Лекция 37
Цитата:
...величавый вход, закрытый тяжкой кожаной завесой, а внутри — огромная пустота, молчание, тихие огоньки семисвечника, краснеющие в глубине на престоле, убранном кружевами, одинокая старуха среди тёмных деревянных парт, скользкие гробовые плиты под ногами и чьё-нибудь «Снятие со креста», непременно знаменитое; ...
Вступление
Данная цитата расположена в описании неаполитанских впечатлений господина из Сан-Франциско, в той части повествования, где его жизнь течёт по заведённому туристическому порядку. Она представляет собой детальный, почти протокольный образ церкви, которую посещают герои в рамках культурной программы. На первый взгляд это стандартное, даже несколько стереотипное описание интерьера католического храма, которое можно встретить в путевых заметках. Однако в контексте всего рассказа Ивана Бунина этот фрагмент приобретает многогранный и предельно насыщенный символический смысл, становясь одним из ключевых эпизодов. Фрагмент насыщен визуальными и тактильными деталями, которые выстраиваются в чёткую последовательность, направляющую взгляд читателя. Он создаёт резкий, почти физически ощутимый контраст между внешним величием и внутренним содержанием, между ожиданием и реальностью. Этот контраст становится главным ключом к пониманию бунинской философии и его взгляда на современную ему цивилизацию. Тщательный анализ каждой составляющей цитаты позволит раскрыть центральные темы произведения: тщету, смерть, духовную пустоту и профанацию сакрального.
Лекция построена на принципе пристального, медленного чтения, предполагающего максимальное внимание к каждому слову, знаку препинания и их взаимному расположению. Мы последовательно разберём каждый элемент приведённого описания, двигаясь от общего к частному и вновь к общему, уже обогащённому пониманием деталей. От общего впечатления наивного читателя мы перейдём к скрупулёзному рассмотрению лексики, синтаксиса и ритма этого сложного предложения. Обратимся к необходимому культурно-историческому и религиозному контексту, без которого многие смыслы останутся скрытыми. Выявим важные интертекстуальные связи, в частности с живописной традицией и библейскими образами, на которые опирается Бунин. Проанализируем символику пространства и предметов, которые перестают быть просто деталями интерьера, а превращаются в знаки экзистенциального состояния. Проследим, как данный локальный образ мощно резонирует со всем текстом рассказа, перекликаясь с другими сценами и мотивами, создавая единое смысловое поле.
Важно точно определить место цитаты в повествовательной структуре: она является частью туристического маршрута героя, пунктом в его расписании. Она следует за сухим перечислением «мертвенно-чистых» музеев и предшествует описанию светского завтрака на горе Сан-Мартино. Таким образом, церковь намеренно поставлена Буниным в один ряд с другими достопримечательностями, она становится объектом потребления, элементом обязательной культурной программы. Ритуальное сакральное пространство превращается в музейный экспонат, доступный для осмотра в отведённое время. Это прекрасно отражает общее отношение героя к миру как к набору услуг и впечатлений, которые можно оплатить. Внешнее благолепие и историческая ценность скрывают за собой экзистенциальную пустоту, которую герой не в состоянии распознать. Само описание построено как чёткое движение от внешнего к внутреннему, от общего вида к конкретным деталям, что повторяет путь любого посетителя, но с горечью обнажает итог этого пути.
Иван Бунин использует здесь свойственную ему стилистическую отточенность и безупречную точность слова, доведённые до виртуозности. Каждое слово взвешено, каждое прилагательное несёт не только описательную, но и огромную смысловую нагрузку, его проза в такие моменты приближается к поэтической образности по своей плотности. Автор избегает прямых оценок и комментариев, действуя исключительно намёком, силой подобранного образа и контраста. Вся картина создаётся исключительно мастерским подбором и расстановкой деталей, которые сами по себе, без авторского голоса, говорят с читателем. Молчание и пустота внутри храма в таком контексте звучат для вдумчивого читателя громче любых патетических восклицаний или морализаторства. Церковный интерьер становится ёмкой метафорой духовного состояния не только героя, но и всей эпохи, зашедшей в тупик материального преуспеяния. В конце лекции мы вернёмся к этому образу с новым, углублённым пониманием, увидев в нём микрокосм всего бунинского повествования о тщете и смертности.
Часть 1. Первое впечатление: холодный музей
Наивный читатель, впервые пробегающий глазами по тексту, скорее всего, воспринимает этот отрывок как красочную, мастерски выполненную зарисовку европейской жизни. Она органично вписывается в длинный ряд других описаний европейских красот и древностей, которые щедро рассыпаны по тексту рассказа. Читатель непременно отмечает живописность деталей, удивительное умение автора создать объёмную картину буквально несколькими штрихами. Возникает устойчивое ощущение спокойного, почти бесстрастного наблюдения со стороны, будто взгляд камеры, фиксирующей интерьер. Церковь видится тихим, безлюдным, немного мрачным, но атмосферным местом, естественным для старого города. Она контрастирует с шумной, светской и яркой жизнью героя на пароходе и в отелях, составляя другую сторону путешествия. Однако этот контраст на первых порах не осмысляется как глубокий и принципиально значимый, он воспринимается как естественное разнообразие впечатлений. Образ храма остаётся в памяти как один из многих искусных штрихов в панораме путешествия, не более того, не притязая на центральную роль.
Внешний вид входа маркируется сразу возвышенным словом «величавый», задающим тон всему последующему. Это слово указывает прежде всего на архитектурную монументальность, на масштаб, на традиционное представление о святости и значимости места, куда ведёт этот вход. Оно невольно создаёт у читателя ожидание соответствующего внутреннего наполнения, ожидание встречи с духовным величием, с глубокой древностью, с благоговейной торжественностью. Однако это ожидание сразу же, в пределах одного предложения, наталкивается на препятствие: деталь «закрытый тяжкой кожаной завесой». Завеса физически отделяет внутреннее пространство храма от внешнего мира, от улицы, от суеты. Прилагательное «тяжкая» передаёт не просто вес, а ощущение неподъёмности, непроницаемости, некой отчуждённости и закрытости этого пространства для непосвящённых. Материал — кожа — на фоне каменной архитектуры выглядит необычно и даже чужеродно, он скорее светский, утилитарный, даже в чём-то языческий, напоминающий о кожах жертвенных животных. Уже на самом пороге, у величавого входа, возникает чувство непреодолимого барьера, недоступности подлинного смысла, который, как предполагается, должен быть внутри.
Противительный союз «а», с которого начинается вторая часть предложения, выполняет функцию резкого смыслового поворота, обмана читательских ожиданий. Он сигнализирует о том, что реальность не соответствует тому, что было обещано или на что намекало первое впечатление. Читатель, вслед за незримым наблюдателем, внутренне готовится к описанию богатого убранства, сияющих икон, загадочных фресок, торжественного полумрака. Вместо этого его, почти как удар, встречает лаконичная и всеобъемлющая констатация: «огромная пустота». Пространственный эпитет «огромная» не просто констатирует размер, а гиперболизирует, раздувает ощущение пустоты до вселенских масштабов, заполняющей всё. Пустота здесь — это не просто отсутствие людей, мебели или украшений, это метафизическая, духовная пустота, разлитая в самом пространстве, ставшая его сущностью. Она становится главным, хотя и отрицательным, «персонажем» интерьера, вытесняя саму идею святости, присутствия, наполненности. Это пустота вакуума, который не терпит смысла.
Слово «молчание» закономерно следует за пустотой, являясь её неотъемлемым акустическим выражением и продолжением. В церкви, где по определению должны звучать молитвы, гимны, проповедь, шёпот исповеди, царит абсолютная, гробовая тишина. Это не благоговейная, сосредоточенная тишина молящегося человека, а мёртвая, безжизненная тишина музея после закрытия или заброшенного дома. Она многократно усиливает ощущение покинутости, выхолощенности ритуала, полного прекращения какой бы то ни было коммуникации. В контексте шумного, распланированного по минутам путешествия героя эта противоестественная тишина должна была бы оглушить, но она лишь фиксируется как факт. Она похожа на тишину перед грозой или, что точнее, на тишину после катастрофы, когда всё уже кончено. Молчание здесь — это антипод Логоса, Слова, которое было в начале, оно символизирует отсутствие Бога или, что ещё страшнее, прекращение всякого диалога с Ним, окончательную немоту.
Единственные источники света в этом мраке — «тихие огоньки семисвечника», и их характеристика «тихие» странным образом согласуется с общим молчанием, это свет без тепла и жизни, без треска. Семисвечник, или менора, — важный литургический предмет в христианстве, символ даров Духа Святого, света божественного откровения. Но его огни здесь лишь «краснеющие в глубине», они не освещают пространство, а, наоборот, подчёркивают окружающий мрак, будучи крошечными точками вдали. Глубина, в которой они находятся, — это алтарная часть, самое сакральное, сокровенное место храма, куда направлен взгляд верующего. Однако это место «убранном кружевами», что придаёт ему вид драгоценной, изысканной, но бездушной вещи, экспоната в витрине. Кружево ассоциируется со светским, женским, даже кокетливым украшением, с буржуазным бытом, оно глубоко чуждо строгой символике престола. Таким образом, сакральное профанируется, превращаясь в элемент декора, в эстетический объект, лишённый духовной функции, что и является кульминацией описания алтаря.
Единственный живой человек в этом безжизненном пространстве — «одинокая старуха», чьё одиночество подчёркнуто эпитетом и является абсолютным. Она не молится, не движется, не проявляет признаков какого-либо взаимодействия со средой, она просто присутствует, стала частью интерьера, таким же неподвижным элементом, как парты. Её фигура не оживляет зал, а, наоборот, усиливает ощущение конечного запустения, конца, угасания, довершая картину. Старость здесь — это не символ мудрости или святости, а образ дряхлости, не итог пути, а его распад, не исполнение, а истощение. Она может олицетворять саму веру, состарившуюся, одряхлевшую, одинокую и никому не нужную в этом новом мире. Старуха — это призрак прошлого, задержавшийся в опустевшем доме, чьё время безвозвратно ушло. Её присутствие не вносит жизни в пространство, а делает его ещё более мёртвым, подчёркивая, что и жизнь здесь уже не настоящая, а остаточная.
Под ногами у посетителей оказываются «скользкие гробовые плиты», и тактильное ощущение скользкости сразу создаёт физический дискомфорт, нарушает устойчивость. Это прямое, буквальное напоминание о смерти, которое всегда подспудно присутствует в христианском храме как напоминание о бренности. Но здесь это напоминание не о воскресении и вечной жизни, а о физическом тлении, о могиле, о материальном конце. Плиты вмурованы в пол, по ним ходят, смерть становится будничной, «подножной», частью повседневности посещения, лишённой своего метафизического ужаса. В этом нет и тени благоговения перед памятью усопших, есть лишь лёгкое бытовое неудобство, о которое можно поскользнуться. Смерть вписана в интерьер как стандартная архитектурная или историческая деталь, потерявшая свой священный трепет и экзистенциальный charge. Она стала частью туристического аттракциона, как и всё остальное в этом помещении, объектом любопытства, а не размышления.
Завершает описание и одновременно весь путь взгляда упоминание картины «чьё-нибудь «Снятие со креста», непременно знаменитое». Живописное полотно на религиозный сюжет оценивается исключительно с художественной, музейной точки зрения, его ценность — в имени автора, в репутации, в славе. Картина становится главной точкой притяжения для взгляда туриста, окончательно заменяя собой икону, то есть образ, предназначенный для молитвы и сопереживания. Она рассказывает о величайшей жертве, страдании и искуплении, но лишь как красивая, эмоционально заряженная история, мастерски рассказанная кистью. Эпитет «знаменитое», поставленный в конец всей длинной фразы, окончательно закрепляет профанацию всего пространства, ставит на нём музейную печать. Церковь окончательно предстаёт перед читателем не домом молитвы, а галереей религиозного искусства, хранилищем культурных ценностей. Наивный читатель фиксирует эту деталь как последний штрих к портрету старинного храма, но не видит её глубочайшей разоблачительной силы, которая раскроется лишь при анализе.
Часть 2. Величие фасада и его обман
Слово «величавый» несёт в себе отчётливый отзвук старославянской, высокой лексики, оно возвышенно, торжественно, неразрывно связано с образами власти, Бога, имперского размаха. В архитектурном контексте величавость ассоциируется с классическими портиками, мощными колоннами, высокими куполами, всем тем, что призвано подавлять человека масштабом. Это качество, рассчитанное прежде всего на внешнего наблюдателя, на создание определённого впечатления, на демонстрацию силы и устойчивости. Величие входа неявно обещает и соответствующее духовное содержание, такую же незыблемость веры, такое же могущество традиции за стенами. Однако в художественном мире Бунина внешнее и внутреннее, видимость и сущность постоянно и намеренно расходятся, образуя трагический разрыв. Величие оказывается всего лишь оболочкой, ширмой, театральной декорацией, за которой скрывается не богатство смысла, а его полное, тотальное отсутствие. Эта оболочка работает по принципу симулякра, она отсылает не к реальной духовной наполненности, а к самому представлению о ней, давно утраченному.
Иван Бунин часто использует архитектурные образы для символической характеристики целой эпохи или строя жизни, что видно во многих его произведениях. В «Господине из Сан-Франциско» сам пароход «Атлантида» описан как «громадный отель со всеми удобствами», то есть его внешняя сущность подменена, он лишь изображает плавучий дворец. Его внешний блеск, огни и музыка скрывают адскую машину в трюме и будущий гроб в чёрном трюме, что является прямой параллелью к церкви. Величие церковного входа работает по той же самой логике обмана и симуляции, это часть общего пейзажа цивилизации, построенной на иллюзии. Это величие мёртвой, окаменевшей формы, от которой давно ушла живая душа, оставив лишь красивую скорлупу. Оно напрямую соответствует «величавому» и одновременно «страшному» облику самого парохода, тоже несущего смерть. Цивилизация начала XX века, по Бунину, блестяще научилась производить впечатление величия, мощи и роскоши, не наполняя эти формы подлинным, человеческим содержанием. Церковь, к сожалению, стала частью этой цивилизации, её культурным приложением, утратив собственную провиденциальную роль.
