективности и комфорта, но лишённого души. Бунин, будучи тончайшим психологом человеческой души, показывает, как цивилизация, стремясь к абсолютному порядку и контролю, может иссушить в человеке саму основу – способность чувствовать, сопереживать, жить полной жизнью.
Интересно сравнить это показное спокойствие героя с реакцией других персонажей рассказа в похожих, кризисных ситуациях, например, с поведением хозяина отеля на Капри после смерти гостя. Хозяин будет говорить с вдовой «с бесстрастным лицом», «уже без всякой любезности», демонстрируя спокойствие профессионала, для которого смерть – часть бизнеса, досадный инцидент. Спокойствие героя – это спокойствие потребителя, уверенного в своей платежеспособности и том, что за деньги ему обязаны предоставить любые услуги, включая избавление от неприятных людей. Но в реальной кризисной ситуации первое, деловое спокойствие хозяина оказывается гораздо прочнее и действеннее: хозяин холодно и твёрдо отстоит интересы своего заведения, свои «порядки». Спокойствие же героя, основанное только на деньгах и социальной привычке, оказывается иллюзорным: оно мгновенно испаряется в момент физической катастрофы, оставляя его беспомощным перед лицом смерти. Таким образом, его «спокойно» в цитате – это фасад, не имеющий прочного фундамента, он держится лишь до первого серьёзного удара судьбы. Когда деньги теряют свою магическую власть (сразу после его смерти), от этого спокойствия не остаётся и следа, его труп будут суетливо, по-воровски переодевать и запихивать в ящик, нарушая всякое подобие достоинства и порядка.
Стилистически слово «спокойно» занимает в предложении сильную, центральную позицию, находясь между двумя гораздо более эмоциональными и физиологичными описаниями («ухмылялся» и «сквозь зубы»). Оно выполняет роль своеобразного смягчителя, но в то же время своим контрастом только оттеняет и подчёркивает агрессию, заложенную в жесте и манере артикуляции. Эта стилистическая игра, контрастность создают сложный, многогранный, противоречивый образ персонажа, не сводимый к простой схеме «злой богач». Читатель видит не просто злого или доброго человека, а сложный продукт определённой социальной системы, определённых ценностей, которые он полностью интериоризировал. Его спокойствие – часть эстетики и этики его мира, где всё должно быть гладко, предсказуемо, комфортно и лишено резких движений и эмоций. Даже отгонять назойливых нищих, по его понятиям, нужно с элегантностью и достоинством, не теряя лица, как отказываются от ненужной услуги в дорогом ресторане. Это доводит абсурдность его положения и его внутреннего разлада до предела: он вежливо, спокойно и «цивилизованно» унижает людей, считая это нормой. В этом глубоком абсурде, в смешении «культурности» и жестокости, и заключена главная авторская критика бесчеловечной, отчуждённой стороны современной цивилизации.
В более широком философском и экзистенциальном контексте спокойствие героя можно трактовать как одну из форм прижизненной духовной смерти, как симптом отсутствия подлинной жизни в его существовании. Он уже как бы мёртв внутри, его жизнь – это механическое, размеренное движение от одного запланированного удовольствия к другому, от одного статусного акта потребления к следующему. Его спокойствие похоже на спокойствие вещи, предмета роскоши, который не чувствует, не переживает, не любит и не ненавидит, а просто занимает своё место в интерьере. Настоящая, полная жизнь, в понимании Бунина, всегда связана со страстью, болью, восторгом, страхом – со всей гаммой сильных, подчас разрушительных чувств, с принятием жизни во всей её полноте. Герой же сознательно избегает всего этого, выбирая пресное, безопасное, спокойное, контролируемое существование, жизнь по меню. Его физическая смерть лишь завершает этот процесс, ставит окончательную точку в жизни, которая и так уже давно была лишь подобием, симулякром жизни. Поэтому его кончина в читальне не выглядит в контексте рассказа высокой трагедией, она воспринимается как закономерный, почти банальный итог, грубое пробуждение. Спокойная, ровная фраза, сказанная оборванцам, – это, по сути, голос человека, который уже наполовину мёртв, который говорит из своего красивого, дорогого, но пустого саркофага.
Рассматривая сцену в её логическом развитии, можно предположить, что герой мог отреагировать на толпу иначе, сохранив то же самое спокойствие, но выбрав другие слова или действия. Он мог просто молча, игнорируя, пройти сквозь толпу, мог бросить горсть монет в сторону, чтобы отвлечь внимание, мог поторопить шофера или портье жестом. Но он сознательно выбирает именно вербальную команду, произнесённую спокойно, но сквозь сжатые зубы, что очень характерно для его психологического портрета. Этот выбор говорит о том, что он не хочет вступать даже в минимальный, опосредованный деньгами контакт (даже милостыня – контакт), он хочет просто отдалить, устранить помеху силой своего статуса и воли. Его спокойствие в этой ситуации – это не отсутствие эмоций, а инструмент дистанцирования, создания невидимой, но непреодолимой стены между ним и чуждым ему миром. Он говорит не для того, чтобы его поняли (он смешивает языки, что снижает эффективность), а для того, чтобы продемонстрировать, обозначить своё превосходство и право не замечать этих людей. Спокойный, ровный тон делает эту демонстрацию ещё более унизительной и безапелляционной, лишает адресатов даже права на ответ, на возражение. Это не вспышка неконтролируемого гнева, которую можно простить, а холодное, расчётливое утверждение своего привилегированного права не видеть и не слышать тех, кто находится ниже.
В итоге, характеристика «спокойно говорил» – это не просто указание на тембр голоса, а важнейшая сюжетная, психологическая и характерологическая деталь, работающая на раскрытие образа. Она показывает степень, до которой герой овладел своей социальной ролью, стал её рабом, утратив способность к естественным реакциям. Она тонко предвосхищает его поведение непосредственно перед смертью, когда он, совершая вечерний туалет, будет находиться «в некотором возбуждении, не оставлявшем времени для чувств и размышлений». Всё его существование предстаёт как череда ритуалов, исполняемых со спокойной, почти автоматической точностью, лишённых внутреннего содержания. Даже сама смерть сначала не нарушит этого ритма: упав, он сначала «неспешно и скрипуче» ответит на стук Луиджи, словно продолжая играть свою роль. И только потом, через мгновение, начнётся страшная, неконтролируемая агония, которая вывернет наизнанку всё это тщательно выстроенное показное самообладание. Спокойствие, с которым он говорит оборванцам, – это красивый, но хрупкий фасад, за которым зияет пустота, и этот фасад рухнет в одно мгновение под грузом неотвратимой реальности. Следующий элемент цитаты – «сквозь зубы» – покажет, что даже в этом, казалось бы, монолитном спокойствии уже есть трещины, есть утечка подлинного, неконтролируемого раздражения и злобы.
Часть 7. «Сквозь зубы»: Физиология скрытого раздражения
Выражение «сквозь зубы» описывает специфический, легко узнаваемый способ артикуляции, при котором говорящий почти не разжимает челюстей, и звуки проходят через сомкнутые или слегка разомкнутые зубы. Так говорят обычно в состоянии сдерживаемого гнева, сильного раздражения, презрения или когда хотят, чтобы слова были услышаны только очень близко стоящим человеком. Это чисто физиологический, телесный жест, который входит в явное противоречие с только что указанным «спокойным» тоном речи, обнажая истинное напряжение героя. Он выдаёт непроизвольную, подсознательную реакцию организма на ситуацию, которую сознание пытается подавить маской равнодушия и контроля. Зубы в человеческой культуре – классический символ агрессии, животного, природного начала; сжатые, стиснутые зубы – архетипический образ сдерживаемой, подавляемой ярости. Герой, желая сохранить спокойную, цивилизованную маску, не в состоянии полностью контролировать свою телесность, свою плоть, которая «предаёт» его этим жестом. Этот микроскопический, но красноречивый жест показывает, что его показная уравновешенность – лишь тонкий, хрупкий слой над бурлящей бездной инстинктов и тёмных эмоций. «Сквозь зубы» – это своеобразный компромисс, который находит его тело между социальным требованием к сдержанности и личным, почти животным раздражением от помехи.
В контексте подробного портрета героя, которому Бунин уделяет немало внимания, упоминание зубов имеет особое, символическое значение и создаёт внутренние связи в тексте. У него, как сказано ранее, «золотые пломбы блестели его крупные зубы», что является ярким, бросающимся в глаза признаком богатства, искусственности и определённой грубости. Его улыбка, полная холодного блеска золота, такая же декоративная, ненастоящая, купленная, как и вся его жизнь, лишённая тепла и искренности. Говорить «сквозь зубы» – значит использовать этот дорогой, искусственно созданный зубной аппарат, этот символ статуса, для выражения самой что ни на есть примитивной, грубой неприязни. Золото пломб, символизирующее богатство и цивилизацию, вступает здесь в резкий, почти гротескный контраст с варварской, первобытной грубостью жеста, обнажая внутреннюю противоречивость и ущербность персонажа. Он может купить себе новые, крепкие зубы, сверкающие золотом, но не может купить естественную, добрую, открытую улыбку или научиться контролировать мимику раздражения. Его сжатые в момент гнева зубы, обнажающие то самое золото, – это, возможно, один из самых искренних его жестов, когда тело говорит правду, минуя цензуру сознания и социальных условностей.
