Красное каление книга четвертая глава десятая

                КРАСНОЕ КАЛЕНИЕ
Книга четвертая
Глава десятая

            «Здравствуй, дорогой мой друг, друг моей молодости боевой и родной мой товарищ Гриша. Пишет и шлет сердечный привет тебе Степка Бровченко, ежели упомнишь такового. Слыхал я от людей, стал ты, Гриша, большим человеком, генералом стал. А ведь мы с тобой, помнишь, с простых красных партизан, конников оба зачинали? А помнишь ты покойного Лопатченка? Ево убило тада еще. Кады мы с тобой перед Рождеством беляка одново загнали в куток, што волчару твоево. А Гаврилов, комполка? Жалко, убили ево беляки. А наш комкор Боря Думенко, душа - командир наш? Ну, тута вспоминать и вспоминать можно, вот кабы ты свои дела генеральские откинул на недельку, та к мине и заехал, от бы мы с тобой, Гриня, навспоминалися!
     Ну, а я пишу тебе, Гриша, та и плачу. А отчего же я плачу? А вот, положим, прибыл бы ты к мине в гости, а мне б стыдно було б и приглосить тебе в свою хату. Стыдно! Где я, первоконник товарища Думенки, а потом и красный боец и буденновец, теперя проживаю, ежели б ты тока увидал, Гриня. В пустом хуторе, люди разбежалися, в сарае живет герой Гражданской, в чистом сарае, сараюшке, в какую иной добрый хозяин и скотину не поселит, во як обернулося оно. Крыша течет, окошки кусками остекленные, двери сквозят, пол провалился, стыд и срам один. А я ить уже старый человек, осьмой десяток мотаю, как и ты, Гриня. И там болит, и там колет и мочи моей уже нету никакой терпеть это.
       Оговорюсь, Гриня, я ить отсидел при Сталине. Што б ты знал. Пять лет лагеря тянул, каюсь. И чем я, враг народа, навредил родной Советской власти, а? Власти, за какую ни я, ни ты, ни усе мы, красные конники, жизней не жалели, головы свои буйные клали, как те снопы под молотилку! Языком и навредил, чем же еще. Дурак же, те еще и не смолчу. Тута у мине аккурат на улице живет еще один, тоже наш, с Четвертой дивизии, Митька. Ты ево не знаешь, он не такой как мы, партизаны, он из мобилизованных в двадцатом годе, с - под беляков. До Волыни дошел, вроде как в обозных, там ево ранило, на том ево служба и кончилась. Ранило ево дюже интересно, в леву руку, смекаешь? А нахваляется, гад, какой же он видный первоконник, какой он личный друг, чуть не права рука самому Сеньке Буденному, скоко подвигов посовершал, а сам, с ним побалакаешь и видно, што ни черта он ни в рубках не был, ни где не был и я даже не пойму, он, Митька то есть, и винтарь зарядить сумеет али нет? И вот раз подвыпили мы в сороковом годе на колхозной бакше, та и заскублися под эту лавочку. Ну и дал я ему в сопатку, штоб не нахвалялся! А он, сукин сын, возьми карандаш, та и черкни куды следует, што так мол и так, гражданин Бровченко брехал в подпитии, што Сеня Буденный, то ись Маршал, такой и сякой, никакой он не герой, а так, и што Сенька никак не является первым командиром Конармии, а он завсегда в подручных ходил у настоящего батьки и ее основателя, Бориса Думенки. Та што ж я, не правду сказал? Ты вот знаешь, Гриша, где она, правда. Ну а меня за оскорбление Маршала, за шкирку та в кутузку! От так.