Широкий исторический контекст начала XX века, когда создавался рассказ, отмечен глубоким кризисом религиозного сознания и активным процессом секуляризации. Многие философы и писатели, вслед за Ницше, говорили о «смерти Бога» в европейской культуре, о том, что христианские ценности перестали быть жизнеобразующей силой. Храмы во многих странах постепенно превращались в памятники истории и архитектуры, охраняемые государством, но пустующие в духовном смысле. Бунин, человек глубоко верующий и остро чувствующий метафизику, с огромной внутренней болью и трезвостью фиксировал эту повсеместную профанацию. Его описание лишено прямой критики или морализаторства, но каждая выбранная деталь безошибочно обличает сложившееся положение вещей. Величие входа — это лишь памятник, память о прошлой, подлинной и живой вере, о том времени, когда форма и содержание совпадали. Но эта память оказалась забальзамированной, превращённой в музейный экспонат, в объект ностальгии или любопытства. Вход больше не ведёт в Царство Небесное, не символизирует врата рая, он ведёт лишь в пустоту, в холодное пространство, где когда-то что-то было.
В поэтике символизма, литературного направления, эстетически близкого Бунину-поэту, дверь или врата являются частым и многослойным символом перехода, границы, инициации. Они маркируют переход между мирами, между внешним и внутренним, профанным и сакральным, обыденным и таинственным. Здесь, в описании храма, этот архетипический переход принципиально заблокирован, он символически не состоялся, несмотря на физическое проникновение героя внутрь. Герой, безусловно, физически входит в церковь, переступает порог, но духовного вхождения, метанойи, внутреннего преображения не происходит, он остаётся прежним. Он остаётся всё тем же туристом, пассивным потребителем впечатлений, для которого сакральное пространство — лишь очередной зал экспозиции. Величие входа лишь подчёркивает катастрофическую неудачу этого перехода, делая её ещё более очевидной и горькой для понимающего читателя. Оно становится тонким ироническим комментарием к тщетным духовным поискам всей эпохи, подменяющим глубину поверхностным зрелищем. Настоящее величие, по глубокому убеждению Бунина, кроется не в архитектурных формах, а в смирении, простоте и подлинной вере, не нуждающейся в пышных обрамлениях. Это величие позже в рассказе будет явлено в совсем ином образе — в фигурах абруццских горцев, наивно и искренне славящих Деву Марию на утренней заре. Их величие — от противного, оно в отсутствии всякой величавости, в органичном слиянии с природой и традицией.
Слово «величавый» обладает также своей особой звуковой выразительностью, которую Бунин, тонкий стилист, несомненно, учитывал. Оно довольно долгое, с сочетанием гласных «а» и «ы», а также сонорного «в», что создаёт ощущение размаха, пространства, протяжённости. В контексте всего предложения это слово стоит в сильной, начальной позиции, задавая тон и мелодику всей последующей фразе. Однако его фонетическая мощь и смысловая тяжесть почти сразу же гасится, «амортизируется» бытовым и грубоватым сочетанием «тяжкой кожаной завесой», где появляются шипящие и твёрдые звуки. Возникает не просто смысловой, но и фонетический диссонанс, столкновение разных звуковых рядов, что подсознательно влияет на восприятие. Язык сам, своей материей, отражает глубинный конфликт между высоким и низким, между идеалом и реальностью, между ожиданием и разочарованием. Бунин был непревзойдённым мастером подобных скрытых звуковых и ритмических контрастов, которые никогда не были у него самоцелью. Они всегда работали на создание неявного, но устойчивого чувства тревоги, неправильности, надлома, предчувствия катастрофы, что является лейтмотивом всего рассказа.
В живописной традиции, особенно эпохи Возрождения, величественные порталы храмов часто изображались как врата в рай, как вход в иную, преображённую реальность. Например, на фресках Джотто или в многочисленных картинах на тему «Страшного суда» врата рая — центральный композиционный элемент. Бунин, знаток и страстный ценитель изобразительного искусства, прекрасно разбиравшийся в его истории, безусловно, помнил и осмыслял эти классические образы. Его собственное описание можно и нужно читать как горькое, пародийное переосмысление этой великой традиции, как свидетельство её вырождения. Врата в рай, в вечность, оказываются всего лишь входом в пустой, холодный, музейный зал, где ничего не происходит и никого нет. Это полностью соответствует общей теме рассказа об иллюзорности, фальшивости того «рая», который создают для себя деньги, комфорт и социальный статус. Рай господина из Сан-Франциско, вся его двухгодичная поездка, — такой же величавый снаружи и абсолютно пустой внутри, лишённый подлинного смысла и переживания. И его смерть настигнет его не в храме, где хотя бы формально говорят о вечном, а в светской, комфортабельной читальне отеля, за газетой с биржевыми сводками.
Рассматривая конкретный географический и исторический контекст, стоит помнить, что Неаполь — город с невероятно плотным наслоением эпох, с множеством древних, богато украшенных церквей и соборов. Многие из них, такие как собор Святого Януария, действительно являются шедеврами архитектуры и сокровищницами искусства, притягивающими путешественников. Турист начала XX века, особенно из Нового Света, искал в них именно эту, культурно-историческую составляющую, доказательство приобщения к великой традиции. Путеводители того времени, вроде знаменитых гидов Баэдекера, подробнейше описывали интерьеры, перечисляли фрески, алтари, капеллы, давали советы, что обязательно посмотреть. Бунин, часто путешествовавший и, вероятно, пользовавшийся подобными изданиями, тонко следует этому жанровому канону, но доводит его до своего логического предела, до абсурда. Его описание, на первый взгляд, похоже на вырванный сухой, лаконичный кусок из такого путеводителя, лишённый эмоциональных оценок. Однако этот сухой, почти инвентарный перечень деталей в контексте всего повествования обретает зловещую, почти апокалиптическую силу обличения. Величие, ставшее музейным экспонатом, оказывается предвестием грядущей гибели, точным визуальным воплощением эпиграфа из Апокалипсиса: «Горе тебе, Вавилон, город крепкий».
Наконец, образ величавого входа, несомненно, имеет глубокие биографические и личные корни в мировоззрении самого Ивана Бунина. Писатель, много и подолгу путешествуя по Европе и Востоку, испытывал сложное, двойственное чувство в величественных европейских соборах и храмах. С одной стороны, его восхищало и трогало гениальное искусство, вложенное в их создание, многовековая история, дыхание времени. С другой стороны, его как человека православного, остро чувствующего фальшь, часто огорчала и раздражала холодная, официальная парадность некоторых католических храмов, ощущение утраты живого молитвенного духа. В своих письмах, дневниках и записных книжках он не раз отмечал эту отстранённую, музейную атмосферу. В рассказе это личное, субъективное впечатление гениально обобщено, возведено в степень символа целой эпохи, стоящей на пороге катастрофы. Писатель видел, как технический и материальный прогресс вытесняет подлинную духовную жизнь, подменяя её суррогатами культуры и комфорта. Церковь с величавым входом в его изображении — это величественный памятник этой ушедшей или уходящей жизни духа. Это своего рода надгробие по живой вере, такое же скользкое, холодное и безмолвное, как те плиты, что лежат внутри под ногами у равнодушных посетителей.
Часть 3. Завеса: граница и преграда
Завеса в храме — это традиционный, глубоко укоренённый в культуре символ, восходящий ещё к ветхозаветной скинии и Иерусалимскому храму. В Святая Святых ветхозаветного храма, куда имел право входить только первосвященник раз в год, вход преграждала именно особая завеса. В христианстве её символика была радикально переосмыслена: разрыв этой завесы в момент смерти Христа, описанный в Евангелиях, символизировал открытый путь к Богу для всех верующих. Таким образом, завеса изначально означала и разделение, и возможность его чудесного преодоления через жертву, она была символом одновременно преграды и её снятия. В бунинском описании акцент сделан исключительно на первой, негативной части этого символа: завеса «закрытая», она не разорвана, доступ принципиально закрыт, путь преграждён. Она описана не как лёгкая ткань или покров, а как «тяжкая», массивная, непроницаемая преграда, которую не преодолеть. Образ таким образом теряет свой евангельский, искупительный смысл и превращается в символ непреодолимой, окончательной преграды между человеком и сакральным, что является ключевой мыслью эпизода.
Материал завесы — кожа — является глубоко значимой, почти шокирующей деталью, требующей отдельного толкования. В библейской традиции кожаные одежды были даны Адаму и Еве Богом после грехопадения, как символ их новой, смертной, тленной природы, обречённой на страдание и смерть. Кожа всегда связана с жертвой, с убийством животного, с насилием над живой плотью, с идеей замены, покрытия (как кожа покрывает плоть). В христианском искусстве и книжности кожа, пергамент использовалась для переплётов священных книг, что также было символично. Но как материал для церковной завесы, для того, что должно скрывать Святая Святых, кожа выглядит глубоко чужеродной, даже кощунственной, она возвращает нас к дохристианским, языческим ритуалам. Эта, казалось бы, мелкая деталь подсознательно подрывает саму христианскую семантику пространства, напоминая о древнем, варварском, жертвенном прошлом, которое, похоже, и выступило здесь на первый план, вытеснив благодать.
Прилагательное «тяжкая» обладает целым спектром значений: это и тяжёлая по весу, и грубая, простая, и гнетущая, подавляющая морально. Оно передаёт прежде всего физическое ощущение веса, массы, которую необходимо преодолеть, чтобы проникнуть внутрь, что уже само по себе отталкивает. Но также оно несёт в себе оттенок моральной тяжести, подавляющего, угнетающего чувства, которое вызывает это препятствие, ощущение нежеланности, закрытости. Вход в храм, в идеале, должен быть лёгким, желанным, призывающим, по слову Христа: «иго Моё благо, и бремя Моё легко». Здесь же он сопряжён с усилием, с необходимостью преодолеть нечто материальное, почти враждебное. Тяжесть завесы резко контрастирует с духовной лёгкостью и благодатью, которой, как выясняется, и нет внутри, чем и усиливается ощущение полного абсурда. Это тяжесть мёртвой, бездушной материи, которая, кажется, окончательно победила и подавила дух, став главным «стражем» этого места. Всё в описанной церкви пронизано этой же тяжестью — каменные плиты, тёмные деревянные парты, давящее молчание.
Завесу можно трактовать и как тонкую метафору восприятия самого героя, его отношения к миру. Господин из Сан-Франциско смотрит на всё вокруг через призму своего богатства, статуса и заранее составленных планов, он не способен к непосредственному, чистому переживанию. Эта призма, этот фильтр — его личная, духовная «тяжкая завеса», которая отделяет его от подлинной жизни, от красоты, от страдания, от метафизики. Он не видит истинной красоты природы (для него это лишь погода, хорошая или плохая), не чувствует адского труда людей в трюме его корабля. Он видит только сервис, комфорт, развлечения, культурные маркеры, которые нужно собрать, как коллекцию. Церковь для него — такой же маркер, обязательный элемент престижного и познавательного путешествия в Старый Свет, часть оплаченного пакета впечатлений. Он не пытается и не хочет заглянуть за завесу внешнего вида, его вполне удовлетворяет поверхностное восприятие, соответствие ожиданиям. Его собственная душа, как и этот храм, наглухо закрыта тяжкой завесой самодовольства, прагматизма и духовной слепоты, что и делает его фигуру столь трагической.
В интертекстуальном плане образ завесы мощно отсылает сразу к нескольким важным традициям: античной, библейской и театральной. В античном театре занавес отделял зрителей от действия на сцене, создавая иллюзию иного мира, и его подъём означал начало спектакля. Храм в рассказе легко уподобляется такому театру, где когда-то разыгрывалась великая мистерия веры, но теперь спектакль окончен, а завеса осталась. В Книге Исхода завеса скрывает сияющее лицо Моисея после его общения с Богом, чтобы народ не ослеп от этого света. Здесь же, в бунинской церкви, нечего скрывать, за завесой нет сияющего лица, нет божественного света, там лишь пустота и мрак. Бунин использует эти архетипические, общеизвестные образы, чтобы с максимальной силой показать их полное выхолащивание, их превращение в пустую форму. Священные символы обесценились, стали элементами декора, музейными этикетками, они потеряли связь с первоисточником. Завеса больше не охраняет великую тайну, она лишь стыдливо скрывает её полное, позорное отсутствие.
Синтаксически описание завесы дано очень коротко, почти рублено, без лишних разъяснений, оно просто констатирует факт её существования и качества. Это создаёт своеобразный эффект стоп-кадра, фиксации внимания именно на этом барьере, который становится центральным объектом в начале фразы. Движение взгляда и мысли читателя, следующего за текстом, наталкивается на эту преграду, вынужденно замирает перед ней, пытаясь осмыслить. Риторически это блестящий приём, который готовит почву для мощного контраста, вводимого союзом «а» и словами «внутри — огромная пустота». Завеса становится кульминацией описания внешнего, того, что видно снаружи, её тяжесть — итогом впечатления от фасада. Всё, что будет сказано после неё, окажется полным отрицанием, разоблачением того, что было перед ней, обманом ожиданий. Сама структура фразы миметически, то есть подражательно, повторяет ситуацию обмана: читатель, как и герой, мысленно проходит через величавый вход, наталкивается на тяжкую завесу и, преодолев её, обнаруживает лишь разочарование и пустоту.