С точки зрения народной физиогномики и житейской психологии, привычка говорить сквозь зубы, стискивая их, часто приписывается людям скрытным, злобным, мстительным, неспособным к открытому выражению чувств. Бунин, великий знаток человеческой натуры, возможно, использует этот устоявшийся стереотип для мгновенной, почти подсознательной характеристики персонажа, для создания определённого эмоционального отклика у читателя. Однако гений писателя в том, что он никогда не останавливается на стереотипе, а усложняет его, сочетая этот жест с «спокойным» тоном, что создаёт гораздо более сложный и интересный образ. Герой предстаёт не просто как злобный скряга или хам, а как человек системы, который раздражается, когда система даёт сбой, когда реальность не соответствует оплаченному сценарию. Его раздражение направлено не на конкретных, виноватых в чём-то людей, а на нарушение порядка, на вторжение хаоса в отлаженный мир, на саму возможность непредсказуемости. Говорить сквозь зубы – значит минимально открывать себя, свой рот, свою внутренность для внешнего мира, пытаться сохранить герметичность своего существа. Это жест самообороны, защиты, но защиты от чего? От чужих запахов, звуков, взглядов, от напоминания о бедности, смертности, хрупкости того благополучия, которое он считает незыблемым. В этом жесте, в этой сжатости уже угадывается его будущая, посмертная клаустрофобия в тесном ящике-гробу, куда его втиснут, как вещь.
Интересно, что в кульминационной сцене смерти героя тоже будет фигурировать его рот и зубы, но в совершенно ином, ужасающем ключе. «Нижняя челюсть его отпала, осветив весь рот золотом пломб» – вот страшный, натуралистический финал телесного существования, полная потеря контроля. То, что он в момент жизни стискивал для сохранения контроля и демонстрации силы, в смерти безвольно, гротескно отваливается, обнажая искусственное, безжизненное золото. Рот, говоривший «сквозь зубы» команды и приказы, в агонии будет лишь хрипеть, клокотать и издавать нечленораздельные звуки, будучи не в силах произнести ни слова. Таким образом, жест «сквозь зубы» оказывается важным звеном в целой телесной истории персонажа, истории, ведущей от контроля к полному распаду, от воли к немощи. Его тщетная попытка сдержать, обуздать своё тело и свои эмоции оборачивается в итоге тотальной, позорной потерей всякого контроля над этим самым телом. Тело, которому он не доверял, которое считал инструментом и которое сдерживал, жестоко «отомстит» ему в самый неподходящий, неожиданный и публичный момент. «Сквозь зубы» – это начало этой скрытой телесной драмы, мелкий, но очень значимый симптом будущего краха.
В контексте социального этикета и норм поведения говорить сквозь зубы, не разжимая губ, считается крайне невежливым, признаком дурного воспитания, неуважения к собеседнику. Герой, стремящийся во всём равняться на аристократические, утончённые стандарты, тем не менее, позволяет себе эту грубую, плебейскую манеру речи. Это говорит о том, что его воспитание, манеры, весь его лоск – поверхностны, не проникли вглубь натуры, не стали её сутью, остались лишь декорацией. В экстремальной (для его хрупкого мира) ситуации портового хаоса его подлинная, грубоватая, плебейская натура, натура self-made man, прорывается наружу, сметая тонкий слой приобретённой культуры. Он – человек, который научился носить смокинг и заказывать вино, но не научился подлинному, внутреннему самообладанию и уважению к другим, что и отличает культуру от её симуляции. Его раздражение, прорывающееся сквозь зубы, неожиданно роднит его с теми самыми «оборванцами», которые, возможно, тоже ворчат и ругаются сквозь зубы в своих ссорах. Социальные различия, столь важные для него, на уровне базовых физиологических реакций стираются: и он, и они раздражены, устали, злы. Но разница в том, что он обладает социальной властью выразить это раздражение в форме команды, от которой ждут подчинения, а они – нет, в этом и заключается всё неравенство их положений.
Акустически, с точки зрения звучания, речь, произнесённая сквозь зубы, звучит приглушённо, сипло, неразборчиво, с преобладанием шипящих и свистящих призвуков. Возможно, герой намеренно говорит негромко, не кричит, чтобы его команду услышали только те, кто находится в непосредственной близости, не привлекая лишнего внимания всей толпы. Он не хочет публичного скандала, шума, ему это не нужно, ему нужен лишь быстрый, эффективный результат – очистить путь. Его слова должны подействовать как магическое заклинание, как приказ, который рассеет толпу по мановению руки, а не как публичный, эмоциональный выкрик, выдающий его слабость. Эта нарочитая приглушённость, шёпот сквозь зубы, резко контрастирует с общим гамом, шумом и криками порта, создавая эффект приватного, почти интимного приказа, обращённого к избранным. Он говорит как бы самому себе, но с расчётом, что его услышат и немедленно исполнят, это речь человека, уверенного в своей силе. В этом жесте есть что-то от колониального администратора или миссионера, который брезгливо, тихо, но повелительно отдаёт приказы «туземцам», не ожидая и не допуская возражений. «Сквозь зубы» – это способ сохранить максимальную дистанцию и превосходство даже в самом акте коммуникации, свести общение к минимуму, к односторонней передаче воли.
Рассматривая этот элемент в последовательности описаний «ухмылялся – спокойно говорил – сквозь зубы», мы видим чёткое нарастание напряжения, внутреннего конфликта, который автор передаёт через детали. Сначала идёт чисто мимическая реакция (ухмылка), затем общая характеристика тона (спокойно), и, наконец, уточняющая, конкретизирующая деталь артикуляции (сквозь зубы). Бунин как бы приближает камеру, увеличивает масштаб: сначала общий план фигуры, потом крупный план лица, потом сверхкрупный план – губы, зубы, рождающие звук. Это техника, близкая к кинематографическому повествованию, которую автор виртуозно использует для усиления психологического эффекта и создания объёмного образа. Читатель не только понимает, что именно сказал герой, но и видит, слышит, как именно он это сказал, с каким физическим усилием сдерживания, с каким внутренним надрывом. Эта, казалось бы, мелкая деталь делает персонажа физически ощутимым, осязаемым, мы почти чувствуем его фальшь, его напряжение, его брезгливость через одно это сочетание слов. Мастерство Бунина-стилиста заключается в том, что он достигает мощного художественного эффекта не прямыми оценками или длинными описаниями, а через безупречный, лаконичный отбор и комбинацию таких деталей.
В заключение анализа элемента «сквозь зубы» можно уверенно сказать, что это не просто речевая характеристика, а важнейший симптом, указывающий на несколько глубоких процессов в персонаже. Это симптом внутреннего конфликта между навязанной социальной ролью и подлинной, природной натурой героя, которая прорывается наружу. Это симптом его глухого раздражения от реальности, которая отказывается соответствовать купленным, расфасованным впечатлениям и удобному сценарию. Это симптом подсознательного страха перед неконтролируемым, стихийным, человеческим, перед тем, что нельзя купить или отменить приказом. Это симптом его собственной глубокой несвободы, ведь даже выражая пренебрежение, он вынужден сдерживаться, фильтровать свои эмоции через социальные условности. Эта маленькая, но выразительная деталь работает на раскрытие одной из центральных тем рассказа – тему искусственности, отчуждённости и внутренней пустоты так называемой цивилизованной жизни. Герой живёт в мире масок, ритуалов и симулякров, и даже его агрессия, его раздражение вынуждены прорываться в социально приемлемой, стерилизованной, «цивилизованной» форме, через стиснутые зубы. И теперь, рассмотрев форму его речи, логично и необходимо перейти к её конкретному содержанию – к смешению языков и самим грубым командам «Go away! Via!».