   Отсидел я, Гриша, от звонка до звонка свой пяток, то лес валил, а то в шахте без света белого, та еще три в поселении, выжил и вычухался. Прибыл я в свой родный хутор, в сорок девятом годе. Поселился в хатенке покойной матери моей, старухи вдовой, Аграфены Николаевны. И вот теперь прошло уже десять годов. То, шо мене стороной обходят та косятся, черт с ними, с комсомольцами, мне им деток не хрестить. А вот председатель наш, Филончук, как ни попрошу чево помочь, хучь доски какие, хучь шифера малость, крышу подправить, хучь подвезти чево там, ничево не дасть! И не спрашивай! Гонит взашей! А вот за што? А? Я ж Родину не продавал. Я за Советскую власть, ты знаешь, Гриша, крови ведрами проливал, як и усе наши хлопцы. Митьке тому, карандашнику, председатель усе дасть, он у ево герой Гражданской. А со мной и балакать не хочеть!
     А у мене, Гриня, крыша моей хаты уже так течет, што впору в сарай мне переселяться, там хоть сухо. Та й переселился бы, да кошка все нутро скребет, што ж это я, каковой за Советскую власть всю свою молодость положил, так и помру в сраном катухе?
     А про ево, председателя – то нашево, туточки всякое балакають. Нечистый он на руку, люди брешуть.
   От потому и не выдержал я, Гриня, ты извиняй старово товарища, оно, можеть, и дел у тебе по горлянку, не до меня. А бильш и не к кому обратиться. А адресок твой мине дал один человек, ежели интересуеся, скажу при устрече. Помоги, друг мой Гриня, Христом - Богом тебе просю».
              Григорий карандашом подчеркнул фамилию председателя и слова «нечистый на руку», отложил письмо, взял в руку конверт, повертел, всматриваясь в обратный адрес. Кто такой этот Степка Бровченко он, как ни копался в памяти, так и не вспомнил. Ну, раз он Лопатченка знал, то, видимо, был с ними и в том самом конном разъезде из Великокняжеской, в котором был убит Лопата и случилась та судьбоносная встреча Григория с Крестинским. Кто его знает, их тогда наспех сбили в станице, человек по двенадцать конных, да и отправили в метельную степь беляков вылавливать.
       Но все же какая – то непонятная, живая и теплая радость постепенно переполнила Гришку. Ну надо же, а! Сколько их теперь осталось в живых, тех, с восемнадцатого года, лихих хлопцев, первоконников? Вставших в ряды конных эскадронов Первого Пролетарского полка той суровой зимой в станице Великокняжеской? Гришка и встретить уже не чаял никого, да он вовсе и не думал, что кто – то есть еще живой.
     Сорок лет Революции в прошлом году! Срок немалый. Целая жизнь. А войны, войны какие позади? Гражданская. Финская. Отечественная! Сколько народу повыбило. Голода, опять же, тиф, холера… Уцелеть очень трудно было. А тут… Жив, жив этот Степка Бровченко!
                В раскрытую форточку окна летели, неслись с весенней улицы яркие, многоголосые звуки апреля. Заливались птицы, в голубеющем небе мелькали голуби, весело трещали под крышами воробьи. Тянуло прохладцей утра и где – то недалеко из репродукторов звучало звонкое, бодрое и зовущее:
 - Утро красит нежным светом
      Стены древнего Кремля!
           Просыпается с рассветом
                Вся советская земля!
    Внизу по тротуару, отгоняя стайки воробьев от лужиц, шли на работу люди, спешили шумными стайками школьники. Протарахтела своей тележкой булочница.
         Он взял шариковую ручку, наморщил широкий лоб, положил перед собой чистый лист бумаги и уже потянулся было за конвертом. Потом усмехнулся, покачал крупной седой головой.
          Со вчерашнего дня – пенсионер! Дел же теперь - никаких! Так зачем же писать, бумагу марать? И что ему, Степке тому, с твоего письма, генерал, ему будет одно душевное расстройство. Надо ехать! Это будет его первая командировка как пенсионера КГБ. Командировка по тревожному письму, как та небольшая рубрика на развороте в газете «Известия».