Любопытно рассмотреть этот образ и с точки зрения исторического быта: в католических церквях того времени действительно использовались завесы, особенно для алтарных преград или особых капелл. Однако тяжёлые кожаные завесы были, скорее, редкостью, чаще применялись ткани, резные деревянные двери или кованые решётки. Бунин, возможно, сознательно гиперболизирует эту деталь, делает её более грубой и материальной для усиления нужного ему символического эффекта, для ощущения непреодолимости. Или же он описывает какую-то конкретную, поразившую его своей мрачностью церковь, запомнившуюся именно этой зловещей деталью. В любом случае, выбор именно такой, «тяжкой» и «кожаной», завесы глубоко знаменателен и неслучаен в художественной системе рассказа. Она делает всё пространство похожим не на храм, а на склеп, на гробницу, на некое хранилище, куда доступ ограничен. Вход в церковь начинает уподобляться входу в погребальную камеру, в усыпальницу, что жёстко предвосхищает тему физической смерти, которая буквально выступит в следующей же детали — «гробовых плитах» под ногами.
Таким образом, завеса завершает создание образа храма-крепости, храма-сейфа, храма-склада, который защищает не живую святыню, а именно пустоту, охраняет её от посторонних взглядов, как охраняют тайну. Но ирония и абсурд ситуации в том, что внутри, как мы узнаём, нечего охранять, там нет никакой тайны, там лишь «огромная пустота». Усилия, затраченные на создание величавого входа и тяжкой завесы, оказываются в итоге абсолютно напрасными, лишёнными смысла, они охраняют ничто. Они лишь маскируют, прикрывают духовный вакуум, царящий внутри, подобно тому, как роскошь «Атлантиды» маскирует социальную несправедливость и близость смерти. В этом — квинтэссенция трагедии всей цивилизации, изображённой Буниным: она научилась создавать грандиозные, впечатляющие формы, но разучилась наполнять их подлинным, одухотворённым содержанием. «Атлантида» плывёт, сияет тысячами огней, её жизнь размеренна и комфортна, но её курс, по сути, ведёт в никуда, а в её трюме уже заранее приготовлен гроб для одного из пассажиров.
Часть 4. Пустота как центральный образ
Слово «пустота» занимает в предложении исключительно сильную позицию, стоя сразу после тире и противительного союза «а», что акцентирует его как главное открытие. Оно является смысловым и эмоциональным центром всей цитаты, её безоговорочной доминантой, вокруг которой выстраиваются все остальные детали. Все предыдущие слова о величии и тяжести завесы и все последующие описания предметов лишь раскрывают, конкретизируют и усиливают это первичное, шокирующее ощущение. Пустота здесь не описана пространственно, не измерена, она дана как констатация факта, как приговор, не требующий доказательств. Эпитет «огромная» не просто указывает на размер, а придаёт пустоте космический, всепоглощающий, тотальный масштаб, делая её не отсутствием чего-то, а самостоятельной сущностью. Это не просто отсутствие мебели или людей, это метафизическое отсутствие смысла, благодати, божественного присутствия, жизненной силы. Пустота в этом описании активна, она заполняет собой всё, давит на присутствующих, является главным «содержанием» пространства. Она становится главным «божеством» этого храма, его единственной истинной реальностью, перед которой меркнут даже напоминания о вере.
В христианской мистической традиции существует важное понятие «богоприсутствия», ощущения близости и реальности Бога, которое является целью многих духовных практик. Здесь же описана его радикальная, болезненная противоположность — ощущение богооставленности, «deus absconditus», скрытого Бога, которое знакомо верующим в моменты глубокого кризиса. Но у Бунина это состояние представлено не как личный, временный кризис отдельной души, а как объективная характеристика самого места, его постоянное свойство. Церковь институционально, архитектурно, атмосферно воплощает эту богооставленность, делает её осязаемой, видимой, почти материальной. Пустота стала её сущностью, её перманентным, а не временным состоянием, результатом длительного исторического процесса секуляризации и обмирщения. Храм превратился в красивую архитектурную оболочку, из которой незаметно и необратимо ушла живая душа, оставив после себя вакуум. Этот вакуум не пугает посетителей, они к нему привыкли, он стал нормой, частью культурного ландшафта, что и есть самый страшный диагноз эпохи.
Образ пустоты имеет прямые и намеренные параллели с внутренним миром самого господина из Сан-Франциско, что является одним из главных художественных приёмов Бунина. Господин до пятидесяти восьми лет, по словам автора, «не жил, а лишь существовал», копил силы и средства для будущего, которое так и не наступило как подлинная жизнь. Вся его прошлая жизнь была заполнена работой, накоплением, расчётами, планами, но в ней не было места для духовных поисков, любви, творчества, веры, всего того, что составляет существование. Он отправился в это долгое путешествие, в том числе, чтобы заполнить внутреннюю экзистенциальную пустоту внешними, яркими впечатлениями, коллекцией переживаний. Но церковь, как одно из таких запланированных впечатлений, лишь с пугающей точностью зеркально отражает его собственную внутреннюю пустоту, оказывается её материализованной метафорой. Он смотрит в пустоту храма и, сам того не осознавая, видит пустоту своей собственной души, своей прожитой жизни. Однако он абсолютно не способен на такую рефлексию, он лишь фиксирует факт пустоты как музейную или погодную деталь, не делая из него никаких выводов о себе.
Пустоту в храме можно и нужно прочитать в философском ключе, предвосхищающем темы экзистенциализма, хотя рассказ написан в 1915 году. Это пустота как пространство абсурда, где нет Бога, где человек остаётся наедине с собой, со своей смертностью, без высших смыслов и оправданий. Но трагедия бунинского героя в том, что он, в отличие от экзистенциального героя, даже не осознаёт этого одиночества и абсурда, он — спящий турист в мире, потерявшем смысл. Он не испытывает ни страха, ни тоски, ни отчаяния перед этой метафизической пустотой, он просто отмечает её наличие, как отмечал бы высокие потолки. Он лишь констатирует: внутри «огромная пустота», и эта констатация равна по эмоциональному заряду констатации «пасмурно» или «скользко». Экзистенциальный ужас, который мог бы пробудить его к подлинной жизни, оказывается обезоружен, нейтрализован, превращён в безопасную достопримечательность. Это, возможно, самое проницательное и страшное открытие Бунина о современном ему мире: он научился не только создавать пустоту, но и делать её комфортной, незаметной, эстетически приемлемой, лишённой спасительной остроты.
В живописи символизма и модерна рубежа веков образ пустого, заброшенного интерьера, «молчаливых комнат», использовался очень часто, являясь важной темой. Достаточно вспомнить меланхоличные, застывшие интерьеры Виктора Борисова-Мусатова или одухотворённые, наполненные тихим ожиданием комнаты на картинах Михаила Нестерова. Однако в этих живописных интерьерах пустота всегда наполнена ожиданием, памятью, тонкими вибрациями незримого присутствия, в ней таится возможность чуда. У Бунина же пустота, переданная словесно, абсолютно мёртвая, лишённая даже намёка на память или ожидание, в ней нет вибраций, есть только статичное ничто. В ней нет и тени возможного присутствия, намёка на чьё-то незримое бытие, это пустота полного забвения, а не пустота глубокой медитации. Она визуализирует окончательную потерю связи с трансцендентным, полное погружение в имманентный, материальный мир, который, однако, тоже оказывается лишённым подлинности. Человек в такой картине остался один в огромном, исторически красивом, но абсолютно пустом, безбожном и безмолвном мире, и он даже не догадывается о масштабе катастрофы.
Акустическим коррелятом, точным звуковым эквивалентом пустоты является следующее сразу за ней слово «молчание», они неразрывно связаны в единый образ опустошённости. Оно следует сразу за ней, являясь её естественным, обязательным продолжением, ведь пустота не может звучать, она нема по определению. Если бы в этой пустоте раздавалось эхо шагов, чей-то шёпот, скрип половиц, она была бы иной, она была бы пространством, а не антипространством. Но полное, абсолютное молчание довершает образ абсолютной безжизненности, окончательной остановки всех процессов, в том числе и звуковых. В природе полная, глухая тишина — большая редкость, её можно найти разве что в глубинных пещерах или в полярную ночь. В человеческом мире такая гробовая тишина — однозначный признак смерти, глубокой изоляции или покинутости, конца всякой коммуникации. Молчание этой церкви — это молчание вымершего города, целой цивилизации, которая когда-то говорила на языке веры, но теперь он забыт. Оно говорит читателю гораздо громче любых проповедей или дискуссий о конце определённой исторической эпохи, эпохи веры.
Пустота имеет и важное социальное измерение в контексте всего бунинского рассказа, выходящее за рамки индивидуального переживания героя. Церковь по своей сути должна быть местом собрания общины, единения верующих, точкой кристаллизации социальных связей, основанных на общей вере и любви. Здесь же общины нет и в помине, есть лишь одинокая, чужая старуха и временные посетители-туристы, между которыми нет и не может быть никакой связи. Пустота пространства красноречиво свидетельствует о распаде этих глубинных социальных связей, об атомизации общества, где каждый потребляет даже духовность в одиночку. Господин из Сан-Франциско путешествует с семьёй, но он духовно одинок, его отношения с женой и дочерью лишены подлинной близости, они — часть общего антуража успеха. Его смерть в окружении людей, в общественном месте, лишь с леденящей душой силой подчёркивает это экзистенциальное одиночество, его абсолютную ненужность в этом мире. Пустота храма оказывается страшным прологом к пустоте вокруг его смертного одра, когда от него поспешно избавляются как от досадной помехи, нарушившей удобный порядок.
Наконец, образ пустоты мощно резонирует с финальными образами рассказа, с картиной океана и плывущей в ночи «Атлантиды». Океан — это изначальная, стихийная, нечеловеческая пустота, безразличная и равнодушная ко всему, что происходит на его поверхности. На его фоне суетятся, смеются, танцуют люди на гигантском корабле, создавая иллюзию наполненной, осмысленной, защищённой жизни. Но океанская пустота, мрак и вьюга в итоге поглощают всё, они являются конечной реальностью, как пустота храма поглощает все попытки наполнить её смыслом. Корабль с телом героя, спрятанным в трюме, плывёт через эту вселенскую пустоту обратно в Новый Свет, завершая бессмысленный круг. Пустота, таким образом, оказывается конечным, итоговым пунктом всех человеческих путешествий, устремлений, амбиций и накоплений. Она — единственная подлинная реальность, которую не могут замаскировать даже самые яркие огни «Атлантиды», самый изысканный комфорт и громкая музыка. Церковь с её «огромной пустотой» становится точной, уменьшенной моделью этой вселенной Бунина, холодной, безбожной и безучастной к человеку.
Часть 5. Молчание и его смыслы
Молчание в бунинской цитате подано как нечто абсолютное, самодовлеющее, не нарушаемое ни единым звуком, ни шёпотом, ни скрипом, ни далёким эхом. Оно следует сразу за «огромной пустотой», являясь её неотъемлемым, логичным звуковым эквивалентом, её голосом, если можно так выразиться о безголосии. В нормальном, живом храме всегда присутствуют тихие, но слышимые звуки: шёпот молитв, скрип половиц, шелест одежд, зажигание свечей, тихое пение. Здесь же их нет совершенно, что создаёт эффект полной глухоты, звукового вакуума, противоестественного для места, предназначенного для провозглашения Слова. Это молчание не благоговейное, не сосредоточенное, а мёртвое, подобное тишине в склепе, в запечатанной гробнице, где прекратились все процессы. Оно напрямую противоречит самой идее церкви как места, где звучит и должно звучать Слово Божие, где ведётся диалог между человеком и трансцендентным. Молчание здесь становится красноречивым знаком отсутствия Откровения, прекращения этого диалога, окончательного разрыва связи. Бог не говорит с человеком в этом пространстве, и человеку, похоже, нечего сказать Богу, всё, что могло быть сказано, уже сказано и забыто.
В библейской и христианской традиции молчание, тишина часто предшествуют великому явлению Бога, пророчеству или страшному суду, они являются условием для слышания. «Будь тих перед Господом» — призывает псалмопевец, имея в виду состояние смиренного, внимательного ожидания, внутренней сосредоточенности. Тишина понимается как необходимое условие для того, чтобы услышать тонкий голос совести, Божий призыв, шёпот благодати, она плодотворна и творяща. В бунинском описании молчание не предваряет никакого явления, оно, наоборот, констатирует его полное и бесповоротное отсутствие, оно — не преддверие, а итог. Это не плодотворная, творческая тишина, а тишина опустошения, вымирания, конца, после которого уже ничего не последует. Молчание стало не временной, приготовительной паузой, а постоянным, самодовлеющим состоянием пространства, его окончательной характеристикой. В этом его принципиальное, трагическое отличие от сакральной, духовно насыщенной тишины, о которой говорят священные тексты и мистическая литература.
Это гробовое молчание можно трактовать и как единственно возможную реакцию самого пространства на совершившееся кощунство, на полную профанацию. Само пространство храма, будучи превращённым в музей, в туристический объект, словно онемело от ужаса и стыда, потеряло дар речи. Оно не может больше свидетельствовать о святости, не может говорить на языке молитвы и таинства, потому что святость из него ушла, а язык забыт. Молчание в таком прочтении — единственно достойная и возможная позиция для места, утратившего свою суть, свою «душу», оно подобно молчанию человека, потерявшего дар речи после потрясения. Это немота, а не безмолвие, это болезнь, отсутствие возможности говорить, а не добродетель сознательного умалчивания. Храм нем перед равнодушным туристом именно потому, что между ними нет и не может быть общего языка, диалог невозможен в принципе. Язык веры, символов и таинств забыт и непонятен, а язык искусства, истории и эстетики не в состоянии выразить всю глубину этой утраты, а потому лучше молчать.
Для главного героя рассказа, господина из Сан-Франциско, такое мёртвое молчание, вероятно, даже комфортно и предпочтительно. Он не любит сложных переживаний, глубоких эмоций, всего того, что могло бы потревожить его размеренное, распланированное существование, он избегает сильных потрясений. Молчание храма, лишённое страстных проповедей, требований покаяния или даже умиротворяющего хорала, соответствует его собственному внутреннему молчанию, его духовной спячке. Он не задаёт себе экзистенциальных вопросов, не ведёт внутренних диалогов о смысле, не рефлексирует над быстротечностью жизни, он просто действует по плану. Его обычные разговоры и мысли вращаются вокруг биржевых сводок, качества обедов, маршрутов, погоды — всего, что касается внешнего, материального, удобного. Духовная жизнь, требующая внутреннего слова, вопрошания, диалога с совестью и вечностью, ему абсолютно чужда и, скорее всего, просто непонятна. Поэтому молчание церкви он воспринимает не как трагедию или вызов, а как нейтральную данность, как естественную атмосферу старинного здания. Это молчание оказывается взаимным: герой безмолвен перед Богом, и Бог, в восприятии этого пространства, безмолвен перед героем, круг замыкается.