Часть 8. «То по-английски, то по-итальянски»: Лингвистическая стратегия и её провал
Чередование языков, обозначенное конструкцией «то… то…», указывает на непоследовательность, импровизацию, возможно, на растерянность или сильное раздражение, мешающее сосредоточиться на одном языке. Герой не делает сознательного выбора в пользу одного, наиболее эффективного языка, а как бы в запале, в раздражении бросает фразы на том, что первым приходит на ум. Это не демонстрация полиглотства или культурной утончённости, а, скорее, признак некоторой растерянности и отчаянного желания добиться желаемого эффекта любой ценой, «достучаться». Английский – это его родной или основной язык, язык его идентичности, язык мировой коммерции и, в его понимании, язык приказа, язык, на котором отдают приказы. Итальянский – язык страны пребывания, который он, богатый турист, вероятно, знает на уровне нескольких самых необходимых команд, слов для бытового общения с прислугой. Смешение, перескакивание с одного на другой показывает его промежуточное, маргинальное положение: он не дома, где всё понятно, но и не хочет или не может ассимилироваться, по-настоящему войти в чужую культуру. Он использует язык не как средство общения или взаимопонимания, а исключительно как инструмент давления, как способ донести свою волю до «низших». Его лингвистическая поведенческая стратегия так же поверхностна, прагматична и лишена глубокого интереса, как и весь его «культурный» туризм.
В конкретном историческом контексте начала XX века английский язык стремительно становился языком международного бизнеса, туризма и, в определённой степени, языком глобального доминирования. Итальянский же оставался в первую очередь языком местного населения, тех самых людей, которые обслуживали растущий поток туристов из Британии и Америки. Герой действует совершенно в рамках этой негласной иерархии: он бросает команды сверху вниз, используя оба языка, но не как равные, а как инструменты власти. Он не говорит на неаполитанском диалекте, что было бы гораздо эффективнее в данном порту, его итальянский, скорее всего, стандартный, школьный или выученный по разговорнику. Это указывает на его тотальную дистанцированность от подлинной, локальной жизни, он общается с Италией через призму туристического, универсального языка жестов и базовых фраз. Его переключение кодов не является продуманной коммуникативной стратегией, это скорее реакция человека, который хочет быть понятым, но не хочет прикладывать усилий для настоящего понимания и вникания. В этом жесте есть что-то комичное и одновременно грустное: важный, солидный господин судорожно перебирает языки, пытаясь отогнать докучливых бедняков, как отмахиваются от мух. Бунин с присущим ему тонким глазом улавливает этот комизм положения, не акцентируя его прямо, но позволяя читателю увидеть и почувствовать его.
Психологически такое беспорядочное смешение языков в короткой фразе может быть признаком стресса, когнитивной перегрузки или сильного эмоционального возбуждения. Герой, возможно, устал после морского перехода, раздражён не оправдавшей ожидания погодой, хаосом порта, его психика мобилизует все доступные ресурсы, включая обрывки языков. Он выкрикивает то, что кажется ему самым простым и действенным в данный момент, не задумываясь о последовательности, грамматике или уместности. Это поведение человека, привыкшего к тому, что его понимают с полуслова, что его приказы исполняются мгновенно, и впервые столкнувшегося с «сопротивлением материала» в виде непонятливой толпы. Его уверенность в магической силе денег и статуса даёт первую трещину, и это проявляется на самом простом уровне – уровне речи, которая становится сбивчивой, беспорядочной. Он, как сложный, но отлаженный механизм, даёт первый сбой, когда окружающие условия не соответствуют заданным, ожидаемым параметрам. Смешение языков – мелкий, но очень красноречивый симптом этого начального сбоя в идеально отлаженной машине его существования. Это предвестие гораздо большего, фатального сбоя – сбоя самого организма, который произойдёт буквально через несколько дней, оборвав всё на полуслове.
Интересно, что его дочь, судя по тексту, для общения с азиатским принцем использует, вероятно, французский или тот же английский – языки международного аристократического общения. То есть в этой семье существует своя внутренняя иерархия языков: для высоких, статусных знакомств – один набор, для уличной толпы и прислуги – совершенно другой, грубый и утилитарный. Отец даже не пытается говорить на красивом, правильном итальянском, чтобы произвести впечатление культурного человека, ему нужен лишь сиюминутный, функциональный результат – очистить пространство. Его языковое поведение сугубо утилитарно и лишено какого бы то ни было эстетического или познавательного интереса к языку как к части культуры. Италия для него – красивые декорации, а итальянский язык – набор звуков для управления этими декорациями, для получения услуг, не более того. В этом проявляется его глубочайшее, хотя, возможно, и неосознанное неуважение к стране, которую он якобы приехал наслаждаться, к её культуре и людям. Он – потребитель в чистом виде, а не гость, не исследователь, и его смешение языков обнажает эту потребительскую, редукционистскую суть его отношения к миру. Он не хочет говорить «на вашем прекрасном языке», он хочет сказать «убирайтесь» на любом языке, который сработает здесь и сейчас.
С лингвистической точки зрения, команды «Go away!» и «Via!» не являются абсолютными, полными синонимами, они различаются по стилистической окраске и степени резкости. «Go away!» – это достаточно общее «уходите», «отойдите», часто употребляемое с оттенком раздражения, но всё же в пределах приличия. «Via!» – это более резкое, повелительное, почти грубое «прочь!», «вон!», «пошли вон!», это слово-толчок, не допускающее возражений. Возможно, герой начинает с более относительно мягкого английского варианта, а потом, не видя мгновенного эффекта, переходит на более категоричный и грубый итальянский, чтобы усилить воздействие. Или же он просто мечет слова наугад, не вдумываясь в семантические оттенки, ему важен лишь общий императивный, запретительный смысл и агрессивная интонация. В любом случае, эта смена демонстрирует нарастание его нетерпения и раздражения: одного слова оказалось недостаточно, потребовалось дублирование, усиление. Он не вступает в диалог, не объясняет, не просит – он отдаёт короткие, рубленые команды, как, вероятно, отдавал их тысячам своих рабочих на строительстве. Но здесь, на неаполитанской земле, эти команды не срабатывают с той же безоговорочной скоростью, что ещё больше злит и раздражает его. Его власть, столь абсолютная на корабле и в его бизнес-империи, в чужой стране оказывается ограниченной, требующей дополнительных усилий и повторений.
В теории нарратива смешение языков персонажем часто сигнализирует о нестабильности его точки зрения, о культурной растерянности или используется для создания комического эффекта. Бунин мастерски использует этот приём, чтобы слегка дистанцироваться от героя, показать его в комическом, немного нелепом свете, несмотря на весь внешний пафос и важность. Важный, солидный господин, судорожно выкрикивающий команды на двух языках в толпе, – фигура почти гротескная, теряющая своё величие. Автор не смеётся открыто, не язвит, но тонкая, снисходительная ирония ощущается в самом выборе и подаче этой детали. Читатель понимает, что могущество героя не абсолютно, что он зависит от реакций и понимания тех самых людей, которых презирает, что его власть имеет пределы. Его языковая суета, метание между английским и итальянским, обнажает тщетность его попыток полностью контролировать и подчинять себе окружающий мир силой статуса и денег. В большой, вечной картине мира его команды, произнесённые на смеси языков, – всего лишь жалкие, ничтожные звуки, которые тонут в общем гуле порта, в шуме океана, в вечном движении жизни. Смешение языков лишь подчёркивает его глубокое одиночество и оторванность от любой подлинной культурной и человеческой почвы, будь то родная или чужая.
Сравним эту сцену с более поздним эпизодом, где хозяин отеля на Капри будет разговаривать с вдовой героя уже по-французски, «уже без всякой любезности». Там тоже произойдёт смена языкового кода как знак кардинального смещения отношений: от английского (языка платящего клиента) к французскому (языку холодной формальности и отстранённости). Герой при жизни использует языки как оружие для утверждения своего превосходства, хозяин после его смерти использует язык как барьер, как способ отгородиться от неприятностей. И в том, и в другом случае язык служит не для соединения, понимания, сочувствия, а для разъединения, для утверждения власти или для вежливого, но твёрдого отказа. Лингвистическая тема в рассказе оказывается тесно переплетённой с центральными темами отчуждения, равнодушия и смерти. Слова теряют свой изначальный коммуникативный, соединяющий смысл, превращаясь в инструменты манипуляции, социального позиционирования или в пустые, ритуальные формулы. Речь героя, смешанная и сбивчивая от раздражения, – это своеобразное предвестие того страшного, безъязыкого хрипа, которым он встретит смерть, будучи не в силах издать ни одного членораздельного звука. Его попытка говорить на двух языках, чтобы быть понятым, обернётся полной неспособностью говорить вообще, абсолютной немотой перед лицом небытия.