        Он поднялся, стал медленно расхаживать по кабинету. Мысли роем крутились в его голове. Вот же мерзавец, этот председатель. Небось, сам то же коммунист, участник войны. А не понимает, что человек, пусть не в эту, так в Гражданскую, голову под пули беляков подставлял, себя не жалел… Ну, пострадал, отсидел за язык. Так ведь он же расплатился сполна!
        Ехать! Немедленно! Да, надо взять с собой полковника. Кто его знает, сколько нам осталось. Посетим, пока ноги носят, потопчемся опять по той степи, по той самой земле, какую копытами сорок лет тому назад, почитай, всю истоптали. Воздухом тем вольным подышим, могилы товарищей найдем и поправим, может.
          Ежели найдем мы теперь те могилы. Он закрыл глаза и на минуту представил тот самый высокий степной курган над Манычем, где лежат, спят сном вечным и погибшие той лютой зимой двадцатого года конники Второго кавкорпуса, и белые, собранные стариками да бабами, и уже потом погребенные там же друзья Крестинского, Глеб с товарищами, погибшие, прикрывая Ольгу от разведки буденновцев. Курган тот, если смотреть со стороны озера, казался высоченной и неприступной горой, покрытой густыми и душистыми степными травами.
         И от таких мыслей стало ему очень уж хорошо, так хорошо, как уже давно и не было. Он лукаво сощурил глаз, лихо присвистнул, захлопнул форточку, одел черный гражданский пиджак с орденскими планками, накинул на лысеющую голову парусиновую кепку, поднял трубку телефона и вызвал такси, ехать на междугородный телеграф, чтобы немедленно звонить в Ростов Крестинскому.
                Барышня в окошке только удивленно вскинула тонкие брови, когда он в третий раз взял абонент на звонок. Но и в третий раз из Ростова никто не ответил.
     «Опять где – то по Садовой, как неприкаянный бродит!» - подумалось Григорию. Решил подождать, а потом позвонить опять.
       Майское солнце лениво поднималось над крышами высотных домов, над островерхими елями, медленно окрашивая их застывшие верхушки в ярко – зеленые тона. Под ними вдоль старинной чугунной ограды робко распускались первые букеты на высоких кустах белой сирени. Бездомный черный пес, часто теребя лапой отвисшее ухо, вывалив розовый язык, сидел под сиреневым кустом и искоса поглядывал на хмурого старика в слабом ожидании какой – либо подачки.
      Был понедельник. Снизу, от проспекта, доносились частые гудки автомобилей, звонки трамвая, огромный проснувшийся город бежал, торопился, спешил на работу. Он взял в киоске «Союзпечати» свежий номер «Огонька», около часа посидел на скамейке, не спеша прочел несколько статей. Усмехнулся. Человек просит в случае полета на Марс первым отправить его туда, на верную смерть, ради советской науки.
      Откинулся на спинку скамейки, прикрыл глаза. Вот, вот они, наши дети социализма. Как на врага, фашистов, попирая саму Смерть сапогами, шли они на верную гибель, ради Родины, так и теперь… На Марс вон согласен. И обратный билет не просит! Это ж верная смерть, а?
                Солнце уже припекало, надо было ехать домой. С некоторых пор его стало донимать высокое давление. Он сердился, злился на самого себя, на свою так коварно и незаметно подкравшуюся старость, бегать в поликлинику систолу – диастолу померять отказывался, принимать уколы или таблетки пить не хотел ни в какую. А все равно приходилось.      Прасковья удивлялась:
       - Эка невидаль! Я вон на тридцать лет моложе, а уже и то давно к дибазолу привыкла! Как леденцы его ем!
       - Ну вот мне оно надо, а? – возмущался Гришка, - да ты хоть знаешь, что это такое? Этот ваш диба… Дибазол? Это средство для повышения сил солдата в бою! Я ж знаю! Его сперва для того и придумали! По заказу Министерства обороны!
        - Ну, в бою не в бою, а давление он сбивает. Пей, не рассуждай, Григорий Панкратыч! – с улыбочкой сладкой не унималась Прасковья. И он все равно соглашался, куда деваться. Эх! Молодая жена еще та сатана.