В мировой литературной традиции, особенно у романтиков и символистов, молчание часто связано с themes смерти, невыразимой тайны, потустороннего ужаса или высшего откровения. У Достоевского, например, молчание свидетелей мучает Раскольникова сильнее, чем прямые обвинения, становясь формой страшного суда. В поэзии русских символистов, того же Александра Блока, молчание — знак невыразимой, запредельной тайны, контакта с иными мирами, оно многосмысленно и глубоко. Бунин, будучи наследником этой традиции, использует знакомый мотив, но принципиально лишает его какого бы то ни было мистического, таинственного или возвышенного ореола. Молчание у него не таинственно, а пусто, не многосмысленно, а бессмысленно, не намекает на непознаваемую глубину, а демонстрирует полную, окончательную пустоту. Это анти-символистское, трезвое, почти физиологическое использование символистского мотива, его разоблачение. Бунин как бы говорит, что в современном мире даже молчание потеряло свою глубину, стало простым отсутствием звука, симулякром тишины, за которым ничего нет.
Акустический контраст с этим абсолютным молчанием позже в рассказе создаётся с особой силой в сценах на «Атлантиде» и в отелях. Там гремит гонг, оглушительно играет струнный оркестр, звучат громкие голоса, смех, звон бокалов, создавая постоянный, навязчивый фон искусственной жизнерадостности. Молчание церкви на этом фоне становится особенно выпуклым, оно воспринимается как провал, как дыра в шумной ткани путешествия, как место выключенности. Истинная, духовная жизнь, которую когда-то олицетворял храм, оказывается безмолвной и пустой, а ложная, светская, суетная жизнь — оглушительно шумной, напористой. Но эта оглушительность, как понимает читатель, — лишь отчаянная, судорожная попытка заглушить то самое экзистенциальное молчание пустоты, страх перед ним, заглушить мысль о смерти. Герой инстинктивно бежит из молчаливой, давящей церкви в шумный, яркий ресторан, от дамоклова меча экзистенциального ужаса — в привычный, надёжный комфорт. Смерть, что характерно, настигнет его в момент относительной тишины, в читальне, где шум обеда уже стих, но тарантелла ещё не началась. Молчание, которого он бессознательно избегал, всё-таки его накроет, но это будет уже не молчание пустого храма, а окончательное, личное молчание небытия.
Молчание храма можно также глубоко сопоставить с «молчанием» природы, которое Бунин описывает в рассказе с другим, космическим смыслом. Природа — океан, буря, ветер, горы — говорит на своём мощном, нечеловеческом, первозданном языке рёва, свиста, гула, шелеста. Этот язык абсолютно безразличен к человеку, но он полон стихийной силы, бытия, он реален и грозен. Однако герой рассказа глух и к этому языку, для него свист вьюги — лишь помеха комфорту, вид гор — красивая декорация, море — дорога между портами. Молчание церкви в таком ряду становится крайним, завершающим случаем глухоты современного человека к любому трансцендентному, к тому, что выходит за рамки утилитарного. Он оглох к голосу Бога, истории, подлинного искусства, стихии, он слышит только тиканье биржевых машин, звон посуды, звуки оплаченного оркестра. Его мир — это искусственно созданный мир человеческих, социальных, технологических шумов, за которым он не слышит ни зова вечности, ни голоса природы. Молчание пустого храма в итоге обличает убожество и фальшь этого шумного, но духовно немого мира, показывает его как грандиозный побег от реальности.
В композиционном плане молчание выполняет в предложении важную роль смысловой и ритмической паузы, точки сосредоточения. После активного перечисления внешних деталей (вход, завеса) и шокирующей констатации пустоты наступает момент остановки, замирания, почти физической задержки дыхания. Читатель, следуя за взглядом героя, тоже мысленно замирает, погружаясь в эту пустоту и тишину, пытаясь её осмыслить, прочувствовать. Это мастерский риторический приём, позволяющий резко усилить эмоциональное воздействие последующих, уже более мелких и дробных деталей интерьера. Молчание становится точкой максимального напряжения, после которой взгляд как бы рассеивается, скользит по отдельным предметам, не в силах охватить целое. Но все последующие детали (огоньки, старуха, плиты, картина) читатель невольно воспринимает уже через призму пережитого молчания и пустоты. Оно окрашивает их в тона безысходности, тщетности, музейной мёртвенности, делает их не самостоятельными объектами, а частями единой картины запустения. Без этого молчания описание было бы просто перечнем, с ним оно становится трагическим откровением.
Часть 6. Семисвечник: угасающий свет
Семисвечник, или менора, — это один из древнейших религиозных символов, пришедший в христианство из иудаизма и занявший важное место в храмовом убранстве. В православной традиции он устанавливается на престоле и символизирует семь даров Духа Святого, семь церквей, семь таинств, являясь знаком божественного света, просвещающего мир. В бунинском описании этот свет, однако, лишён всякой животворящей силы: он «тихий» и лишь «краснеющий в глубине», то есть не прогоняющий мрак, а подчёркивающий его своим слабым мерцанием. Он не льётся, не сияет, не озаряет, а именно «краснеет», как тлеющий в пепле уголёк, как последняя искра угасающего костра, что говорит о его крайнем истощении. Это свет, потерявший свою энергию, свою способность противостоять тьме, свой провозглашающий характер, он стал пассивным и почти незаметным. Великий символ Духа, таким образом, превратился в декоративный, ритуальный элемент, лишённый своей изначальной духовной силы и значения, в красивый, но бесполезный предмет.
Расположение огней «в глубине» алтаря, за всем пространством пустоты, глубоко знаменательно и работает на усиление общего впечатления. Глубина в сакральной архитектуре всегда ассоциируется с тайной, с сокровенным, с самым главным, с тем, к чему ведёт весь путь верующего, что является целью. Однако здесь, в глубине, оказывается не Бог, не святыня, не источник благодати, а лишь слабый, угасающий отсвет, намёк на свет, который когда-то был, но уже угас. Чтобы его увидеть, нужно пройти через всю пустоту зала, всмотреться в даль, преодолеть расстояние, но даже достигнув взглядом этой глубины, ты не увидишь ничего, кроме нескольких точек. Герой-турист, с его поверхностным, беглым осмотром, вероятно, и не всматривается пристально, он скользит взглядом по интерьеру, отмечая наличие деталей. Глубина алтаря не манит его, как должна была бы манить сакральная глубина, он не чувствует тяги пройти туда, это просто часть композиции. Свет в глубине не является для него целью или откровением, он — такая же часть стандартного интерьера «старинной церкви», как и всё остальное.
Эпитет «тихие», применённый Буниным к огням, необычен и создаёт сильный образный эффект, это своеобразный оксюморон. Огонь как стихия по природе своей не тих, он связан с треском, шипением, рёвом, он динамичен, жив, агрессивен в своём стремлении к жизни. «Тихий огонь» — это почти противоестественное сочетание, которое подчёркивает глубокую, болезненную неестественность всего изображённого положения вещей. Огонь церковных свечей или лампад должен гореть ровно, спокойно, но он не должен быть «тихим» в смысле беззвучности, его тишина — это тишина умирания. Тишина огней странным, но точным образом сливается с общим молчанием пространства, они становятся частью этого беззвучного, замершего мира. Это огни, которые не говорят, не свидетельствуют, не провозглашают истину, они просто существуют по инерции, потому что так положено, так заведено. Они горят не потому, что выражают живую веру и молитву, а потому, что их обязан кто-то зажигать, как часть музейного или ритуального обслуживания, их тишина — знак ритуала, утратившего живое содержание.
Красный цвет огней, на который указывает глагол «краснеющие», тоже несёт в себе определённую смысловую нагрузку, хотя и приглушённую общим контекстом. Красный — это цвет крови, жертвы, страсти, огня, царственности, в христианской символике он означает кровь Христову, мученичество, праздник Пятидесятницы, любовь. Но здесь красный не сияет, не полыхает, а именно «краснеет», это приглушённый, тлеющий, угасающий оттенок, лишённый энергии и яркости. Он не напоминает о животворящей, искупительной крови, пролитой за жизнь мира, а скорее о засохшей, о прошлой жертве, которая больше никого не спасает. Этот красный не спасительный, а декоративный, эстетический, такой же красный, какой может быть на картине или в витраже, он не вызывает трепета. Он не будит в душе воспоминания о страсти и воскресении, а лишь отмечает для глаза наличие некоего предмета в глубине помещения, выполняет роль цветового акцента. Цвет, таким образом, тоже утратил свою глубокую символическую энергию, стал просто одним из физических свойств предмета, его внешним признаком.
Семисвечник стоит на престоле, который, как уточняет автор, «убранном кружевами», и это сочетание является, пожалуй, одной из самых сильных, почти кощунственных деталей. Престол — это самое священное место в христианском храме, место совершения евхаристии, символический трон невидимого Бога, центр всего сакрального пространства. Его уборка кружевами, этими тонкими, воздушными, но глубоко мирскими, даже кокетливыми изделиями, выглядит крайне неоднозначно и двусмысленно. Кружево — украшение для платьев, салфеток, скатертей, мебели, элемент бытового, буржуазного, часто женского уюта и изящества, оно чуждо строгой, возвышенной символике престола. Эта, казалось бы, мелкая деталь окончательно и бесповоротно профанирует сакральное пространство алтаря, низводит его до уровня будуара или гостиной. Престол превращён в подобие изящной мебели, в предмет интерьера, который нужно украсить, чтобы он соответствовал эстетическим представлениям посетителей. Кружево здесь становится символом триумфа эстетики, декора, внешней красивости над духовностью, сутью, внутренним содержанием, что является ключевой темой всего описания.
Нельзя не учитывать и широкий историко-культурный контекст эпохи модерна, в которую создавался рассказ, для понимания этой детали. Для стиля модерн, господствовавшего в искусстве и дизайне на рубеже веков, характерны извилистые линии, растительные орнаменты, утончённость, эстетизация всего, включая быт. Кружева на престоле могут быть отголоском, следом этой всеобщей эстетизации, захватившей даже религиозную сферу, где всё должно быть красиво и изящно. Даже вера, даже святыня становятся объектом эстетического потребления, украшения, их нужно подать в соответствующей, модной и красивой «упаковке». Но эта красота, по Бунину, мертвенна, она похожа на красивый макияж на лице покойницы, она не оживляет, а лишь консервирует смерть. Сам писатель, с его культом естественной, не приукрашенной красоты, органичной простоты и ясности, ненавидел такую вычурную, претенциозную эстетизацию. Его описание с кружевами на престоле — это не просто констатация, а тонкая, но убийственная сатира на вырождение вкуса и подмену духовных ценностей ценностями декоративными.
Семисвечник как источник слабого, естественного света закономерно контрастирует с другим типом освещения в рассказе — ярким, гарантированным электричеством на «Атлантиде» и в отелях. На корабле и в гостиницах свет ровный, яркий, обильный, он заливает всё пространство, не оставляя мест для тени или тайны, он продукт технологического прогресса. Он не мерцает, не «краснеет», он просто есть, как есть вода в кране или отопление, он часть комфорта, гарантированного сервиса. Искусственный, технический свет в этом противостоянии символически побеждает естественный, сакральный свет веры, прогресс побеждает традицию. Однако эта победа, показывает Бунин, является пирровой, потому что электрический свет, при всей своей надёжности, не несёт в себе никакого смысла, не говорит о вечном. Он только позволяет лучше, чётче видеть ту самую пустоту, фальшь и бездушие окружающего героя роскошного мира. Тихий, краснеющий огонёк семисвечника, хоть и слаб, и почти беспомощен, но всё же напоминает о другом свете, не от сети. Он напоминает о свете, который был прежде всех ламп и люстр, о свете истины, веры и благодати, который, однако, в этом месте уже не светит, а лишь тлеет.
Образ угасающего, почти потухшего светильника — это традиционный, архетипический символ конца, упадка, приближающейся смерти, используемый в культурах многих народов. В античности на похоронах гасили светильники, в христианстве горящая свеча — символ человеческой души, горения веры, жизни перед лицом Бога. Потухающая, догорающая свеча всегда была знаком смерти, угасания души, окончания земного пути, она несла в себе эсхатологический смысл. Семисвечник с его «тихими» огнями — это символ угасания целой культуры, целой цивилизации, основанной на христианской вере и трансцендентных ценностях. Новый мир «Атлантиды», мир господина из Сан-Франциско, сияет ярко, ослепительно, но это свечение бездуховной, материальной цивилизации, живущей сегодняшним днём. Старый мир, мир веры, истории, традиции, догорает, как эти краснеющие в глубине алтаря огоньки, и его свет уже не может никого согреть или указать путь. Герой стоит на грани этих двух миров, но он всем своим существом принадлежит новому, тому, что сияет электричеством, тому, что не задаёт вопросов о смысле.
Часть 7. Старуха: последняя прихожанка
Одинокая старуха — это единственный живой человек в этом безжизненном, пустом пространстве, и её одиночество подчёркнуто эпитетом и является абсолютным, тотальным. Она не молится, не крестится, не двигается, не проявляет никаких признаков какого-либо взаимодействия со средой или с сакральным, она просто присутствует. Её фигура не оживляет зал, а, наоборот, многократно усиливает ощущение конечного запустения, конца, угасания, довершая собой картину полного опустошения. Старость здесь — это не символ мудрости, святости или умудрённости опытом, а образ физической и, возможно, духовной дряхлости, не итог пути, а его распад. Она может олицетворять саму веру, состарившуюся, одряхлевшую, одинокую и никому не нужную в этом новом, стремительном мире денег и комфорта. Старуха — это призрак прошлого, задержавшийся в опустевшем доме, чьё время безвозвратно ушло, но который ещё не осознал этого до конца. Её присутствие не вносит жизни в пространство, а делает его ещё более мёртвым, подчёркивая, что и жизнь здесь уже не настоящая, а остаточная, инертная, почти неотличимая от смерти.