Таким образом, чередование языков в цитате – это отнюдь не случайная или малозначимая деталь, а важный, многофункциональный элемент художественной характеристики. Она показывает героя как человека между мирами, не имеющего подлинной, глубокой культурной и языковой принадлежности, гражданина мира денег. Она демонстрирует его сугубо прагматичный, утилитарный подход к культуре и общению, его отношение к языку как к инструменту, а не как к сокровищнице духа. Она выдаёт его стресс, растерянность и раздражение, его потерю привычного, тотального контроля над ситуацией, которая выходит из-под управления. Она вносит комическую, снижающую ноту в его образ, обнажая тщетность и нелепость его усилий подчинить себе живую, стихийную реальность приказами. Она связывает его с другими персонажами рассказа (хозяином отеля), которые тоже используют язык стратегически, как инструмент власти и отстранения. И, наконец, она работает на раскрытие главной философской темы – тему иллюзорности той власти и контроля, которые дают деньги и статус в мире, где правят иные, высшие законы. Переходя к конкретным словам «Go away! Via!», мы увидим кульминацию этой языковой и поведенческой стратегии, её смысловой и эмоциональный пик.
Часть 9. «Go away!»: Императив глобального господина
Английская команда «Go away!» является первым вербальным выпадом, первой словесной атакой героя на окружающую его толпу, и она чрезвычайно показательна. Это базовый, примитивный, один из первых императивов, который осваивают при изучении английского языка, элемент языка выживания. Его выбор говорит о том, что герой не считает нужным или возможным использовать более сложные, вежливые или развёрнутые языковые конструкции для общения с этой аудиторией. Он обращается к толпе как к детям, животным или неисправному оборудованию, которым нужно дать простую, однозначную и чёткую команду для прекращения нежелательного действия. «Go away!» – это не «Please, leave me alone» или «Could you step aside, please?», это прямое, безапелляционное, лишённое даже намёка на вежливость требование. В этом слове слышится интонация и психология человека, привыкшего к тому, что его приказы, отданные таким тоном, выполняются немедленно и безоговорочно. Использование английского в итальянском порту, где основная масса людей говорит на местном диалекте или итальянском, – это акт символической агрессии, утверждение культурного и социального доминирования. Герой ведёт себя как типичный колонизатор или миссионер в колонии, не утруждая себя изучением местных языков и правил вежливости, считая свой язык и свои правила универсальными.
Фонетически, с точки зрения звучания, фраза «Go away!» состоит из твёрдых, взрывных согласных [g] и [w], что придаёт ей резкость, отрывистость, звуковую агрессивность. Это не плавная, певучая фраза, а короткий, как удар хлыста, окрик, предназначенный не для убеждения, а для немедленного подчинения. Произнесённая «сквозь зубы», сжатыми челюстями, она приобретает ещё более сиплый, шипящий, почти змеиный оттенок, что усиливает её отрицательную энергетику. Акустически эта англоязычная команда должна прозвучать резким диссонансом в общем мелодичном, пусть и шумном, звуковом ландшафте неаполитанского порта. Герой своим голосом и языком вносит в эту среду чужеродный, агрессивный элемент, как вносит визуальный диссонанс своим сверкающим автомобилем среди лодок и осликов. Его речь – часть его общего вторжения, его попытки перекроить реальность под свои стандарты, очистить пространство для себя. «Go away!» – это звуковой эквивалент его ухмылки, такое же невербальное, но красноречивое проявление глубокого пренебрежения и отчуждения. В этом одном коротком слове заключена, как в капле, вся философия его отношений с миром: мир должен уйти, расступиться, устраниться с его пути, не мешать его движению к удовольствию.
В более широком контексте всего рассказа, команда «Go away!» может быть прочитана как ключевая метафора, характеризующая не только данный эпизод, но и всю жизненную стратегию персонажа. Герой, по сути, всю свою сознательную жизнь говорил «Go away!» всему, что мешало его обогащению и комфорту: совести, сомнениям, простым человеческим радостям, семье в её глубоком смысле, мысли о смерти. Он мысленно «отгонял» от себя всё неудобное, сложное, требующее душевных затрат, погружаясь сначала в беспрерывную работу, а затем в столь же беспрерывный, запланированный отдых. Его грандиозное путешествие в Старый Свет – это тоже форма глобального «Go away!», бегства от себя, от осознания внутренней пустоты и бессмысленности своего существования, заполненного только деньгами. Таким образом, его конкретный окрик к оборванцам – это частное, локальное проявление его общей, глобальной жизненной философии отталкивания, изоляционизма и бегства от реальности. Он хочет, чтобы реальность, в лице этих бедных, больных, навязчивых людей, «ушла», уступила место красивой, чистой, комфортной иллюзии, которую он приобрёл за большие деньги. Но реальность, в виде внезапной, грубой смерти, не послушается его команды, она придёт без спроса и очень нагло, прямо за обеденным столом. Его «Go away!» окажется абсолютно бессильным перед лицом небытия, что придаёт этой, казалось бы, сильной фразе глубоко трагикомический, иронический оттенок.
Интересно, что на корабле «Атлантида», в искусственной, идеально отлаженной среде, герою ни разу не приходилось произносить ничего подобного, все его желания предугадывались системой. Там всё было устроено так, чтобы неприятные, шероховатые аспекты реальности были тщательно скрыты, невидимы, замаскированы роскошью и сервисом. На земле же, в Неаполе, он вынужден сам, лично, вербально и мимически отбиваться от них, что вызывает у него явное раздражение и досаду. Это показывает принципиальную разницу между тотальным, системным, всеохватным комфортом (корабль) и комфортом фрагментарным, локальным, требующим личных усилий по его поддержанию (земля). «Атлантида» была законченным миром, где «Go away!» говорила сама система через своих невидимых слуг, через архитектуру пространства. В Неаполе герой должен сам стать частью этой системы отгораживания, активным агентом, что требует от него психических затрат и выводит из равновесия. Его окрик – это признак того, что он выпал из идеального, passive мира в несовершенный, активный, и это его злит и раздражает. Он хочет как можно скорее восстановить утраченный рай, где ему не нужно ничего говорить, где всё происходит само собой, по мановению гонга или звонка.
С точки зрения теории речевых актов, «Go away!» является классическим примером иллокутивного акта приказа, направленного на то, чтобы вызвать определённое действие у адресата. Его перлокутивный эффект, то есть реальная реакция слушателей, для героя, судя по всему, был неудовлетворительным или недостаточно быстрым. Оборванцы, скорее всего, не разбежались в панике мгновенно, что и вынудило героя повторить и усилить команду, перейдя на итальянское «Via!». Герой сталкивается с тем, что его речевой акт, обладающий в его мире магической силой, наталкивается на сопротивление среды, на инерцию реальной жизни. Его власть, выраженная в словах, оказалась ограниченной, она наталкивается на другую реальность – реальность физической необходимости, выживания, отчаяния. Это столкновение глубоко символично: мир абстрактных денег и статуса сталкивается с миром конкретной, телесной, голодной плоти. И мир плоти, мир выживания оказывается более устойчивым, более инертным, он не отступает по первой, отданной свысока команде. Герою приходится повторять, дублировать, усиливать свою команду, что наглядно показывает границы его власти, её зависимость от контекста и согласия тех, кого он считает ниже себя.
В диалогическом контексте всего рассказа «Go away!» является чистым монологом, не предполагающим и не допускающим никакого ответа, возражения, диалога. Герой не ждёт ответа, не готов к нему, он лишь декларирует, провозглашает свою волю, свою команду, как монарх издаёт указ. Это монологическое сознание в его законченном, кристаллическом виде, сознание, не признающее Другого как равноправного субъекта, имеющего право на голос. Его речь – это по сути речь к самому себе, к своему представлению о мире, это внутренний монолог, вырвавшийся наружу. Вся его жизнь, как она показана в рассказе, – это длинный монолог, в котором другие люди либо статисты, либо инструменты, либо, в лучшем случае, зрители. Даже с женой и дочерью у него, судя по тексту, нет настоящего, задушевного диалога, только обмен ритуальными фразами, обсуждение планов и расписаний. Его окрик «Go away!» – это в каком-то смысле крик его глубокого, экзистенциального одиночества, его неспособности к подлинному, встречному общению с другим человеком. В момент смерти он тоже будет абсолютно одинок, и никто, ни жена, ни дочь, ни слуги, не смогут ответить на его безмолвный, предсмертный крик о помощи, не смогут вступить с ним в диалог, который уже невозможен.
Сравним эту команду с другими, невербальными императивами в рассказе, например, с гулом гонга на «Атлантиде», регулирующим всю жизнь на корабле. Гонг – это безличный, механический, но абсолютный императив, управляющий поведением сотен людей, подчиняющий их единому ритму. Команда героя – это личный, человеческий императив, но столь же бездушный, механический и претендующий на абсолютность, как и звук гонга. И гонг, и герой говорят в сущности одно и то же: «Время есть», «Время отдыхать», «Время развлекаться» и, наконец, «Уходите, не мешайте». Герой становится живым олицетворением, персонификацией того самого безличного порядка, тому же самому порядку, которому он сам слепо и добровольно подчиняется. Его «Go away!» – это эхо, земное отражение гонга «Атлантиды», попытка перенести его железный ритм и дисциплину на непокорную сушу. Но на земле, в живой, хаотичной реальности, этот ритм мгновенно сбивается, команда теряет свою магическую силу, и герой остаётся один на один с неподвластным ему хаосом. Его окрик – последняя, отчаянная попытка навязать этому хаосу свой порядок, прежде чем сам хаос в лице смерти навяжет ему свой – порядок распада и небытия. Переход к следующей команде «Via!» станет ещё более отчаянной и грубой попыткой сделать это, облечённой уже в «местную» языковую форму.