            Позвонил Крестинскому еще раз. Нетерпеливо отслушал ровные монотонные гудки в трубке.
           Тишина. Не отвечают!
        Тогда он решил срочно ехать в Ростов, как и в прошлый  раз, без предупреждения. Эка персона! С автомата позвонил Прасковье, что на недельку отбудет в родные степи, повидаться  со старым своим товарищем по Гражданской.
            И пешком, благо, идти – то всего три квартала, развернулся, да и пошел на Киевский вокзал.
       Усталость от почти суток в плацкарте взяла свое. Бока болели от непрерывного валяния на вагонной кушетке.
      Соскочив с трясучего ростовского трамвая и едва подойдя к знакомому дому на Пушкинской, он тяжело присел на скамейку, закурил папиросу, изредка поглядывая на наглухо зашторенное окно квартирки Крестинского, выходившее во дворик. Какое – то туманное, странное чувство, чувство тревоги возникло вдруг у него еще в вагоне, ночью, оно пришло так, из ниоткуда и оно, это чувство, теперь назойливо подсказывало ему, что что – то тут не так.
     Из – за красного кирпичного угла вдруг показались картонные ящики, а под ними мелко засеменили к подъездной двери маленькие кривые ноги в рыжих заношенных кедах.
         Григорий устало вытянул свои ноги в коричневых ботинках, раскинул руки по спинке скамьи и оскалился в широкой улыбке:
               - А – а – а… Спекулянт? Ах ты, морда… Так тебя што, не посадили еще? Так ты скажи, я помогу!
     Карим, сбросив пустые ящики, приторно улыбаясь, присел рядом. Вынув из кармана заношенного сюртука крупный спелый персик, плавно протянул Гришке:
       - Чего ругаешься, дорогой товарищ генерал? Это плохо для здоровья. Не надо ругаться. Надо фрукту кушать. Надо Карима слушать. А не ругаться. Слушай, скажу чего.
     - Ну чего ты скажешь? Сосед твой дома? Полковник?
     - Нету его дома, - посуровел Карим, морща узкий загорелый лоб, - это… В больнице он. Вчера рано утром его «Скорая» забирала. Соседка вызывала.
           Он низко опустил коротко стриженную голову, как – то по – детски зашмыгал носом:
         - Плохо дело… Совсем плохо! Я сам полковник квартира закрывала. Ключ у меня.
      Григорий помрачнел, склонил голову, сжал губы. Вот оно, вот откуда это чувство тревоги взялось. Ну, что ж, что ж… Больное сердце шутить не любит. А одинокому человеку, когда иной раз и слово сказать некому, так и вдвойне тяжко. Он давно уже и не раз и предлагал, и настаивал, чтобы Крестинский переехал к ним:
           - Ты ж старый больной человек, Володя! Меня и то на пять лет старше. Тебе людской пригляд нужен. Да и уход какой – никакой. У нас и комната свободная есть. И Прасковья не возражает. Перебирайся к нам! В столицу! Это ж родина твоя, как – никак.
     И не понимал, когда Владимир все отнекивался. Не хочу, мол, быть вам обузой! Да и Москву не люблю.
           - Где он? В какой больнице лежит? – поднимаясь, на ходу спросил Григорий.
            - Он в госпитале. Я сказала, полковник он. А они сказали…
       Но Гришка его уже не слушал.
       Пропустив глазами медленно прошедший по улице трамвай, он увидел очень кстати стоящее на обочине такси.
           - И… Вот, что я Вам скажу, Григорий, э – э – э…
     Седовласый полковник, главврач госпиталя, мельком взглянув в удостоверение личности Григория, снял круглые роговые очки, отложил их в сторону, всмотрелся в хмурое его лицо.
         - Панкратович!
           - Да – да, Григорий Панкратович, виноват. Просто… Из уважения к старшему по званию. Вот Вы, собственно, кто будете больному, полковнику в отставке Крестинскому?