Старуха находится «среди тёмных деревянных парт», и эта пространственная деталь крайне важна для понимания её образа и всего интерьера. Парты — это школьная, учебная мебель, что немедленно вызывает ассоциацию с учебным заведением, классом, аудиторией, а не с храмом. Церковь уподобляется школе веры, где когда-то учили догматам, молитвам, где шёл процесс катехизации, но урок, похоже, давно и окончательно кончился. Ученики разошлись, не выучив урока или потеряв к нему интерес, и осталась одна старуха, которая, возможно, не поняла, что урок окончен, и ждёт продолжения. Или же она — последняя, забытая всеми учительница, оставшаяся в пустом классе после ухода учеников, хранительница знаний, которые больше никому не нужны. Тёмный, мрачный цвет парт символизирует тот мрак незнания, духовного невежества, в котором пребывает современный мир, отвернувшийся от веры. Старуха сидит в этом мраке, не пытаясь его рассеять, она смирилась с ним, как смирилась со своим одиночеством, она стала его частью.
Интересно проследить параллели между этим образом и другими аборигенами, возникающими в тексте рассказа, чтобы понять его место в системе бунинских персонажей. Это и мальчишки, картаво выкрикивающие «Kgoya-al!», являющиеся частью туристического бизнеса, пытающиеся что-то продать. Это и каприйские нищие с палками, которые будут сопровождать туристов на осликах, тоже маргинальные, обездоленные фигуры. Все они — люди с периферии того яркого, денежного мира, в котором вращается герой, они обитают на его задворках, их жизнь контрастна его комфорту. Но старуха в церкви принципиально отличается от них своей абсолютной пассивностью, отрешённостью, отсутствием какой-либо утилитарной функции, даже функции попрошайничества. Она не пытается ничего продать, получить, ей не нужно внимания туристов, она просто существует в этом пространстве, стала его неотъемлемой деталью. В этой её пассивности и отрешённости есть своё трагическое достоинство, её отличие от суетного, корыстного мира, но это достоинство обречённого.
С точки зрения композиции описания, старуха является важной точкой покоя, статики в ряду сменяющих друг друга деталей, она завершает «вертикальный» осмотр. После пустоты, молчания, взгляда в глубину на огоньки, взгляд наблюдателя наталкивается на эту человеческую фигуру, которая могла бы внести жизнь. Но эта фигура столь же статична и безжизненна, как и всё вокруг, она не вносит оживления, а лишь завершает, запечатывает картину тотального запустения. Она — последний живой штрих в картине неживого, после которого взгляд неизбежно скользит вниз, к полу, к «гробовым плитам», завершая круг осмотра. Старуха служит своеобразным мостом, связующим звеном между сакральным (семисвечник в алтаре) и профанным, смертным (плиты под ногами). Она принадлежит обоим мирам: она ещё живой человек, но её возраст, одиночество и окружение говорят о близости к смерти, к небытию. Её фигура связывает тему угасающей, одинокой веры с темой физической, неизбежной смерти, которая буквально лежит под ногами. Она — немое напоминание любому посетителю, в том числе и герою, о том, что и он сам когда-нибудь станет таким же — одиноким, ненужным, сидящим в пустоте.
В русской литературной и культурной традиции образ старухи, особенно старухи в церкви, — явление частое и несущее определённую смысловую нагрузку. У Достоевского, Лескова, Тургенева такие старухи часто являются носительницами простой, народной, непоколебимой веры, корневой религиозности, не испорченной интеллектуализмом. Их вера искренна, непосредственна, сильна, она является опорой и утешением в жизни, они — хранительницы некоего духовного тепла. У Бунина же старуха в церкви лишена даже этого признака простой, живой веры, она не молится, она просто сидит, она — пустая оболочка ритуала. От неё не исходит тепло молитвы, внутреннего горения, она — законсервированный, застывший образ самого ритуала, утратившего содержание. Писатель показывает, что иссякла, выдохлась не только официальная, институциональная религия, но и стихийное, народное, бытовое благочестие, корневая вера. Осталась лишь пустая привычка приходить в знакомое, когда-то значимое место, по инерции, без понимания зачем, это конец некой большой исторической эпохи.
В более широком, почти аллегорическом плане, старуха может быть воспринята как символ самой Европы, состарившейся в своей истории, исчерпавшей свои духовные силы. Европа, создавшая великую христианскую культуру, воздвигшая готические соборы и написавшая «Божественную комедию», теперь сидит в пустом храме, одинокая и погружённая в себя. Её лучшие, творческие дни позади, она живёт памятью и музеями, она стала объектом осмотра для других, более молодых и энергичных цивилизаций. Молодые, прагматичные американцы вроде господина из Сан-Франциско посещают её как гигантский, интересный музей, не понимая и не чувствуя её внутренней трагедии. Для них она — лишь набор достопримечательностей, пунктов в маршруте, её духовные муки им непонятны и неинтересны. Бунин, русский европеец, болезненно любивший и знавший Европу, с огромной болью и прозорливостью ощущал этот духовный закат старого мира. Его рассказ во многом является реквиемом по этой Европе, которая из духовного центра мира превратилась в красивую, но пустую туристическую декорацию. Старуха в церкви — безмолвная, скорбная аллегория этой умирающей, забытой Богом Европы, которая ещё помнит о славе, но уже не может её воспроизвести.
Важно отметить, что описание старухи дано Буниным без каких-либо явных эмоциональных оценок, сочувствия, жалости или осуждения, это чистая констатация. Автор не сочувствует ей явно, не жалеет, не призывает читателя к сожалению, он просто фиксирует факт её присутствия и её одиночества. Это полностью соответствует общей объективной, почти протокольной, «бронированной» манере всего рассказа, где авторское отношение скрыто за чеканностью деталей. Но сама по себе деталь «одинокая старуха» в таком контексте, среди пустоты, молчания и мрака, обладает огромной эмоциональной силой и неизбежно вызывает у чуткого читателя сильное чувство. Бунин достигает этого эффекта не прямым высказыванием, не риторикой, а безупречно точным, почти математическим подбором и расстановкой деталей внутри образа. Его метод — это показ, а не рассказ, демонстрация, а не морализация, доверие к силе самого факта, правильно поданного. Старуха становится мощнейшим, хотя и тихим, эмоциональным акцентом в целом холодном, безоценочном описании, через неё читатель невольно ощущает весь ужас этой духовной пустыни.
Если смотреть на этот образ в перспективе всего рассказа, то старуха зловеще предвосхищает ближайшее будущее семьи самого господина из Сан-Франциско. После его внезапной, нелепой смерти его жена и дочь в одно мгновение превратятся в таких же одиноких, потерянных, ненужных фигур в чужом мире. Их будут окружать не тёмные церковные парты, а роскошные, но чужие и уже враждебные интерьеры отеля, откуда их поспешат выпроводить. Они тоже окажутся абсолютно ненужными, их просьбы проигнорируют, их присутствие станет обузой, с ними будут говорить с холодной вежливостью, лишённой всякого сочувствия. Старуха — это пророческий образ участи всех, кто потерял свою опору, свой смысл, свою связь с миром, кто остался один на один с пустотой. Она сидит в храме, который когда-то был духовным домом для тысяч, но стал чужим, как отель стал чужим для семьи героя после смерти её главы. Так и герои рассказа везде чужие, их дом — иллюзия, временно созданная деньгами, их конечный удел — одиночество, возможно, более страшное, чем у старухи, потому что у неё хоть есть привычное, раз и навсегда данное место.
Часть 8. Парты: церковь как школа без учеников
«Тёмные деревянные парты» — это деталь, которая резко и неожиданно смещает восприятие всего пространства, внося в него чуждый, почти абсурдный элемент. Парты однозначно ассоциируются со школой, лекционным залом, аудиторией, местом обучения, а не с храмом, местом молитвы и таинства. Их наличие в церкви может указывать на её дополнительную, просветительскую функцию, на то, что здесь когда-то велось обучение катехизису, проходили беседы. Но школа без учеников — такое же абсурдное, печальное и мёртвое зрелище, как церковь без верующих, это пространство неудавшейся передачи знания, прерванной традиции. Тёмный, мрачный цвет дерева усиливает ощущение глухого мрака, неведения, забытья, в котором пребывает это место, будто само знание здесь потемнело и состарилось. Парты стоят ровными, безжизненными рядами, на них никто не сидит, они ждут тех, кто уже никогда не придёт, они — памятник несостоявшемуся научению, незавершённому образованию. Церковь, получается, не смогла передать своё знание, свою веру следующему поколению, она осталась с пустыми партами, как с немыми укоряющими свидетелями своего поражения.
С точки зрения исторического быта и церковного убранства, в католических храмах того времени действительно чаще стояли скамьи для прихожан, иногда с откидными сиденьями. Парты же, с откидными столешницами для письма, — это мебель, более характерная именно для учебных заведений: школ, гимназий, университетских аудиторий. Возможно, Бунин описывает какую-то конкретную церковь, которая была приспособлена для проведения лекций, богословских диспутов или даже концертов, что было не редкостью. Однако в контексте его художественного замысла выбор именно слова «парты», а не «скамьи», несомненно, является намеренным, рассчитанным на определённый эффект. Парты предполагают пассивное слушание, конспектирование, получение информации, а не активное, личностное участие в молитве или таинстве, которое предполагает скамья. Они превращают прихожанина в ученика, а священника или проповедника — в учителя, передающего сумму знаний. Но здесь нет ни учителя, ни учеников, есть лишь пустая, мёртвая аудитория, что говорит о превращении религии в предмет изучения, в мёртвую доктрину, а не в живую жизнь духа.
Тёмный цвет парт, на который Бунин специально обращает наше внимание, можно и нужно трактовать и символически, а не только как описание материала. Тёмное, почерневшее от времени дерево — это старое дерево, возможно, дуб или ясень, оно несёт в себе память о многих поколениях, сидевших здесь. Но теперь эта память никому не нужна, она замкнута в самой материи, она не востребована, не переводится в живую традицию, она стала просто свойством предмета. Тёмный цвет — это также цвет траура, скорби, уныния, он контрастирует с предполагаемой белизной, чистотой и светом духовного просветления, к которому вело обучение. Ученики, сидевшие за этими партами, должны были выйти из тьмы незнания, язычества, греха к свету веры, истины и благодати. Но они не пришли, процесс прервался, и тьма осталась непобеждённой, она въелась в сами парты, стала их сущностью, а свет остался лишь крошечными точками в далёкой глубине. Таким образом, парты становятся символом провала самой миссии просвещения, которая была возложена на церковь, символом торжества тьмы над попыткой её рассеять.
Парты как тип мебели предполагают порядок, дисциплину, систематичность, организацию пространства для эффективного усвоения информации. Они расставлены ровными, параллельными рядами, подчиняясь строгой, прямоугольной логике, они воплощают идею упорядоченности, иерархии (учитель — ученики). Этот когда-то осмысленный порядок теперь абсолютно бессмыслен, так как нет того, кто должен его соблюдать, для кого он был создан, он висит в пустоте. Беспорядок живого, спонтанного общения, молитвы, личного поиска сменился мёртвым, геометрическим порядком пустоты, который страшнее любого хаоса. В этом отражается общая тема всего рассказа о ложном, механическом, внешнем порядке, который царит на «Атлантиде» и в жизни героя. Порядок расписания, обедов, развлечений, слуг — такой же мёртвый, лишённый внутреннего смысла, создающий лишь иллюзию осмысленности и контроля над жизнью. За этим порядком, как и за рядами парт, скрывается экзистенциальный хаос, абсурд, пустота и неотвратимость смерти, которую никакой порядок не может отменить. Ровные ряды пустых парт — это ёмкий символ этой иллюзорной, бессмысленной упорядоченности всей цивилизации, изображённой Буниным.
Образ школы, классной комнаты, неизбежно отсылает нас к теме воспитания, формирования человека, передачи культурных кодов и ценностей от одного поколения к другому. Герой рассказа, господин из Сан-Франциско, — продукт совершенно иной «школы», иной системы воспитания и формирования личности. Его воспитала не церковь, не гуманитарная традиция, а бизнес, коммерция, дух наживы и успеха, не вера, а стремление к материальному благополучию и статусу. Его мораль — это мораль эффективности, расчёта, конкуренции, потребления, это мораль «self-made man», который всего добился сам. Церковь как школа традиционных, христианских ценностей: смирения, милосердия, любви к ближнему, приоритета духовного над материальным — для него просто не существует. Он заходит в неё как в музей, не для того чтобы учиться, переосмыслить свою жизнь, а чтобы осмотреть, поставить галочку, получить культурный капитал. Пустые парты — это безмолвный приговор той системе воспитания, которую он прошёл, системе, которая дала ему всё, кроме самого главного — понимания смысла жизни и смерти.
В интертекстуальном плане образ пустой школы, заброшенного класса может отсылать к известным мотивам русской классической литературы, в частности к Гоголю. У Гоголя в «Мёртвых душах» есть знаменитая сцена в опустевшей классной комнате уездного училища, которая тоже дышит запустением и тоской. Там тоже царит дух вымирания, угасания, бесполезности усилий, хотя гоголевский мир ещё полон призрачной, гротескной жизни. Бунин, как глубокий наследник русской классической традиции, безусловно, развивает и переосмысляет этот мотив в новых исторических условиях. Однако различие существенно: у Гоголя школа, пусть и убогая, была живой, в ней что-то происходило, пусть и смешное и печальное, здесь же школа мертва изначально, в ней ничего не было. Это различие показывает ту глубину духовного кризиса, ту пропасть опустошения, которая, по мысли Бунина, образовалась между XIX и XX веком. XIX век ещё боролся с бездушием, обличал его, искал выход, XX век у Бунина уже лишь констатирует его как окончательную, бесповоротную данность, как приговор. Пустые парты — знак окончательной, безоговорочной победы «мёртвых душ» над живыми, победы, после которой уже не осталось даже видимости жизни.