Часть 10. «Via!»: Локализация команды и её предельная резкость
Итальянское восклицание «Via!» является смысловой и эмоциональной кульминацией всей вербальной атаки героя, его последним и самым сильным словесным выпадом. Это слово короче, фонетически резче и стилистически грубее, чем английское «Go away!», оно несёт в себе заряд немедленного, беспрекословного изгнания. «Via!» – это не просто «уходите», а «вон!», «прочь с глаз моих!», «пошли вон!», ультимативное, почти нецензурное по силе требование, не оставляющее места для дискуссии. Переход на итальянский может означать, что первая, английская команда не подействовала или герой, в приступе раздражения, хочет быть понятнее непосредственно для этой толпы. Однако, скорее всего, это просто стихийное нарастание гнева и нетерпения, эмоциональный выплеск в самой простой, примитивной и потому сильной языковой форме, до которой он способен на итальянском. Герой использует минимальный, базовый, почти архаичный пласт языка – повелительное наклонение в его самой обнажённой, необузданной форме, без смягчающих частиц или вежливых форм. Это слово-жест, слово-толчок, почти физическое действие, выраженное в звуке, попытка оттолкнуть словом. «Via!» ставит жирную, грубую точку в этом микроскопическом социальном конфликте, завершая его не диалогом, а актом вербального насилия.
Фонетически слово «Via!» состоит всего из двух основных звуков: губно-зубного [v] и открытого гласного [a], что делает его идеальным для крика, для резкого, громкого выкрика. Это слово легко выкрикнуть даже со стиснутыми зубами, оно требует минимальной артикуляции, просто раскрытого рта на звуке «а», что соответствует состоянию ярости. Оно звучит как выстрел, как хлопок бича, который позже упомянет Бунин, описывая неаполитанских извозчиков, хлопающих «явно фальшиво» над клячами. Акустически оно, конечно, вписывается в общий звуковой ряд порта, состоящий из криков, свистков и рёва, но как элемент чужеродный, агрессивный, диссонирующий с общей мелодикой итальянской речи. Герой не просто говорит, он почти рычит, выдыхает это слово, выдавая свою животную, неконтролируемую злость и брезгливость. В этот момент его маска спокойного, цивилизованного господина окончательно сползает, обнажая грубую, плебейскую, злую натуру, не облагороженную ни богатством, ни смокингом. «Via!» – это звук его истинного, неприкрытого «я», которое обычно скрыто под слоями золота, шёлка и социальных условностей. Это момент подлинной, пусть и глубоко отрицательной, искренности, момент, когда он проявляется таким, каков он есть в глубине души.
Семантически итальянское «via» имеет также основное значение «путь», «дорога», «улица», что создаёт невольную, но многозначительную игру слов в контексте сцены. Возникает парадокс: герой кричит «Прочь!», но сам в этот момент идёт по своему пути (via) к автомобилю, по своему жизненному пути к наслаждениям. Его «Via!» – это требование очистить его личный путь, его частную, купленную дорогу к комфорту и удовольствию от любых помех. Вся его жизнь, как он её понимает, – это «via», путь к успеху и наслаждениям, который он проложил упорным трудом и деньгами. И на этом пути всё должно расступаться, люди, обстоятельства, даже само время (он считает себя молодым в 58 лет), всё должно служить ему. Но впереди его ждёт совершенно другой «via» – путь в небытие, путь трупа, и на этом пути его самого будут спешно и грубо «провожать» криками «Partenza!» (Отправление!). Ирония судьбы и авторская ирония в том, что слово, означающее «путь», он использует как команду «сойти с пути», своего пути, но в итоге сходит с пути жизни именно он. Его личный путь (via) заканчивается не в шикарном отеле, а в тупике смерти, и это слово как бы неосознанно предвещает этот бесславный конец.
В конкретном культурном и социальном контексте Италии того времени «Via!» – это слово, которое мог сказать полицейский, разгневанный хозяин собаки, рассерженный родитель непослушному ребёнку, то есть лицо, обладающее безусловной властью. Это не слово джентльмена или аристократа, это слово человека, опирающегося на грубую силу, на право приказывать в рамках своей компетенции или просто в порыве гнева. Герой, желающий всеми силами казаться утончённым аристократом, пользуется лексикой охранника, надсмотрщика, деревенского старосты, что раскрывает пропасть между его амбициями и его подлинной социальной природой. Он – не аристократ духа или происхождения, а богатый плебей, нувориш, который купил доступ в определённые круги, но не смог купить истинно аристократические манеры и самообладание. Его «Via!» неожиданно роднит его с теми самыми «здоровенными оборванцами», которые, возможно, в своих драках и ссорах кричат друг на друга точно так же. Деньги и статус не смогли изменить его глубинной, подсознательной сущности, они лишь дали этой сущности возможность проявляться на более высоком социальном уровне, в более «приличной» обстановке. В момент сильного раздражения он мгновенно возвращается к самым примитивным, архаичным формам выражения, и это очень красноречиво характеризует его внутренний мир.
Психологически переход от «Go away!» к «Via!» может указывать на состояние фрустрации, когда первая попытка достичь цели не принесла желаемого, мгновенного результата. Первая команда не сработала с нужной скоростью, и герой, не привыкший ни к какому сопротивлению своей воле, в запале усиливает давление, переходя на более грубый и категоричный вариант. Он пробует другой инструмент, как ребёнок, который пробует то крик, то плач, то угрозы, чтобы добиться своего от взрослых. Его поведение инфантильно в своей основе: он хочет, чтобы мир немедленно удовлетворил его желание, устранил помеху, и злится, когда мир не реагирует с нужной speed. «Via!» – это вспышка этого детского, неконтролируемого гнева, короткое замыкание между его волей и реальностью, которая «не слушается». В этот момент он теряет последние остатки показного самообладания, его «спокойствие» окончательно становится ширмой, за которой бушует примитивная ярость. Это маленькое, но показательное поражение в борьбе с реальностью, которое предвещает его большое, окончательное поражение – поражение в борьбе со смертью. Его предсмертная агония будет таким же отчаянным, судорожным, но абсолютно безрезультатным сопротивлением неумолимой, слепой силе, которую нельзя приказать или купить.
Сравнивая два окрика, можно увидеть в них мини-сюжет, микродраму: от относительной сдержанности и попытки действовать в рамках условных норм к полному, открытому срыву. «Go away!» – ещё попытка сохранить лицо, действовать в рамках цивилизованного, хотя и высокомерного, общения, использовать «международный» язык. «Via!» – уже полный срыв, переход на личности, открытое, грубое проявление власти, презрения и чистой, неподдельной злобы. Эта быстрая эскалация от «цивилизованного» приказа к варварскому окрику показывает, как тонкий слой приобретённой цивилизованности легко и мгновенно прорывается под давлением обстоятельств. Герой предстаёт не как титан или демонический злодей, а как слабый, инфантильный человек, который купил себе иллюзию силы и контроля. Когда эта иллюзия сталкивается с неподатливой реальностью, он пасует и проявляет свою худшую, самую неприглядную сторону, ту самую, которую обычно скрывает. Бунин не осуждает его как уникальную личность, он показывает типическую реакцию типического представителя своего класса и мироощущения. «Via!» – это, в каком-то смысле, лозунг, девиз этого класса по отношению ко всему, что мешает его удовольствиям, комфорту и иллюзии всемогущества.
В структуре всего рассказа команда «Via!» отдалённо, но звучно перекликается с другими итальянскими словами и реалиями, которые будут сопровождать героя до конца. Например, с «тарантеллой», которую отменят после его смерти, или с именами танцоров «Кармелла и Джузеппе», или с криком «Partenza!» при отправлении его тела. Италия для героя – это набор таких вот ярлыков, клише: «Via!», «тарантелла», «карнавал», «серенады», «памятники». Он не видит и не хочет видеть за ними сложной, живой, многослойной культуры, истории, людей – только развлечение и, как в данном случае, помехи. Его «Via!» – это, возможно, его главное слово для этой Италии, слово, наиболее полно выражающее его потребительское, утилитарное отношение к стране и её обитателям. Позже Италия, вернее, её представитель в лице хозяина отеля, ответит ему тем же, но на другом уровне: его тело вывезут с криком «Partenza!», как отправляют поезд или ненужный груз. Отношения, построенные изначально на взаимном отчуждении и использовании, завершаются полным разрывом: он кричит «Via!» стране, страна говорит «Partenza!» его трупу. В этом трагикомическом, абсолютно глухом диалоге и заключается суть его путешествия, его фиаско в попытке «наслаждаться жизнью».