                Гришка смутился, невольно отвел глаза. Никогда еще за прошедшие сорок лет, за все свое знакомство с Владимиром он ни разу не задумался, а кто же он ему есть. У него это никто еще не спрашивал и сам он никогда не спрашивал себя об этом. И как на это ответить чужому человеку, пусть и главврачу, и офицеру, он не знал. Он хотел уже было сказать, что больной полковник Крестинский, это его боевой товарищ, очень дорогой для него человек, с которым он две войны прошел… И он не соврал бы, не покривил бы душой, ответив именно так.
               Но он поднял повлажневшие глаза, неожиданно для себя, сухо и коротко сказал:
            - Брат я ему буду.
            - Брат? Родной, простите?
            - Родной! – твердо ответил Григорий, ударив ладонями по коленям, - ну, по матери. Мать у нас одна.
            - Так вот. Раз Вы, товарищ генерал – майор, родной брат этому человеку, хотя, по моим сведениям, он значится совершенно одиноким стариком, я Вам скажу правду. Ваш братец тяжко болен и ему осталось… Очень мало. Катастрофически мало осталось ему жить! Сердце его работает на износ уже давно. Никакие медикаментозные средства ему уже не помогают. Миокард у таких пациентов обычно, - он понизил голос, - на вскрытии, бледненький и вялый, как тряпочка. Так что Вы… Как брат, родной брат, готовьтесь к самому худшему, как у нас говорят.
         Гришка уронил голову, скрипнул зубами, задумался. Зажглось, заклокотало у него внутри. Вот оно, вот. Вот и кончена твоя жизнь, Володя. Полковник Крестинский. Все! А я… А мы…
        - Да… Конечно… Што ж… Он с сердцем еще до войны… Болел очень. Это да. Я могу с ним… Попрощаться хотя бы? Ведь у него кроме меня и правда… Н - нет никого.
     - Я попробую, - главврач грустно улыбнулся, снова одел очки, - если кардиологи позволят, конечно. Мы в таких случаях… Просим… Может, ему и станет легче.
                Сперва он просто не узнал Владимира. Тот лежал в небольшой полутемной палате один, вытянувшись под ослепительно белой простыней, щуплый и тонкий, как тросточка. Он был под капельницей. Но, едва Григорий вошел, он тяжело задышал и губы его задрожали.
      Лицо его было сильно исхудавшим, ватно - белым, нос непривычно заострен. Редкие седые волосы, образуя крупные залысины на висках, серебрились в свете белой лампы в углу. На лбу выступила мелкая испарина. Глаза его были полуприкрыты, когда Григорий тихо подошел к кровати, присел на табурет и положил ладонь на его запястье, он шумно вздохнул, веки его дрогнули и слабо приоткрылись:
            - Гриш… Ша. Гри - ша, - едва слышно проговорил он и его сухие губы тронула едва заметная гримаса улыбки, - я… А я знал… Знал, что ты ко мне… придешь. А мне говорит сестрич… Ка. Брат Ваш… А я и думаю, ну какой же… У меня…  брат? А ведь и правда, Гриша…
           - Лежи, лежи, Володя, не волнуйся так, я здесь, я приехал. И все. Как ты? Где болит у тебя?
           - А… - слабо отмахнулся рукой Крестинский, - уже… уже нигде оно не болит. Боль, она… То там, то там. А когда уже повсюду, то она и… Не боль уже, а… Так. За… Занавес.
                Он умолк и веки его снова дрогнули и упали. Гришка сидел над ним, склонившись и задумчиво поглаживая его бледную холодную руку. Неожиданно и уже бодрее он сказал:
            - А ты хорошо…  это сказал, Гриша. Хорошо сказал… Что брат ты мне. Ведь мы… и правда, брать… я с тобой. Родные братья… По матери. У нас же одна мать. Родина, Россия…  ее зовут. Вот по ней мы с тобой и… братья. И ты… знаешь, мне теперь и… По… Помирать будет спокойнее. Все – таки не одинокий я стари… кан. А брат у меня остается… Здесь.