Пространственно парты находятся между старухой и гробовыми плитами, они занимают промежуточное положение в композиции описания, что символично. Они расположены между жизнью, представленной одинокой старухой (пусть и угасающей), и смертью, представленной плитами под ногами. Сами парты неживые, но они предназначены для живых, они — инструмент передачи знания, культуры, традиции, то есть того, что связывает поколения и побеждает смерть. Их пустота, незанятость означает разрыв в этой передаче, остановку культурной и духовной традиции, победу смерти над жизнью в её самом важном аспекте. Знание о смерти (символически заложенное в плитах) не передано, знание о жизни (в её духовном измерении, которое могла дать церковь) не востребовано. Парты становятся символом этого рокового разрыва, этой культурно-духовной катастрофы, когда цепь преемственности порвалась. Герой стоит на этих плитах, смотрит на старуху, но не видит и не понимает связи между ними, не видит себя в этой цепи. Он не ученик, он турист, и школа для него — просто ещё одно помещение с необычной мебелью, которую стоит отметить.
Деталь «тёмные деревянные парты» завершает создание образа интерьера как чего-то чужого, официального, казённого, недомашнего, лишённого уюта и тепла. В нём нет уюта, тепла, домашности, всё казённо, функционально, безлико, даже старуха выглядит как часть этой казённости. Это пространство, где человек не может и не должен чувствовать себя как дома, он всегда здесь посетитель, сторонний наблюдатель, экскурсант. Таков и весь мир героя рассказа: отели, пароходы, рестораны — всё временное, арендованное, обставленное чужой мебелью, не имеющее к нему личного отношения. У него нет своего настоящего дома, своего укоренённого места в мире, есть только временный маршрут, цепочка временных пристанищ. Церковь с партами — лишь часть этого бездомного, кочевого мира, мира постоянных перемещений и временных остановок, где всё можно осмотреть и оставить позади. Она не даёт пристанища, не утешает, не даёт ответов, она лишь демонстрирует свою чужеродность и пустоту. Герой, стоя на скользких плитах среди пустых парт, бессознательно, может быть, чувствует эту всеобщую бездомность, но, конечно, не может её осмыслить и выразить.
Часть 9. Гробовые плиты: смерть под ногами
«Скользкие гробовые плиты под ногами» — это кульминационная деталь в создании ощущения смерти, её физического, тактильного присутствия в пространстве храма. До этого смерть присутствовала метафорически, в образах пустоты, угасающего света, одинокой старости, она витала в воздухе как настроение. Теперь она становится буквальной, материальной, физической: плиты — это надгробия, вмурованные в пол, по которым ходят живые люди, не задумываясь. Скользкость их поверхности добавляет к зрительному образу важное ощущение опасности, неустойчивости, ненадёжности того, на чём стоишь, фундамента бытия. Человек в этом храме буквально стоит на смерти, она — основа, фундамент его нынешнего существования в этом месте, и она же угрожает ему падением. Но в этом факте нет и тени христианского благоговения перед усопшими, надежды на воскресение, есть лишь лёгкое бытовое неудобство, о которое можно поскользнуться. Смерть стала частью интерьера, декоративным, историческим элементом, утратившим свой священный ужас и метафизическую весомость, она обезоружена и приручена.
Исторически в средневековых европейских, особенно католических, церквях действительно было принято хоронить знатных или богатых людей прямо под полом храма. Надгробные плиты с эпитафиями, гербами, изображениями становились частью напольного покрытия, и по ним ходили прихожане. Эта практика должна была подчёркивать связь живых и мёртвых в лоне церкви, единство общины во Христе, напоминать о бренности жизни и надежде на вечную. Для верующего человека хождение по таким плитам было мощным напоминанием о собственной смертности, но напоминанием в контексте веры, любви и молитвы за усопших. В бунинском описании этот древний обычай полностью лишён какого бы то ни было духовного, сакрального смысла, он опустошён, профанирован. Плиты просто есть, они скользкие (возможно, от сырости или полировки), может быть, даже неприятные на ощупь, они — часть пола. Напоминание о смерти не приводит здесь ни к каким размышлениям о вечности, покаянию или молитве, оно лишь констатируется как факт, как констатируется наличие картины на стене.
Тактильное качество «скользкие» является ключевым для этой детали, оно переводит образ из визуальной в физическую плоскость, заставляя читателя почувствовать кожей. Оно создаёт непосредственный физический дискомфорт, нарушает ощущение устойчивости, уверенности в себе, безопасности своего положения в пространстве. Поскользнуться, упасть на могильной плите в храме — это кощунственно, страшно и нелепо одновременно, это смешение высокого и низкого, священного и профанного. Это ощущение подспудной, скрытой опасности, которая таится в самом основании, в фундаменте, на котором всё зиждется, опасности, от которой не застрахован никто. Герой, господин из Сан-Франциско, вероятно, ступает по этим плитам осторожно, стараясь не поскользнуться, но эта осторожность — осторожность туриста, а не кающегося грешника. Он боится упасть, испачкать дорогой костюм, выглядеть нелепо, а не оскорбить память усопших, не нарушить святость места. Его отношение к смерти здесь такое же потребительское, отстранённое и поверхностное, как и ко всему остальному в этом путешествии, смерть — часть экскурсии, которая может доставить мелкие неудобства.
Плиты находятся «под ногами», то есть в самом низу поля зрения, куда взгляд опускается почти рефлекторно после осмотра пространства на уровне глаз. Взгляд, скользнув по старухе, сидящей среди парт, неизбежно опускается вниз, на то, на чём сам наблюдатель стоит, завершая круг осмотра. Это движение сверху вниз символически очень важно: оно означает нисхождение от призрачной, остаточной жизни (старуха) к твёрдой, неоспоримой реальности смерти (плиты). Плиты — это твёрдая, холодная, непреложная реальность, в отличие от пустоты и молчания, которые можно трактовать как отсутствие, они есть неоспоримое присутствие смерти. Они материальны, их можно потрогать, по ним можно поскользнуться, они — последний, базовый уровень реальности в этом помещении. Вся красивая, величавая архитектурная конструкция храма, все его символы и образы, стоят, в конечном счёте, на этом фундаменте из могил, из смерти. И вся жизнь героя, со всем её комфортом, роскошью, развлечениями, планами, тоже стоит на том же фундаменте, о котором он не хочет думать. Его финансовая империя, его «Атлантида» тоже плывут над бездной, над чёрными трюмами, где трудятся и умирают другие люди, и над бездной его собственной конечности.
Образ скользких, гробовых плит зловеще и точно предвосхищает сцену смерти самого героя, которая произойдёт совсем скоро, в читальне отеля. Он упадёт на пол, будет биться в конвульсиях, скользя, возможно, по ковру, его тело будут волочить, снимать с него обувь, смокинг. Его смерть будет такой же нелепой, физиологической, лишённой всякого величия и смысла, какой является образ скользких плит в храме. Плиты в церкви — словно репетиция, намёк, аллегория этого будущего падения, указание на его неизбежность, на то, что смерть всегда под ногами, в самом основании пути. Но герой, конечно, не читает этих намёков, не расшифровывает аллегорий, он просто переступает через плиты, идя дальше, к следующей достопримечательности. Он не знает, что очень скоро сам станет таким же «грузом», таким же телом, которое будут спешно, с отвращением увозить в ящике из-под содовой воды, пряча от живых. Ирония Бунина здесь беспощадна: герой равнодушно ходит по чужим могилам, не думая о смерти, а его собственная могила уже ждёт его. Причём ждёт в куда менее почётном виде — не в мраморной плите в старинном храме, а в ящике из-под содовой, в чёрном трюме корабля.
В философском плане плиты символизируют бренность, тленность всего материального мира, всего, что построено руками человека, включая цивилизацию и культуру. Всё, что создаёт человек, — величественные храмы, могущественные империи, огромные состояния, — в конечном итоге ляжет в прах, станет пылью, забудется. Плиты — это материальное напоминание об этом неумолимом законе, о котором не хочет слышать современный, прогрессирующий мир, уверовавший в свою исключительность. Герой построил свою жизнь на отрицании, на вытеснении этого закона, на вере в бесконечный прогресс, технический комфорт и силу денег. Он думает, что его богатство, его статус защитят его от этой скользкости, этого холода, этой конечности, дадут ему вечную молодость и безопасность. Но деньги лишь делают его смерть более унизительной и комичной, потому что с ним, мёртвым, обращаются как с вещью, с помехой, которую нужно быстро убрать с глаз долой. Плиты бесстрастны, они равно принимают в себя и богатых, и бедных, и знатных, и простых, их скользкая поверхность — последняя реальность, с которой сталкивается каждый, независимо от его счёта в банке.
Само слово «гробовые», выбранное Буниным вместо более нейтрального или благозвучного «надгробные» или «могильные», усиливает эффект, делает его более жёстким. «Гробовая» напрямую, без обиняков отсылает к гробу, к тому, что внутри, к тлению, к разложению, это слово более конкретное, страшное, лишённое намёка на память или уважение. Оно звучит почти вульгарно, грубо на фоне возвышенных «величавый», «семисвечник», «престол», внося в описание ноту резкого, безжалостного реализма. Это слово как бы срывает последние покровы, обнажает суть за всеми красивыми формами и символами, говорит: всё это — только надгробия, только смерть. Язык сам, лексическим выбором, выполняет работу разоблачения, срывания масок, обнажения той реальности, которую призваны скрыть архитектура и искусство. Бунин был мастером подобных лексических контрастов, столкновений высокого и низкого стиля, которые работали на главную мысль. «Гробовые плиты» в таком контексте — это окончательный, беспощадный приговор всей той красивой, размеренной, но пустой жизни, которую ведёт герой, приговор, высеченный в камне.
В контексте всего рассказа плиты тесно связывают церковь с другими важными локациями, создавая единую сеть образов смерти. В трюме «Атлантиды» есть своя «преисподняя», свой ад в виде исполинских топок, где трудятся полуголые, облитые потом люди, — это тоже царство смерти-в-жизни. В номере отеля на Капри, куда положат умирающего героя, будет стоять «дешёвая железная кровать», похожая на погребальный одр, и будет висеть пузырь со льдом. Плиты в церкви — это первый явный, броский, почти вызывающий знак смерти, который встречает герой в Старом Свете, первое прямое напоминание. Дальше будут намёки, дурные сны, отвратительная погода, но этот знак — самый прямой, материальный, его невозможно игнорировать, можно лишь не понять. Однако герой действительно не понимает языка вещей, языка символов, он понимает только язык фактов, цифр, расписаний, меню. Фактом для него станет только его собственный сердечный приступ, всё остальное — лишь впечатления. А пока он перешагивает через плиты, направляясь к следующему пункту своей программы — к «непременно знаменитой» картине, даже не подозревая, что идёт навстречу собственной судьбе.
Часть 10. Картина: искусство вместо иконы
Завершает всё описание и одновременно весь путь взгляда по интерьеру упоминание картины: «чьё-нибудь «Снятие со креста», непременно знаменитое». Картина становится кульминацией визуального ряда, последним объектом внимания, после которого осмотр, видимо, заканчивается и можно выходить. Религиозный сюжет («Снятие со креста») оценивается и воспринимается здесь исключительно с художественной, эстетической, искусствоведческой точки зрения. Критерий её ценности — слава, известность, принадлежность кисти того или иного мастера, её наличие в путеводителях, а не её духовное содержание или способность вызывать молитву. Картина окончательно и бесповоротно заменяет собой икону, то есть сакральный образ, предназначенный для молитвенного созерцания, для соединения с первообразом. Она становится не окном в горний мир, а предметом эстетического любования, критического разбора, исторического интереса. Искусство в этой логике вытесняет религию, становится новой, светской формой культа, культом красоты, мастерства, гения. Но и этот культ, показывает Бунин, в данном контексте мёртв, потому что картина просто висит на стене, никого не спасая и ни к чему не призывая, она — часть музейной коллекции.
Сюжет «Снятие со креста» — один из самых драматичных и эмоционально насыщенных в христианском искусстве, изображающий момент предельного страдания, человеческой скорби и божественной жертвы. Он показывает тело умершего Христа, снимаемое с креста, оплакиваемое Богоматерью и учениками, это кульминация Страстей, точка высшего отчаяния перед надеждой воскресения. Для верующего человека созерцание этой сцены — напоминание о глубине жертвы, о величии любви, о сопричастности страданию, это повод для глубокого покаяния и молитвы. Для туриста, каким является господин из Сан-Франциско, это просто красивая, эмоционально сильная, мастерски исполненная композиция, возможно, известная ему по репродукциям или рассказам. Герой не сопереживает страданию Христа и Богородицы, он не идентифицирует себя с участниками события, он проверяет, знаменита ли картина, является ли она must-see. Его интерес — это интерес коллекционера впечатлений, знатока, ценителя, а не кающегося грешника, ищущего спасения. Религиозное чувство, таким образом, окончательно подменяется художественным вкусом, эстетическим переживанием, что является высшей стадией профанации сакрального в этом пространстве.
Неопределённое местоимение «чьё-нибудь» в этом контексте звучит особенно иронично и разоблачительно, снижая высокий пафос сюжета. Оно показывает, что для героя неважно, кто именно автор, Рубенс, Рембрандт или ван дер Вейден, важно, что картина знаменита, что её стоит увидеть. Имя автора — это просто ярлык, бренд, повышающий культурную ценность впечатления, маркер, который можно отметить в памяти или в дневнике путешествий. Вместо личного, неповторимого переживания перед конкретным произведением происходит быстрая проверка по внутреннему или внешнему каталогу знаменитостей. Герой как бы мысленно ставит галочку: видел знаменитое «Снятие со креста», приобщился к высокому искусству, выполнил культурную программу. Это отношение он распространяет на всю Европу в целом, воспринимая её как гигантский, хотя и несколько обветшавший музей, который нужно обойти. Он не вступает в живой, трудный диалог с культурой, не пытается её понять, он её инвентаризирует, коллекционирует, потребляет. Картина в этом смысле становится символом, квинтэссенцией этого потребительского, поверхностного отношения к величайшему наследию человеческого духа.