Подводя итог анализу слова «Via!», можно сказать, что оно является смысловой, эмоциональной и стилистической кульминацией всей приведённой цитаты. Оно показывает предельную степень раздражения, презрения и неприкрытой злобы героя по отношению к окружающим его людям. Оно обнажает его подлинную, грубую, не облагороженную культурой натуру, которая обычно скрыта под маской благополучия и спокойствия. Оно символизирует его жизненную философию тотального отталкивания и очищения своего пути от всего «лишнего», «грязного», «бедного», то есть от самой жизни в её полноте. Оно зловеще предвосхищает его собственное «отправление» из жизни, которое будет организовано столь же грубо, нецеремонно и по-деловому, как и его окрик. Оно связывает его с итальянским контекстом, но как абсолютного чужака, который использует язык страны не для общения, а как оружие, как кнут. И, наконец, оно завершает его вербальную самопрезентацию в этом эпизоде, оставляя у читателя тягостное ощущение горечи, пустоты и глубокой духовной убогости. После этого взрыва вербальной агрессии последует молчание – он сядет в автомобиль, и начнётся следующая, предсмертная глава его путешествия.
Часть 11. Контекст до и после: Обрамление цитаты в ткани повествования
Цитата, которой посвящена лекция, не возникает в тексте на пустом месте, ей предшествует обстоятельное, детальное описание торжественного прибытия «Атлантиды» в Неаполь. Бунин живописует, как «загрохотали сходни», и как к герою «кинулось навстречу» целое море людей, предлагающих услуги, создавая атмосферу хаотичного, но оживлённого порта. Непосредственно перед цитатой автор даёт подробное перечисление этой толпы: «портье и их помощники в картузах с золотыми галунами, сколько всяких комиссионеров, свистунов-мальчишек и здоровенных оборванцев». Таким образом, реакция героя, выраженная в цитате, является прямым, немедленным ответом на это стихийное «наступление» толпы, на её навязчивость и агрессивность в предложении услуг. Контекст вполне объясняет и мотивирует раздражение героя: он только что покинул упорядоченный, стерильный мир корабля и попал в хаотичный, шумный, грязный мир суши, где правила диктует толпа. Однако авторская подача показывает, что эта толпа, эта суета – естественная, органичная часть портовой жизни, её неотъемлемый элемент, механизм выживания для местных жителей. Герой же, со своей ограниченной, туристической оптикой, воспринимает её как нечто чуждое, враждебное, нарушающее его комфорт и чувство превосходства. Контраст между его ожиданиями (торжественная встреча, может быть, даже оркестр) и реальностью (хаотичная, корыстная суета) рождает его брезгливую и раздражённую реакцию.
Сразу после цитаты следует фраза, резко меняющая тональность и ритм повествования: «Жизнь в Неаполе тотчас же потекла по заведенному порядку». Это резкий переход от напряжённого, конфликтного момента к описанию рутины, туристических будней, что создаёт определённый иронический эффект. Инцидент с оборванцами как бы стирается, забывается, немедленно поглощается мощным, неостановимым потоком запланированных мероприятий, обедов и осмотров достопримечательностей. Для самого героя это, очевидно, был мимолётный, не стоящий внимания эпизод, он сразу мысленно переключился на следующее «мероприятие» – размещение в отеле, обед, экскурсии. Но для внимательного читателя, особенно знающего трагический финал, этот, казалось бы, мелкий эпизод приобретает значительный вес, становится важной деталью в складывающемся пазле характера и судьбы. Автор не сопровождает сцену никакими комментариями, моральными оценками, он просто констатирует: герой отбрил оборванцев, и жизнь пошла дальше, как ни в чём не бывало. Эта бесстрастность, протокольная точность повествования делает авторскую критику ещё более мощной и беспощадной: факты, детали, жесты говорят сами за себя, не нуждаясь в дидактике. Цитата оказывается искусно встроенной в череду событий, но при этом выделяется своей сконцентрированной энергией и конфликтностью на фоне более плавных описаний.
Рассматривая более широкий сюжетный контекст, можно увидеть, что сцена в неаполитанском порту зеркально, но с важными различиями отражает более позднюю сцену прибытия на Капри. Там героя и его семью тоже будет встречать толпа: «мальчишки и те дюжие каприйские бабы, что носят на головах чемоданы и сундуки порядочных туристов». Однако реакция героя там будет уже иной: он «спокойно сторонился и от тех и от других», его уже «сразу заметили» и почтительно помогли. На Капри он уже ведёт себя пассивно, его ведут, ему помогают, он не отдаёт команд, он – почётный, ожидаемый гость, объект заботы. Эта эволюция в поведении показывает его постепенное движение от активного субъекта, отдающего приказы, к пассивному объекту, которого ведут, обслуживают, а затем и выносят как груз. Инцидент в Неаполе – это, по сути, последняя яркая вспышка его активного, командного, властного «я» перед постепенным угасанием, перед переходом в состояние объекта. После этого его инициатива, его воля будут неуклонно снижаться, пока не исчезнут совсем в момент смерти, когда он станет чистой телесностью, лишённой воли. Таким образом, цитата отмечает важный, хотя и малозаметный на первый взгляд, поворотный момент в сюжетной динамике персонажа, момент начала его конца.
Эпизод с оборванцами также тесно связан с сквозной, одной из главных тем рассказа – темой денег, оплаченных услуг и ожиданий, которые эти услуги порождают. Герой, как сказано чуть ранее, «был довольно щедр в пути и потому вполне верил в заботливость всех тех, что кормили и поили его». Он ожидает, что и в Неаполе будет так же: он платит – и все вокруг предупреждают его малейшие желания, охраняют покой, то есть услуги оказываются автоматически, невидимо. Но оборванцы нарушают эту идиллическую схему: они предлагают услуги навязчиво, агрессивно, без гарантии качества, вступая в непосредственный, неприкрытый контакт. Они представляют собой рыночную стихию, бартерную экономику в её самом raw, неотлаженном виде, не скрытую за фасадом отеля или униформой слуги. Его реакция – это реакция человека, привыкшего потреблять услуги в упакованном, стерильном виде, а не вступать в рыночные отношения, торговаться, выбирать. Он платит за то, чтобы избавиться от необходимости самого процесса получения услуги, от необходимости общения с поставщиком. Оборванцы же заставляют его делать выбор, вступать в коммуникацию, хотя бы в форме окрика, что его раздражает как нарушение негласного контракта между платящим и обслуживающим миром.
Тематически сцена с оборванцами напрямую связана с важнейшим мотивом «подлинной» и «неподлинной», симулированной Италии, которая проходит через всё описание путешествия. Герой приехал наслаждаться Италией, вычитанной из путеводителей: памятниками древности, тарантеллой, серенадами и «любовью молоденьких неаполитанок». Вместо этого он сразу, у самого трапа, сталкивается с Италией портовой бедноты, грязи, вони гнилой рыбы и отчаянной, назойливой борьбы за выживание. Это первое, шоковое разочарование, за которым последуют другие: отвратительная декабрьская погода, скучные, «мертвенно-чистые» музеи, «нестерпимо вонючие» окурки извозчиков. Его окрик «Via!» – это, в сущности, желание отогнать, отринуть эту «неподлинную», не соответствующую рекламному проспекту Италию, которая портит ему впечатление. Он хочет, чтобы ему показали ту, красивую, комфортную, safe Италию, которую он купил, идеальную декорацию для его отдыха. Но Бунин с беспощадным реализмом показывает, что эта «подлинная», туристическая Италия – такая же иллюзия, искусственный мирок, как и вся жизнь героя, построенная на отрицании реальности. Истинная Италия – это и Везувий, и оборванцы, и грязь, и красота, и вонь, и божественная музыка, всё вместе, неделимое целое, и её нельзя разделить грубой командой.
Стилистически, с точки зрения манеры письма, описание прибытия и сам эпизод с цитатой выдержаны Буниным в несколько разной тональности и ритме. Прибытие дано с налётом иронии и даже лёгкого пафоса: «гремит марш гордой Америки», командир похож на «милостивого языческого бога», что создаёт эффект театральности. Цитата же, само действие героя, дана предельно сжато, динамично, почти сценарно, без лишних слов, только ключевые глаголы и существительные. Этот контраст в подаче подчёркивает резкость перехода от торжественности и помпезности к бытовому, низовому конфликту, к неприглядной реальности. Автор как бы намеренно переключает регистры повествования: с эпического, слегка ироничного на натуралистический, с общего плана на крупный, с описания толпы на деталь персонажа. Это создаёт мощный эффект присутствия, читатель словно сам оказывается в этой толпе, слышит этот сиплый окрик сквозь зубы, видит эту ухмылку. А затем, сразу после цитаты, тон снова становится плавным, описательным, размеренным: «Жизнь в Неаполе тотчас же потекла…». Такое стилистическое обрамление делает цитату особенно ярким, запоминающимся, почти кинематографичным всплеском на фоне в целом ровного, детализированного повествования.