           - Ты обожди умирать. Обожди! Я тут поговорил с главврачом, полковником, так он…
           - Ты, Гриша, вот… что, - перебил его Владимир, ты выполни мою последнюю просьбу. Уже я и… Не чаял, что смогу. А раз ты… Тут… И… Господь послал тебя ко мне…
    Он умолк, будто раздумывая, задышал чаще и глубже:
          - Знаешь, чего я… Больше всего боялся в жизни? Боялся я, Гриша, по… мереть на чужбине. Да… Так боялся… Ты меня, Гриша… Там похорони. Там! Чтобы я… Там!
          - Где, Володя? – дрогнувшим и не своим голосом спросил Гришка, - там, где… В Москве, где похоронен отец твой?
           - Нет, нет. А там… Ничего нет. Там же…  теперь парк, я тебе рассказывал же… Нет, не хочу в… Москве… Ты меня… там, - он выпростал из – под простыни и протянул вперед тонкую морщинистую руку, с длинными, как палочки, белыми пальцами, как бы пытаясь ею что – то достать, к чему – то дотронуться, коснуться к чему – то дальнему, невидимому, неосязаемому, но очень, очень для него теперь, в эту минуту, родному, важному и желанному.
       Рука безвольно упала вниз. Он широко раскрыл побелевшие глаза:
           - Там… Где Олег… - сипло и едва внятно прошипел он откуда – то из глубины груди, - там… Ну ты… Где Олег лежит и его… Товарищи. Ле…
      Шумный его выдох прошелестел по палате, угаснувши в темных ее углах.
      Гришка невольно вскочил, беспомощно оглядываясь в пустой палате. Взялся пальцами за холодеющее запястье.
         Пульса уже не было.
        Он с минуту постоял над только что умершим другом, немея, не своими ногами вышел из палаты, пошатываясь, медленно пошел по гулкому коридору. Бессмысленным взглядом он ловил и провожал таблички на дверях палат и кабинетов и ничего не видел. Они плыли перед его глазами, качаясь и расплываясь в какие – то бесформенные и непонятные предметы, потом эти предметы таяли и возникали уже новые, которые так же были непонятны и так же, качались и плыли, плыли. плыли… Спустился вниз, устало присел на кушетку.
     Сидел долго – долго, обхватив ладонями колено, раскачиваясь и переживая свое горе. В ушах все стояли последние слова Владимира. Глеб, Глеб где лежит… Какой Глеб… Глеб? А… Да. Да – да… Это же… Тот самый, Глеб… Как же его фамилия – то была? Глеб и его товарищи, которых они с Ольгой перезахоронили, кажется, в тридцать пятом… Нет, пораньше… В тот самый степной курган… И хутор там был…
            Кто – то тихо подошел и присел рядом.
     Он от неожиданности вздрогнул, тяжко вздохнул, поднял потяжелевшую голову.
     - Умер Ваш брат, товарищ генерал. Примите искренние соболезнования, - главврач госпиталя не мигая, с непроницаемым лицом положил свою ладонь на руку Григория, - я теперь уеду до завтра, а все вопросы, связанные с выдачей тела умершего для похорон Вы можете решить с Иннокентием Павловичем, это мой заместитель. Кабинет номер восемь на первом этаже. Еще раз очень, очень сочувствую Вам.
             Он поднялся, поправил фуражку и быстро пошел вниз, в фойе. Уже на лестнице обернулся:
     - Да! Чуть не забыл. Брат Ваш просил… Просил Батюшку чтобы… Отпеть, ну, все, как положено по нашему… Обычаю.
          В ответ на немой взгляд Григория, виновато развел руками:
   - Ну, мое дело передать. А там…
                Обитый красной материей гроб стоял на улице, у подъезда. Горела слабым огоньком небольшая лампадка. Григорий понуро сидел рядом, у изголовья. Владимир лежал в гробу строгий, торжественный. Смерть и долгая болезнь почти не изменили его лицо. Рядом, на табуретке, на красной подушечке, сверкали на поднимающемся солнце его боевые ордена.