Эпитет «непременно знаменитое», поставленный в самый конец длинной фразы, звучит как саркастическая, почти издевательская формула, финальный аккорд в симфонии профанации. «Непременно» означает «обязательно», это непреложное требование, которое предъявляется к достопримечательности, условие её ценности для туриста. Если картина не знаменита, не атрибутирована, не входит в канон, то зачем на неё тратить время, зачем о ней упоминать? Ценность произведения определяется не его внутренним духовным или художественным содержанием, не его воздействием на душу, а внешней, социально подтверждённой репутацией. Это та же самая логика, что и в выборе отеля «Royal», «Splendid» или «Excelsior» — всё должно быть первоклассным, лучшим, самым известным, самым рекомендованным. Подлинное, уникальное переживание красоты, трагедии, святости подменяется престижным, статусным потреблением культурных благ, сбором трофеев. Герой покупает не впечатления, не опыт, а их бренды, их названия, и картина «непременно знаменитая» — один из таких брендов, ярлык качества на впечатлении.
В интертекстуальном плане можно, конечно, вспомнить реальные, всемирно известные картины на этот сюжет, которых в европейских музеях и церквях множество. Например, «Снятие со креста» Рогира ван дер Вейдена, Рубенса, Рембрандта, — это действительно вершины живописи, шедевры, перед которыми преклоняются. Бунин, тонкий знаток и ценитель изобразительного искусства, несомненно, видел многие из них и, возможно, в описании имел в виду какую-то конкретную работу. Однако для целей литературного анализа важнее не конкретная отсылка, а сам принцип отношения к произведению искусства, который демонстрируется в тексте. Картина становится последним, завершающим звеном в цепочке подмен: Бог подменён пустотой, живая вера — мёртвым ритуалом, смерть — скользкой плитой. Теперь и величайшая искупительная жертва, центральное событие христианства, подменена художественным шедевром, предметом эстетического любования. Духовная реальность окончательно, тотально заменена культурной симуляцией, музеем, где всё расставлено по полочкам и снабжено этикетками, но ничего не живёт.
Картина висит в храме, но она, судя по описанию, не является иконой в строгом, каноническом смысле, это станковое произведение, «картина». Это, скорее всего, произведение эпохи Возрождения или барокко, перенесённое в сакральное пространство, но изначально создававшееся как художественное полотно. Его присутствие в храме ещё раз подчёркивает музейный, собирательный характер всего помещения, которое стало хранилищем предметов искусства на религиозную тему. Храм превращается в картинную галерею, в паноптикум, где выставлены произведения, иллюстрирующие религиозные сюжеты, но не являющиеся объектами культа. Молитвенное, благоговейное созерцание заменяется эстетическим, критическим, историческим интересом, дистанцией зрителя. Это соответствует общей тенденции секуляризации европейской культуры, переносу религиозных сюжетов и образов в сферу чистого искусства, лишённого культовой функции. Бунин как художник фиксирует этот исторический процесс, но его тон — не одобрительный, не восторженный, а глубоко трагический, ибо искусство, оторванное от живой веры, становится просто красивой, но бесполезной безделушкой, не спасающей душу.
Упоминание картины завершает движение взгляда героя (и читателя) по интерьеру, это конечный пункт его мысленного путешествия по залу. Он начал с величавого входа, прошёл через тяжкую завесу, ощутил пустоту и молчание, заметил огоньки в глубине, увидел старуху, почувствовал плиты. Картина — это итог, финал этого осмотра, после которого больше не на что смотреть, можно поворачиваться и идти к выходу, к следующей точке маршрута. Всё осмотрено, оценено, каталогизировано, можно ставить галочку и двигаться дальше, к следующей церкви, музею, ресторану. Такой осмотр по определению исключает возможность чуда, откровения, внутреннего преображения, встречи с иным, он предполагает дистанцию и контроль. Герой выходит из церкви ровно тем же человеком, кем и вошёл, — богатым, уверенным в себе американским туристом, он не получил ни благодати, ни откровения. Он не испытал страха смерти, не ощутил присутствия Бога, не почувствовал жажды покаяния, он лишь добавил ещё один пункт в свой длинный список увиденного.
В масштабах всего рассказа упоминание этой картины пророчески предвещает другие, ещё более откровенные симуляции и подделки, которые ждут героя. Тарантелла Кармеллы и Джузеппе, нанятая влюблённая пара на корабле, разыгрывающая роман для развлечения публики, — всё это спектакли, постановки. Они призваны создавать у туристов нужные, ожидаемые, «аутентичные» впечатления, давать им готовые, безопасные эмоции, не требуя личного участия. «Знаменитое» «Снятие со креста» — такой же спектакль, только разыгранный один раз красками на холсте и застывший на века, спектакль страдания, которое можно наблюдать со стороны. Весь мир для героя, как выясняется, — это совокупность подобных спектаклей, аттракционов, услуг, которые он покупает за свои деньги, чтобы заполнить пустоту. Его собственная жизнь — это тоже спектакль успеха, благополучия, который он играет перед собой и другими, и который внезапно, грубо обрывается. Смерть оказывается единственной реальностью, которую нельзя купить, инсценировать, отменить или сделать частью шоу. Но и её в этом мире пытаются упаковать, спрятать, сделать как можно менее заметной — в ящик из-под содовой, в чёрный трюм, подальше от глаз веселящихся пассажиров.
Часть 11. Язык и стиль: как создаётся эффект
Синтаксис всей цитаты построен как одно длинное, сложносочинённое предложение с однородными членами, перечисляющими детали. Оно перечисляет элементы интерьера через запятые, создавая эффект медленного, последовательного, панорамного осмотра, движения взгляда от объекта к объекту. Почти полное отсутствие глаголов действия (единственный причастие «краснеющие») передаёт статичность, застылость, мёртвенную неподвижность всей картины, её фотографическую фиксацию. Пунктуация (тире, запятые) организует смысловые паузы, задаёт особый, замедленный ритм созерцания, заставляет читателя делать остановки, вникать. Предложение начинается с «величавого входа» и заканчивается «знаменитым» «Снятием», это законченный путь, круг, который прошёл наблюдатель, исчерпывающий охват пространства. Структура фразы миметически, то есть подражательно, повторяет само движение тела и взгляда в пространстве, его логику и темп. Язык в этом отрывке перестаёт быть просто средством описания, он становится его точным аналогом, инструментом, который не сообщает, а показывает процесс. Читатель не только узнаёт о деталях интерьера, но и невольно переживает сам процесс их обнаружения, их последовательного предъявления взору.
Лексика отрывка представляет собой тонко выверенное сочетание возвышенной, почти сакральной («величавый», «семисвечник», «престол») и бытовой, даже сниженной («скользкие», «парты», «старуха») лексики. Это сочетание не случайно, оно создаёт тот самый эффект профанации, обнажения, столкновения идеала и реальности, который является главной темой фрагмента. Высокие, торжественные слова теряют свой ореол, свою силу рядом с простыми, грубоватыми, а низкие слова, оказавшись в этом контексте, приобретают зловещий, символический смысл. Бунин мастерски избегает прямых оценочных эпитетов, предпочитая нейтральные, предметные или физические характеристики: «тяжкая», «тёмные», «скользкие», «одинокая». Оценка, отношение возникают не из прямых авторских указаний, а из самого контекста, из столкновения этих слов между собой, из их взаимного расположения. Такой метод требует от читателя активного соучастия, интерпретации, умения читать между строк, видеть связи. Автор не навязывает готовых выводов, он предоставляет тщательно отобранный материал, из которого выводы проистекают почти с неизбежностью, но всё же их должен сделать сам читатель.
Ритмически предложение неоднородно, в нём есть явные нарастания и спады, напряжённые участки и точки разрядки, что соответствует смене впечатлений. Начало плавное, величавое, замедленное («величавый вход, закрытый тяжкой кожаной завесой…»), задаётся ожидание. Затем резкий, обманывающий поворот, вводящий антитезис («а внутри — огромная пустота, молчание…») — это спад, провал, разочарование. Дальше следует более дробное, суетливое перечисление мелких деталей (огоньки, старуха, парты, плиты), которое создаёт ощущение метания взгляда, поиска хоть чего-то цепляющего. Завершается предложение более развёрнутой, почти итоговой конструкцией о картине, что звучит как вывод, заключительный аккорд, постановка точки. Риторически это классическая структура: тезис (внешнее величие), антитезис (внутренняя пустота), развёрнутая аргументация (доказательства пустоты). Но содержательное наполнение этой структуры глубоко иронично: «аргументы» не опровергают антитезис, а, наоборот, мощно его подтверждают, усиливают. Ритм и синтаксис таким образом работают не просто на описание, а на раскрытие главной идеи — обмана ожиданий, разочарования, профанации.
Звукопись в отрывке, как всегда у Бунина, сдержанна, но тщательно продумана и работает на общее впечатление, создавая подсознательный фон. Повторение шипящих и свистящих согласных в словах «скользкие», «гробовые плиты», «старуха» создаёт неприятный, шелестящий, скребущий звуковой фон, ассоциирующийся с сыростью, скользкостью, старостью. Сочетания твёрдых «т» и «в» в словах «величавый», «тяжкой» дают ощущение тяжести, твёрдости, неподатливости, материальности преграды. Гласные в ключевом слове «пустота» звучат протяжно, пусто, как эхо в большом зале, они фонетически выражают смысл. Звуковая организация не бросается в глаза при первом чтении, она действует исподволь, подсознательно, усиливая общие чувства холода, скользкости, тяжести, пустоты. Бунин был виртуозом подобной неявной, но безупречно точной инструментовки прозы, где каждый звук стоит на своём месте. Его текст, поэтому, нужно не просто читать глазами, его нужно вслушиваться, произносить внутренним слухом, чтобы уловить всю полноту воздействия.
Важно обратить внимание на использование определённости и неопределённости в русском тексте, хотя в русском языке нет артиклей, эта категория выражается иначе. «Величие вход» — он определённый, это конкретный вход в конкретную церковь, который видит герой, он единственный в его поле зрения. «Чьё-нибудь «Снятие»» — неопределённое, какое-то, одно из многих, их много в Италии, неважно, чьё именно, важно, что оно есть. Эта грамматическая и смысловая разница тонко подчёркивает разное отношение наблюдателя к объектам: вход воспринимается как нечто цельное, уникальное, а картина — как типовой экспонат. Так язык незаметно фиксирует глубинный разрыв между уникальной архитектурной формой и обезличенным, серийным художественным наполнением, между местом и его содержимым. Форма индивидуальна, она принадлежит месту, а наполнение обезличено, оно продукт культурной индустрии, который можно встретить где угодно. Герой пришёл увидеть уникальное, величавое место, а обнаружил стандартный, хоть и качественный, набор достопримечательностей, которые можно найти в любом путеводителе.
Вся цитата, как и весь рассказ, выдержана в прошедшем времени, что придаёт описанию оттенок законченности, необратимости, почти судебной окончательности. Всё уже случилось, всё уже увидели, ничего нельзя изменить, можно только беспристрастно констатировать, как констатирует факт истории или протокол. Прошедшее время идеально соответствует главным темам фрагмента: смерти, угасанию, концу определённой исторической и духовной эпохи, забвению. Но также оно создаёт важный эффект художественной отстранённости, холодноватой, почти научной объективности, когда автор не вовлечён эмоционально. Автор выступает здесь как беспристрастный летописец гибели, хроникёр упадка, который фиксирует факты без гнева и пристрастия. Это, парадоксальным образом, лишь усиливает трагизм и безысходность картины, потому что читатель подсознательно ждёт сочувствия, оценки, а её нет. Есть только чеканные, отточенные, безошибочно расставленные слова, которые сами по себе, своим холодным блеском, говорят больше любых эмоциональных восклицаний.
Описание построено по принципу контраста не только на смысловом, но и на чисто зрительном, композиционном уровне, что роднит его с живописью. Тёмное (парты, общая мгла) противопоставлено светлому (огоньки в глубине, кружева), но светлое не побеждает, а лишь подчёркивает тёмное. Большие, обобщающие формы и пространства (пустота, вход) противопоставлены мелким, дробным деталям (огоньки, плиты), что создаёт ощущение распада целого на части. Вертикальные элементы (вход как вертикаль, семисвечник) противопоставлены горизонтальным (парты, плиты, старуха), и горизонталь, покой смерти, явно доминирует. Это создаёт внутренне напряжённую, динамичную картину, хотя все предметы статичны и неподвижны, напряжение идёт от столкновения элементов. Взгляд читателя вынужден метаться, сравнивать, складывать разрозненные детали в целое, пытаться понять общий смысл. Целое же, которое складывается, оказывается образом окончательного распада, утраты гармонии, смысла и жизни, торжества смерти и пустоты. Формальная, синтаксическая и композиционная упорядоченность описания лишь ярче оттеняет хаотическое, бессмысленное содержание этой пустоты.
Стиль данного фрагмента — это образец так называемой «бронированной» бунинской прозы, чеканной, плотной, защищённой от сантиментов. Проза, защищённая от сентиментальности, патетики, прямых авторских оценок и морализаторства, опирающаяся на силу факта и образа. Её мощь — в безупречной точности, сдержанности, лаконизме, в умении сказать очень многое минимальными, но превосходно подобранными средствами. Каждая деталь нагружена смыслом, но не кричит о нём, не демонстрирует свою значимость, а просто присутствует, как присутствует предмет в реальности. Такой стиль требует от читателя высокой культурной подготовки, эмоциональной и интеллектуальной чуткости, готовности к сотворчеству. Он не развлекает, не заигрывает, а заставляет работать мысль и чувство, медленно раскрывая свои глубины. В этом Бунин — прямой и достойный наследник классической русской литературы с её глубоким доверием к читателю, с её верой в его способность понять. Его безмолвная лекция о пустоте, смерти и профанации читается без единого громкого слова, но она слышна очень далеко и звучит поразительно современно.