В контексте общей символики рассказа оборванцы могут быть ассоциированы с силами живого, стихийного хаоса, которые противостоят мёртвому, искусственному порядку «Атлантиды». Корабль – это модель цивилизации, упорядочивающей, покоряющей дикую стихию океана с помощью технологий и иерархии. Портовые оборванцы – это другая, человеческая, социальная стихия, которую нельзя так просто упорядочить механизмами корабля, это хаос жизни во плоти. Герой, сходя с корабля, бессознательно пытается перенести законы корабельного, тоталитарного порядка на землю, на живых людей, но терпит очевидную неудачу. Его окрик – это жалкая, тщетная попытка повелевать живой человеческой стихией так же, как командир повелевает океаном с помощью машинерии. Но командир командует через посредничество технологии (судно, машины), а герой – только через свой абстрактный статус и деньги, чего оказывается недостаточно в прямом столкновении. Эта неудача предвещает конечное, сокрушительное поражение всей цивилизации, всего искусственного порядка перед лицом смерти, самой главной и неодолимой стихии. Оборванцы – первые, ещё живые и шумные вестники этой стихии, напоминание о хрупкости и иллюзорности того искусственного мира комфорта, который построил себе герой и ему подобные.
В итоге, контекст, окружающий цитату до и после, существенно обогащает её понимание, вплетая в общую ткань рассказа множеством смысловых нитей. Он ясно показывает причину раздражения героя: болезненное столкновение с неподконтрольной, живой реальностью после жизни в искусственном раю. Он демонстрирует типичность этой ситуации для всего его путешествия и его психологии, где любое отклонение от плана вызывает досаду. Он связывает этот, казалось бы, частный эпизод с ключевыми темами произведения: деньги и услуги, иллюзии и реальность, жизнь и смерть. Он раскрывает стилистическое мастерство Бунина в игре контрастами и переключении повествовательных регистров для усиления эффекта. Он помещает конкретный жест и слова героя в большой символический план противостояния порядка и хаоса, цивилизации и природы, жизни и смерти. И, наконец, он делает цитату не изолированным случаем хамства, а важным, логичным звеном в цепи событий, неумолимо ведущих к трагической и нелепой развязке. Рассмотрев цитату в её естественном окружении, мы можем теперь перейти к итоговому, синтезированному восприятию всей сцены в свете проведённого анализа.
Часть 12. Итоговое восприятие: Жест как микрокосм рассказа
После детального, пристального анализа каждая деталь цитаты предстаёт в новом свете, и весь эпизод видится не как рядовой, а как смысловой концентрат, микрокосм всего рассказа. В этом коротком фрагменте, состоящем буквально из двух десятков слов, сконцентрированы основные идейные и художественные конфликты произведения: социальный, культурный, экзистенциальный. Жест героя, его ухмылка и слова, становятся исчерпывающим ключом к его характеру, более красноречивым, чем любые пространные описания его богатства или маршрута. Каждая выделенная деталь – презрительная «ухмылка», контрастное «спокойно», физиологичное «сквозь зубы», хаотичное смешение языков, грубые императивы – работает в унисон на раскрытие главных тем. Сцена построена на системе контрастов: между кораблём и берегом, богатством и бедностью, контролем и хаосом, цивилизацией и варварством, иллюзией и реальностью. Она служит завязкой небольшой, но значимой драмы отчуждения, которая завершится абсолютной, леденящей изоляцией героя в момент смерти и после неё. Теперь читатель видит в этой сцене не просто колоритную бытовую зарисовку, а важный поворотный момент и мощный художественный образ. Восприятие обогащается пониманием исторического контекста туризма, поэтики жеста у Бунина, философских импликаций конфликта между жизнью как обладанием и жизнью как бытием.
Герой из Сан-Франциско в свете разбора предстаёт как фигура глубоко трагикомическая, сочетающая в себе черты и жертвы, и мелкого тирана. Трагическая сторона в том, что его жест является симптомом тяжёлого духовного недуга, полного отчуждения от жизни, которое закономерно ведёт к физической и духовной гибели. Комическая, почти гротескная сторона – в том, что его важность, претензии, весь его пафос смехотворны на фоне вечного океана, живой толпы и неумолимой смерти. Его попытка утвердить свою власть окриком выглядит жалко и тщетно, как попытка остановить ветер или прилив криком, это жест бессилия, а не силы. Но в этой тщетности, в этом инфантилизме есть что-то общечеловеческое, узнаваемое: желание контролировать, отгородиться, утвердить своё «я» в мире, который этому сопротивляется. Бунин, будучи великим гуманистом, не просто осуждает героя, он показывает его как жертву ложных ценностей, продукт своей эпохи и социального слоя, не сумевшего найти подлинной цели. Его жест – не личное, индивидуальное зло, а системная, типовая реакция человека, который всю жизнь покупал решения и вдруг столкнулся с тем, что не продаётся и не покупается. В этом – трагедия не отдельного человека, а целого мировоззрения, основанного на потреблении, правообладании и иллюзии всемогущества денег.
Оборванцы в свете углублённого анализа перестают быть безликой массой, обретают вес и символическое значение, становясь важными действующими лицами драмы. Они – голос подлинной реальности, плоти, необходимости, всего того, что modern цивилизация пытается скрыть, исключить или маргинализировать. Они – живое, неудобное напоминание о социальной цене того комфорта и роскоши, которыми бездумно пользуется герой и его класс. Они – органичная часть того «злого и прекрасного мира», который существует вне стерильных иллюзий «Атлантиды», мира, который одновременно отталкивает и притягивает. Их навязчивость – это форма отчаянного выживания, их сопротивление – пассивное, но упорное, они часть пейзажа, которую нельзя просто отменить. В конце концов, они переживут героя, их жизнь, труд, борьба продолжатся, как продолжается жизнь рыбаков, лодочников, торговцев после того, как его тело увезут. Их собирательный образ связывает высокую философию рассказа с социальной конкретикой, с почвой, с землёй, с тем, что остаётся, когда иллюзии рушатся. Отношение к ним героя становится точной мерой его оторванности от этой почвы, от самой жизни как таковой, от её фундаментальных законов.
Пространство порта в итоговом, синтезированном восприятии видится как классическая граница между мирами, где обнажаются сущности. Это зона между морем и сушей, между порядком и хаосом, между жизнью (корабль ещё плыл) и смертью (герой уже обречён, хотя не знает того). В таких пограничных, переходных зонах поведение человека, лишённое привычных опор, часто обнажается, сбрасывает социальные маски, проявляется истинная натура. Герой, проходя эту зону, проявляет свою сущность: властную, раздражённую, глубоко отчуждённую, испуганную живым хаосом. Но он проходит её быстро, стремясь в «безопасное» пространство отеля, не понимая, что смерть уже сидит в нём самом и что никакие стены от неё не спасут. Портовый хаос становится метафорой хаоса самой жизни, её непредсказуемости, которую он тщетно пытается упорядочить деньгами, командами и расписаниями. А его целеустремлённое движение к автомобилю – это аллегория всего его жизненного пути, ведущего не к наслаждению и счастью, а к небытию, к превращению в вещь. Вся сцена теперь читается как лаконичная, но страшная притча о тщете человеческих амбиций, гордыни и иллюзий контроля перед лицом вечных, неумолимых сил.
Стилистическое мастерство Бунина в этой цитате поражает своей лаконичностью, пластической выразительностью и смысловой насыщенностью. Всего несколько слов, несколько деталей – и создаётся полная, объёмная, звучащая и движущаяся картина с ясной психологической подоплёкой. Автор избегает прямых оценок, морализаторства, но сама расстановка и отбор этих деталей безошибочно направляют читательское восприятие, создавая мощный критический эффект. Использование физиологических, телесных деталей («ухмылялся», «сквозь зубы») мастерски связывает социальное и характерологическое с биологическим, дух с плотью. Контраст между «спокойно» и «сквозь зубы» создаёт внутреннее напряжение, психологическую глубину, показывает разлад в персонаже. Смешение языков добавляет социологическую и культурологическую точность, помещает героя в конкретный исторический контекст столкновения культур и экономик. Вся цитата – блестящий образец «телесного», физиологического письма Бунина, когда сложные идеи и характеры выражаются не через абстракции, а через жест, мимику, звук, движение. Это письмо, обращённое не только к интеллекту, но и к чувствам, к почти физическому ощущению ситуации, что делает его невероятно убедительным.
