Нить, которая не порвалась
Есть одна нить, которую десятилетиями стараются не замечать. Она тянется от отказа спасать — к готовности стрелять. От холодных кабинетов времён Катастрофы — к «Сезону» и к «Альталене». Это одна и та же логика, просто в разные годы и при разных декорациях.
В 1943 году, когда европейское еврейство уже задыхалось в гетто и лагерях, глава Комитета спасения Еврейского агентства Ицхак Гринбаум публично заявил, что не считает возможным выделять средства на спасение евреев Европы, потому что это, по его словам, «отодвигает сионистскую деятельность на второй план». Эти слова зафиксированы и приведены американским писателем Бен Хехт в книге Perfidy. Это была не оговорка и не личная жестокость. Это была позиция системы.
Когда курьер польского подполья Ян Карский пришёл к еврейским лидерам в Британии с прямыми свидетельствами о массовом уничтожении — о гетто, о лагерях смерти, о поездах, — его не назвали лжецом. Его просто не услышали. В своих мемуарах он писал о потрясении от холодной, формальной реакции: факты принимались, но срочность — нет. Спасение не становилось приоритетом.
А те, кто всё-таки пытался спасать не словами, а делом, сталкивались не только с равнодушием, но и с прямым противодействием. Уильям Перл, организовывавший переправку евреев из Европы и лично добивавшийся разрешений у нацистов, натыкался на стену безразличия именно у официальных сионистских структур. То же происходило с людьми группы Бергсона, во главе с Хилель Кук: их считали опасными не потому, что они лгали, а потому, что они мешали удобному порядку и разрушали миф о «контролируемом процессе».
Спасение «не по спискам», «не по квотам», «не по идеологической пригодности» воспринималось как угроза. Массовая алия — как риск. Людей оценивали не по тому, живы ли они, а по тому, вписываются ли они в проект.
И вот здесь исчезает всякая неожиданность.
Потому что если годами приучать себя к мысли, что еврей — это функция идеологии, а не самоценная жизнь, то следующий шаг даётся легко. Сегодня ты не хочешь спасать евреев Европы, потому что они «мешают повестке». Завтра ты объявляешь «Сезон» — охоту на тех, кто не подчиняется твоей монополии на власть. А послезавтра ты стреляешь по «Альталене» — по кораблю, на котором были в том числе выжившие в Холокосте.
Это не скачок. Это продолжение.
«Сезон» не был трагической ошибкой — он был дисциплинарной операцией. «Альталена» не была несчастным случаем — она стала логическим финалом той же самой системы ценностей. Если можно было оставить евреев в Европе, значит, можно стрелять и в них уже здесь. Если государство важнее людей, значит, люди — расходный материал. Особенно те, кто пришёл не по спискам, не по квотам и не по идеологической пригодности.
Поэтому неудивительно, что стреляли именно в выживших. В тех, кого и спасать-то не хотели.
История здесь не про «сложные времена». Она про выбор. Про последовательность. Про то, как гуманизм превращается в лозунг, а лозунг — в оружие. И про то, как миф потом десятилетиями прикрывает кровь — аккуратно, торжественно, официально.
Факты зафиксированы. Имена известны. А нить — не порвалась.
Цепочка событий тянется от отказа спасать — к готовности стрелять. От холодных кабинетов времён Катастрофы — к «Сезону» и к «Альталене». Это одна и та же логика, просто в разные годы и при разных декорациях.
Когда в годы Шоа в двери стучались гонцы с вестями о гетто и лагерях, им не говорили: «Вы лжёте». Им говорили — молчанием. Или ещё хуже: разговорами о приоритетах. О том, что нельзя «отвлекаться», что спасение «сейчас» мешает проекту «потом». Людей взвешивали не по тому, живы ли они, а по тому, полезны ли. Подходят ли. Не нарушат ли баланс. Не испортят ли утопию.
Спасение считали вторичным. Массовое — опасным. Неконтролируемое — вредным. Не потому, что не знали, что происходит. А потому, что знали — и всё равно предпочли другое.
И вот тут исчезает всякая неожиданность.
Потому что если ты годами приучаешь себя к мысли, что еврей — это функция проекта, а не самоценная жизнь, то следующий шаг даётся легко. Сегодня ты не хочешь спасать «неподходящих» евреев из Европы. Завтра ты объявляешь «сезон» охоты на тех, кто мешает твоей монополии на власть. А послезавтра — стреляешь по кораблю с выжившими в Холокосте.
Это не скачок. Это продолжение.