Часть 12. Итоговое восприятие: храм после анализа
После проведённого детального, пристального разбора цитата перестаёт восприниматься как простое, пусть и мастерское, описание церковного интерьера. Она раскрывается как сжатая, концентрированная, почти символистская модель всего мира, изображённого Буниным в рассказе, его микрокосм. Мира, где внешнее, показное величие всегда и везде скрывает внутреннюю, экзистенциальную пустоту, где вся жизнь основана на отрицании смерти, которая, однако, всюду проступает. Церковь становится точной метафорой цивилизации, построившей «Атлантиду»: её величавый вход — это парадная палуба, сияющая огнями. Её пустота — духовный вакуум пассажиров, занятых только собой, её семисвечник — иллюминация, создающая иллюзию жизни. Старуха — один из многих обитателей этого мира, незаметных и одиноких, плиты — это трюм с гробом, адская работа кочегаров, картина — развлечение, тарантелла. Все элементы, все звенья сходятся, оказываются частями одной системы, одного большого механизма иллюзии, который вот-вот даст сбой.
Теперь становится совершенно понятно, почему именно этот, казалось бы, проходной эпизод занимает такое важное, ключевое место в структуре рассказа. Он не случайная зарисовка для антуража, а момент глубокой духовной диагностики, проверки, которую незаметно для себя проходит герой. Герой, сам того не ведая, подвергается испытанию в храме, пространстве, которое по определению должно будить совесть, память смертную, жажду вечного. Он должен был почувствовать хотя бы лёгкий страх, благоговение, тоску по утраченному Богу, беспокойство, но не почувствовал ровным счётом ничего. Его душа оказалась абсолютно невосприимчивой к самым мощным, проверенным веками символическим раздражителям, она спит глухим сном. Это означает, что он духовно мёртв уже сейчас, заживо, ещё до своей физической кончины, он — ходячая пустота, одетая в смокинг. Церковь, будучи традиционным местом памяти о смерти, становится для чуткого читателя страшным пророчеством о его скором конце, о его судьбе. Но, как всякое истинное пророчество, оно остаётся неуслышанным, не понятым тем, кому адресовано, как и всё в этом пустом, безмолвном пространстве.
Интертекстуальные связи цитаты после анализа видятся отчётливо и многослойно, она вписана в большой культурный контекст. Это и тема кризиса веры у Достоевского, и образ «мёртвых душ» у Гоголя, и шпенглеровская идея заката Европы, и ницшеанская «смерть Бога». Бунин вписывается в этот интеллектуальный ряд рубежа веков, но даёт свой, уникальный, не теоретический, а пластически-образный, почти живописный ответ. Его ответ — не философский трактат, а одна-единственная картина пустого храма, выписанная с леденящей душу точностью. Картина, которая оказывается страшнее любых рассуждений и концепций, потому что она показывает, а не доказывает, являет, а не аргументирует. Она показывает торжество мёртвой материи над духом, красивой формы над выветрившимся содержанием, смерти над жизнью, симулякра над реальностью. Но также она показывает и хрупкость, призрачность этого торжества: плиты-то скользкие, а огоньки ещё теплятся, не погасли окончательно. Есть намёк, тончайшая возможность иного, не такого мира, но не для героя, для него всё уже кончено, путь его предопределён с самого начала.
Символика пространства после детального разбора обретает пугающую ясность и завершённость, выстраивается в стройную систему. Храм — это классическое переходное пространство, порог между жизнью и смертью, профанным и сакральным, временным и вечным. Но его лиминальность здесь ложна, декоративна, потому что сакральное, вечное из него исчезло, ушло, остался только профанный мир, застывший в красивой позе. Это пространство симулякра, где всё лишь напоминает о святости, имитирует её, но самой святости нет и в помине, есть одна большая, хорошо сделанная подделка. Герой, войдя в него, не совершает перехода в иное состояние, не меняется, он остаётся ровно тем же, кем и был, туристом. Это с предельной ясностью доказывает, что и в своей обычной, внешней жизни он пребывает в мире симулякров, подделок под жизнь, под любовь, под счастье. Его роскошные отели, обеды, развлечения, маршруты — такие же красивые, но пустые храмы, лишённые подлинного содержания. И смерть придёт к нему не в храме, а в читальне, то есть в месте симуляции знания, культуры, где тоже всё понарошку, и это глубоко символично.
Философский смысл всего эпизода теперь можно сформулировать с большей точностью и глубиной, выведя его из конкретных образов. Он об онтологической катастрофе, о забвении бытия, о подмене подлинного, экзистенциального существования — обладанием и потреблением. Герой обладает деньгами, комфортом, впечатлениями, статусом, но он не обладает бытием, он не присутствует в своей жизни, он спит наяву. Бытие, по мысли многих философов, открывается человеку перед лицом смерти, в предельных ситуациях, в встрече с Ничто, с пустотой. Герой встречает такую пустоту лицом к лицу в этой церкви, но не узнаёт её, не вступает с ней в диалог, потому что его собственное бытие спит, не пробуждено. Его пробуждение будет кратким, страшным и бесплодным — в несколько секунд агонии, когда уже ничего нельзя будет изменить, понять, осмыслить. Церковь могла бы быть, должна была быть местом такого пробуждения, местом встречи с вечным, но она стала местом подтверждения сна, зеркалом его духовной комы. В этом трагедия не только одного героя, но и всей культуры, которая производит такие церкви, такие пустые, красивые формы.
Связь этого фрагмента с финалом рассказа теперь видится не просто ассоциативной, а глубоко структурной, почти архитектурной. Тело героя везут обратно в трюме, в ящике из-под содовой, тщательно скрывая от живых, чтобы не портить им настроение, — это прямое продолжение логики плит. Смерть надо скрыть, сделать незаметной, убрать с глаз долой, замаскировать, чтобы не нарушала иллюзию бессмертия и вечного праздника. На палубе в это время идёт бал, сияют огни, играет музыка, пары кружатся в танце — это прямое продолжение «величавого входа», внешнего блеска. А в трюме — пустота, мрак, одиночество и тело, которое никому не нужно, — это продолжение внутреннего убранства храма, его сути. Вся история господина из Сан-Франциско, от начала до конца, укладывается в простую и страшную схему: величавый вход (жизнь-путешествие) — пустота (духовная смерть) — гробовая плита (физическая смерть). Церковный эпизод — это прозрачная, но оттого не менее мощная аллегория всей его жизни и смерти, его сжатая биография. Бунин, таким образом, даёт читателю ключ к пониманию всего рассказа в одной, на первый взгляд, второстепенной сцене.
После глубокого анализа радикально меняется восприятие авторской позиции, которая казалась такой отстранённой и холодной. Кажущаяся бесстрастность, протокольность Бунина оборачивается глубочайшим, выстраданным трагическим чувством, болью за человека и мир. Он не осуждает своего героя, он понимает его как закономерный, почти неизбежный продукт определённого мира, определённого уклада жизни, цивилизации. Этот мир сам устроен как пустой храм, и герой — его самое законное, адекватное порождение, он идеально вписывается в его логику. Авторское сочувствие, безусловно, есть, но оно обращено не к индивиду, а к человечеству в целом, заблудившемуся в собственных грандиозных конструкциях, потерявшему путь. Авторский гнев тоже есть, но это гнев не на героя, а на саму цивилизацию, которая подменила жизнь симулякрами, которая убивает душу, прежде чем убивает тело. И надежда есть — она в финале рассказа, в образе абруццских горцев, славящих Деву Марию, в простой, наивной, но живой и тёплой вере. Но эта надежда остаётся за скобками истории героя, его храм без неё, его путь к ней прерван, и это делает его историю особенно безысходной.
В итоге рассмотренная цитата предстаёт как один из самых смыслоёмких, концентрационных фрагментов не только этого рассказа, но, возможно, и всей бунинской прозы. Она резюмирует, сводит воедино все основные темы произведения: смерть, пустоту, профанацию сакрального, симуляцию жизни, духовное одиночество, кризис цивилизации. Она с максимальной силой демонстрирует главные художественные принципы Бунина: безупречную точность детали, сдержанность, мощную подтекстовую символику, доверие к образу. Она служит идеальным мостом, связующим звеном между конкретным эпизодом из жизни героя и универсальными философскими, историософскими обобщениями. Её анализ позволяет понять, как устроен бунинский художественный мир — как система пустот, прикрытых великолепными, но обманчивыми фасадами, как мир накануне катастрофы. Читатель, пройдя через этот анализ, уже не может читать рассказ по-старому, наивно. Он видит за каждым описанием комфорта — скользкие гробовые плиты, за каждым развлечением — огромную пустоту, за каждым величием — тяжкую, непроницаемую завесу. И заключительный образ «Атлантиды», плывущей в тёмной, бушующей ночи, воспринимается как гигантский, плавучий храм-музей, несущий в своих недрах гроб, такой же величавый, страшный и обречённый.
Заключение
Настоящая лекция была целиком посвящена методу пристального, медленного чтения, применённому к ключевому, символически насыщенному эпизоду рассказа Ивана Бунина. Мы прошли долгий путь от первого, наивного читательского впечатления до глубокого, многослойного анализа, рассматривая каждый элемент в отдельности и в системе. Каждое слово цитаты, каждый знак препинания были рассмотрены под увеличительным стеклом, чтобы выявить их самостоятельное значение и связи с другими. В работе были задействованы и синтезированы различные подходы: литературоведческий, историко-культурный, философский, интертекстуальный, стилистический. Удалось показать, как в микроскопическом, казалось бы, фрагменте текста отражается и концентрируется весь макрокосм произведения, его главные идеи и образы. Церковная сцена оказалась не просто описательной, а символической, пророческой, структурно-образующей для всего повествования. Она даёт универсальный ключ к пониманию и личности героя, и мира, в котором он живёт, действует и умирает, мира накануне исторического слома. Проведённый анализ лишний раз подтвердил, что Иван Бунин — непревзойдённый мастер подтекста, смысловой плотности и художественной экономии, где за простотой скрывается невероятная сложность.
Главный, выстраданный смысл рассмотренного эпизода можно свести к фундаментальной теме подмены подлинного бытия — неподлинным, симулятивным существованием. Подмена живой веры — мёртвым, музеефицированным ритуалом, подмена духовности — эстетикой, подмена жизни — потреблением, подмена смерти — её декоративным, скользким изображением. Храм стал музеем именно потому, что вера стала культурным наследием, предметом изучения, а не живой, дышащей силой, преобразующей человека изнутри. Герой рассказа — закономерный продукт и одновременно жертва этой тотальной подмены, его личная трагедия в том, что он даже не подозревает о её масштабах. Он искренне считает, что живёт полной, насыщенной, достойной жизнью, а на деле лишь скользит по гробовым плитам в пустом, безмолвном зале, не видя пропасти под ногами. Его смерть — логичный, почти математический финал такой жизни, внезапное, грубое обнажение той пустоты, которую он носил в себе и которую тщетно пытался заполнить впечатлениями. Но обнажение это происходит не для него, а для окружающих, которые быстро, без эмоций устраняют помеху, восстанавливая нарушенный порядок иллюзии. Его история — это притча о тщете и обречённости цивилизации, построенной на отрицании смерти и духовности, цивилизации, плывущей, как «Атлантида», в тёмную ночь.
Метод пристального чтения, применённый в лекции, доказал свою высокую эффективность и продуктивность на этом сложном, многогранном материале. Он позволил выявить скрытые смысловые связи, культурные и религиозные коды, тонкие авторские приёмы, остающиеся незамеченными при беглом ознакомлении. Метод показал, как важно вчитываться в каждое слово, в порядок слов, в ритм и звучание фразы, в пунктуацию, ведь у Бунина нет ничего случайного. Бунинское письмо особенно благодатно и даже рассчитано на такое медленное, вдумчивое, аналитическое чтение, оно вознаграждает его сторицей. За внешней ясностью, простотой и бесстрастностью его прозы скрывается сложнейшая, точно выверенная смысловая и образная архитектоника, настоящая поэзия в прозе. Задача подготовленного читателя — не проглотить текст, а разгадать его, как сложный, но прекрасный шифр, проникнуть в его глубины. Данная лекция — лишь одна из возможных попыток такого разгадывания, предложение одного из множества ключей к пониманию бунинского шедевра. Разумеется, возможны и другие, не менее правомерные прочтения, ибо текст Бунина полифоничен, глубок и неисчерпаем, как и все великие произведения.
В перспективе дальнейшего изучения рассказа данный эпизод должен быть обязательно поставлен в смысловой ряд с другими ключевыми сценами. Ряд со сценами жизни на «Атлантиде», в Неаполе, в отеле на Капри, с финальным путешествием гроба в трюме, с абруццскими горцами. Сравнительный анализ покажет, как тема пустоты, смерти и симуляции варьируется, трансформируется, находит новые воплощения в разных декорациях. Как образ церкви перетекает в образ корабля, отеля, ящика из-под содовой, сохраняя свою суть, но меняя обличье. Как мотив «величавого входа» проходит через всё повествование, обретая всё более зловещий и иронический смысл по мере развития сюжета. Дальнейшее исследование может быть посвящено символике света и тьмы у Бунина, образу океана, функции второстепенных персонажей, поэтике контраста. Или сравнению бунинской критики современной цивилизации с критикой у других крупнейших писателей начала XX века, таких как Томас Манн или Франц Кафка. Рассказ «Господин из Сан-Франциско» и через сто с лишним лет остаётся одним из самых глубоких, провидческих и художественно безупречных высказываний о кризисе европейского человечества, и обращение к нему никогда не теряет актуальности.
Свидетельство о публикации №226011800549