Интертекстуальные связи цитаты, всплывающие при анализе, обогащают её восприятие, вписывая частный эпизод в большой культурный контекст. Это и связь с колониальным дискурсом, и с литературной традицией изображения «сытых», и с библейскими мотивами гордыни, предшествующей падению. Читатель, знакомый с этими контекстами, видит в жесте героя не уникальный случай, а часть большой культурной традиции, архетип. Эпиграф из Апокалипсиса («Горе тебе, Вавилон, город крепкий») отбрасывает свою мрачную тень и на эту небольшую сцену, придавая ей провиденциальное звучание. Вавилон – символ гордыни, богатства и разврата, обречённого на разрушение, и герой – его маленькое, индивидуальное воплощение, его винтик. Его окрик «Via!» – это, в каком-то смысле, обращение к самому себе, к своему вавилонскому высокомерию, которое должно пасть. Но Бунин работает с этими глубокими культурными пластами тонко, без дидактизма и нажима, они возникают естественно из ткани повествования и анализа деталей. Цитата становится точкой входа в эти пласты, отправной точкой для размышлений о судьбе цивилизации, о её ценах и тупиках.
В перспективе всего рассказа анализируемая сцена приобретает функцию зловещего предзнаменования, первого звена в цепи, ведущей к катастрофе. Всё, что проявится в смерти героя – её внезапность, грубость, унижение, абсолютное одиночество – уже зародышем, в миниатюре присутствует в этом эпизоде. Его сжатые зубы предвещают отпадение челюсти в агонии, его ухмылка – предвещает оскал смерти, его окрик – предвещает хрип и клокотанье. Его стремление к отелю, «где мог остановиться принц», обернётся номером 43, самым плохим и сырым, местом, где его покинут даже слуги. Его отталкивание оборванцев обернётся тем, что его тело будут спешно, тайно и унизительно вывозить, как помеху, как мусор, как нечто, что нужно скрыть. Таким образом, цитата при повторном, аналитическом прочтении воспринимается как первый акт трагедии, её экспозиция, где уже заложен конфликт между иллюзией и реальностью. При повторном чтении она наполняется тревожной, почти мистической значимостью, которой не было при первом, наивном знакомстве с текстом. Она становится блестящим доказательством того, что у настоящего художника, каким был Бунин, нет случайных деталей, всё служит раскрытию общей идеи и созданию целостного художественного мира.
В заключение, лекция, посвящённая пристальному чтению одной цитаты, наглядно показала плодотворность и глубину этого метода анализа литературного текста. Разбор, казалось бы, второстепенного эпизода открыл настоящее богатство смыслов, связей, отсылок и художественных приёмов. Цитата оказалась точным микрокосмом рассказа, в котором, как в капле воды, отражаются его главные темы, конфликты, персонажи и поэтика. Герой, оборванцы, пространство порта, жест, слова – всё это элементы единой, тщательно выстроенной художественной системы, работающей на общий замысел. Понимание этой системы через детали углубляет не только восприятие конкретного произведения, но и понимание творчества Бунина в целом, его взгляда на мир и человека. Анализ также продемонстрировал, как исторический, культурный и социальный контекст оживает в литературном тексте через, казалось бы, незначительные детали, через жесты и интонации. И, наконец, он показал непреходящую силу настоящего искусства: через маленькую, частную, бытовую сцену говорить о больших, вечных, общечеловеческих вопросах жизни, смерти, смысла и тщеты. Цитата, начавшаяся как проявление бытового раздражения богатого туриста, в итоге раскрылась как философская притча, сохраняющая свою актуальность и по сей день.
Заключение
Проведённый анализ ключевой цитаты из рассказа «Господин из Сан-Франциско» позволяет сделать твёрдый вывод о непревзойдённом мастерстве Бунина-прозаика, владеющего искусством смысловой концентрации. Автор демонстрирует умение в одном коротком, динамичном эпизоде сконцентрировать важнейшие смыслы, конфликты и характеристики всего объёмного произведения. Детализация жеста, мимики, интонации и слова служит у Бунина не для простого бытописания или создания колорита, а для глубокого раскрытия характера персонажа и философской концепции рассказа. Цитата наглядно показывает, как социальная и этическая критика у писателя вырастает не из деклараций, а из безупречно точного художественного наблюдения и отбора значимых, работающих деталей. Конфликт между господином и оборванцами символизирует гораздо более глубокий и вечный конфликт между искусственной, отчуждённой цивилизацией и стихийной, живой, часто неприглядной жизнью. Поведение героя в этой сцене является логическим, закономерным следствием всей его предыдущей жизни, построенной на принципах отчуждения, потребления и отрицания всего сложного. Одновременно этот, казалось бы, мелкий эпизод становится зловещим художественным предвестием его скорой, внезапной и глубоко нелепой физической смерти.
Рассмотренная в лекции методика последовательного, пристального анализа каждого элемента высказывания доказала свою высокую эффективность для глубокого прочтения художественного текста. Такой подход позволяет избежать поверхностных, шаблонных трактовок и раскрыть присущую настоящей литературе многослойность, смысловую насыщенность каждого слова. Важным было не только разобрать слова цитаты сами по себе, но и рассмотреть их в широком контексте: сюжетном, историческом, культурном, интертекстуальном, что дало объёмное понимание. Особое внимание уделялось физиологическим и стилистическим деталям, которые у Бунина, как правило, несут основную смысловую и оценочную нагрузку, являясь квинтэссенцией образа. Анализ в очередной раз подтвердил, что у большого художника нет ничего случайного или лишнего, каждая деталь, каждый нюанс работают на создание общего впечатления и воплощение главной идеи. Метод пристального чтения превращает процесс знакомства с литературным произведением из пассивного потребления сюжета в активный, увлекательный процесс открытия смыслов, связей, авторских интенций. Этот метод особенно важен и плодотворен для понимания литературы Серебряного века, с её предельной насыщенностью символами, подтекстами, культурными реминисценциями и стилистической изощрённостью. Лекция также наглядно продемонстрировала, как литературное произведение может служить не только эстетическим объектом, но и уникальным документом своей эпохи, источником философских и социальных инсайтов.
В более широкой, вневременной перспективе рассказ «Господин из Сан-Франциско» и анализируемая в нём цитата сохраняют свою острую актуальность, звуча как предостережение и диагноз. Проблемы духовного отчуждения, потребительского отношения к миру, культуры и другим людям, иллюзии тотального контроля над собственной жизнью и смертью сегодня стоят не менее, а может быть, и более остро. Образ корабля «Атлантида» как модели цивилизации, слепо плывущей над бездной небытия и социальных противоречий, стал пророческим символом для всего XX и начала XXI века. Жест героя, мгновенно отталкивающего неудобную, неприглядную реальность, типичен для поведения человека в глобализированном, коммодифицированном мире, стремящегося к безопасному, тщательно подобранному опыту. Бунин, с его обострённым, почти болезненным чувством грядущих катастроф, предвидел глубинные кризисы, порождённые слепой верой в прогресс, технику и всемогущество денег. Его рассказ – это не только история о конкретном американском нуворише, но и притча о судьбе западной, технократической цивилизации в целом, о её духовных тупиках. Поэтому вдумчивое, аналитическое чтение таких текстов необходимо не только для филологического образования, но и для понимания вызовов современности, для попытки найти ответы на вечные вопросы. Искусство слова, как блестяще показывает Бунин, способно ставить вопросы, на которые у общества часто нет готовых ответов, заставляя думать и чувствовать.
Завершая лекцию, можно с уверенностью сказать, что цитата «И он ухмылялся этим оборванцам…» послужила идеальным ключом, точкой входа в сложный художественный мир рассказа. Она позволила увидеть и проанализировать органическое единство формы и содержания, детали и целого, индивидуального характера и большой идеи. Анализ подтвердил высочайший статус Ивана Бунина как одного из величайших стилистов, психологов и мыслителей не только русской, но и мировой литературы XX века. Его уникальное умение через частное, бытовое показать общее, экзистенциальное, через телесный жест – глубины души, остаётся непревзойдённым образцом художественного мастерства. Рассказ «Господин из Сан-Франциско», написанный в тревожном 1915 году, продолжает волновать, заставлять задуматься и поражать своей художественной силой новые поколения читателей. Это является непреложным свидетельством того, что подлинная, большая литература преодолевает время и остаётся живым, актуальным собеседником. Задача же читателя, студента, исследователя – научиться видеть эту глубину за внешней простотой, этот смысл – за точной деталью, это вечное – за сиюминутным и конкретным. Метод пристального, вдумчивого чтения, применённый в данной лекции, является одним из самых надёжных и плодотворных инструментов для решения этой благородной и важной задачи.
Свидетельство о публикации №226011700078