«Сезон» был не вспышкой безумия, а дисциплинарной операцией. «Альталена» — не трагической ошибкой, а логическим финалом. Если можно было оставить евреев в Европе — значит, можно стрелять и в них, уже здесь. Если государство важнее людей — значит, люди расходный материал. И особенно те, кто не вписывается: не из «своих», не из «правильных», не из проверенных.
Поэтому неудивительно, что стреляли именно в выживших. В тех, кто пришёл не по спискам, не по квотам, не по идеологической пригодности. В тех, кого и спасать-то не хотели.
История не про «ошибки». Она про выбор. Про последовательность. Про то, как легко гуманизм становится лозунгом, когда за ним больше не стоит человек. И про то, как миф потом прикрывает кровь — аккуратно, торжественно, десятилетиями.
Можно сколько угодно говорить о сложных временах. Но правда остаётся простой и страшной: кто не хотел спасать — тот потом не дрогнул и при выстреле.
Мой муж родился в 1939 году. Когда закончилась Вторая мировая война, ему было шесть лет — маленький мальчик в Эрец-Исраэль, живущий среди взрослых разговоров, лозунгов и флагов. Я как-то спросила его: знали ли вы тогда о концлагерях, о геноциде евреев? Он ответил спокойно, почти равнодушно: мы жили обычной жизнью, рутиной. И добавил, как нечто само собой разумеющееся: мапайники говорили, что Сталин умный, что он победил, они ходили с его портретами.
Когда я сказала, что Сталин — убийца, уничтоживший не меньше людей, чем погибло в войне, он возмутился. Сказал: так нужно было, он из феодальной страны сделал индустриальную державу, с атомным оружием. Тогда я сказала другое — без крика, без обвинений. Что он уничтожил мою семью. Что моего деда расстреляли. Что мой отец прошёл ГУЛАГ. Что мы с братом были детьми «врагов народа» и оказались в специальных домах для таких детей. Он замолчал. Это была не дискуссия и не спор — просто длинная тишина.
А потом я спросила ещё: а ты знал, что Хадж Амин аль-Хусейни вместе с Гитлером разрабатывал план уничтожения евреев Палестины? И снова — тишина.
И только потом я поняла главное: в ишуве запрещали говорить о войне. Не приказом и не законом. Запрещали атмосферой. Молчанием. Сменой темы. Война мешала строительству, Катастрофа отвлекала от будущего, гибель миллионов не вписывалась в повестку. Про лагеря не говорили, про газ не говорили, про расстрелянные семьи не говорили. Говорили о планах, о социализме, о победе Сталина, о светлом завтра.
Выжившие были неудобны. Их память была лишней. Их боль — некошерной для новой утопии. Поэтому дети жили рутиной. Поэтому шестилетний мальчик не знал. Поэтому портреты Сталина висели — а портретов сожжённых семей не было. Это было не неведение. Это было организованное молчание.
И из этого молчания выросло многое. В том числе и готовность стрелять. Сначала — в тех, кого не хотели спасать. А потом — в тех, кто выжил и посмел прийти.
И самое мерзкое, самое циничное во всей этой истории — то, что сегодня те же самые левые налево и направо размахивают темой Холокоста. Где надо и где не надо. В каждом удобном случае. Как универсальным моральным дубиналом.
Те, кто тогда молчал. Те, кто запрещал говорить. Те, кто считал, что спасение евреев «мешает сионистской деятельности». Те, для кого Катастрофа была неудобной, лишней, сбивающей с курса утопии. Те, кто не хотел слышать о лагерях, не хотел знать о газе, не хотел принимать выживших — сегодня поучают, обвиняют, раздают ярлыки и монополизируют память.
Они используют Холокост не как трагедию — а как инструмент. Не как боль — а как риторику. Не как память — а как оружие против политических противников. Причём особенно охотно — против тех, кто говорит о суверенитете, силе и праве на защиту.
Это и есть высшая степень лицемерия: сначала — молчание, потом — присвоение. Сначала — запрет на разговор, потом — монополия на интерпретацию. Сначала — «не мешайте строительству», потом — «мы единственные хранители морали».
Холокост для них давно перестал быть историей уничтоженных людей. Он стал удобной валютой. И каждый раз, когда они вытаскивают его из кармана — не для памяти, а для давления, — это вторичное надругательство над теми, кого тогда не захотели спасать.
Память — это ответственность. А не реквизит.
И у тех, кто когда-то выбрал молчание, нет морального права сегодня читать лекции от имени мёртвых.
Свидетельство о публикации №226011700855