       Несколько старушек, редко и тихо переговариваясь, сидели тут же, на скамейке. Подходили робкими стайками возвращающиеся из школы пионеры.
          - А Вы… Товарищ… Братец ихний?
    Женщина средних лет, в черном платочке поверх рыжих кудряшек присела рядом, бережно поправляя покрывало на покойном.
    Григорий молча кивнул.
         - Я тут, в школе – интернате, я учителем истории работаю. А живу на одной лестничной площадке вот, с… Меня Людмила Васильевна зовут. Так вот… Владимир Николаевич никогда не отказывался, всегда к нам приходил. На утренники, на уроки мужества. Оденет китель, весь такой с иголочки, строг, подтянут… Офицер! Его так наши дети любили!  И… Вы знаете, что меня всегда поражало?
      Григорий наконец оторвался от своих мыслей, повернул к ней бледное, онемевшее лицо.
         - Что?
         - Вот, приходят, положим, другие наши ветераны. Все в орденах, заслуженные люди. Как расскажут о войне, так… Все мои мальчишки целую неделю потом на каждой переменке «воюют»! Только и слыхать:
    «- Трах – тара – рах! Все! Гранату кинул! Фашист! Ты… Убитый!»
     А вот Владимир Николаевич, - она слегка кивнула в сторону покойного, - он тоже рассказывал и рассказывал много о войне, но… Не так. Не так!
        - Не так? А как же? – оживился Григорий.
           - А вот как расскажет, как поговорит с ребятами, так у них совсем охота и воевать, и взрывать пропадает. И… Они как – то так, на глазах, сразу другими становятся, серьезнее, взрослее, что ли…
             Она умолкла, скорбно сомкнув губы. Достала платочек, глубоко вздохнула, украдкой смахнула слезинку, долго ладонью на синей кофте искала кармашек, чтобы вернуть его обратно. 
     Набегающий свежий утренний ветерок заколыхал слабенькое пламя свечи в стаканчике. Крупный майский шмель невозмутимо пролетел над покойным куда – то по своим делам.
           - Тут у меня к Вам есть небольшое дело, - заговорила опять Людмила Васильевна, заметно несколько волнуясь, - простите, не знаю, как к Вам обращаться…
            И вопросительно взглянула в лицо Григория. Тот с трудом отвлекся от своих мыслей:
             - Я? Ко мне? Да, простите. Меня Григорий Панкратович зовут.
             - Так вот, Григорий Панкратович, - она как – то недоверчиво и робко, быстро взглянула в его глаза, - мне Ваш покойный брат, перед тем, как увозили его на «Скорой», передал вот… Деньги. Наверное, это все его сбережения. Деньги не ахти какие, но все же… Он тогда уже и говорить не мог, но… Так, прямо с носилок, вложил мне сверточек в ладонь и закрыл ее. И еще кивнул так…
              Здесь пять тысяч двести один рубль сорок копеек. Все, до копеечки я вот Вам передаю.
           И украдкой протянула сверток.
          Григорий всмотрелся в ее зеленые влажные глаза, перевел взгляд на бледное неподвижное лицо Владимира, завернул рукой протянутую ладонь:
           - Вы ведь… В детдоме, говорите, работаете?
          - Да, в некотором роде, это детдом.
          - Так вот, Людмила…
          - Васильевна…
          - Да. Вы теперь возьмите эти деньги, все, до копеечки, сегодня же возьмите, да и купите деткам вашим, детдомовским, сладости, ну, конфеты там, печенье, варенье… И раздайте вашим детишкам. От полковника, скажите, от Владимира Николаевича. Который приходил… Который про войну рассказывал. Пусть поминают.
          Он подумал, потом уже громче добавил:
         - А то, что помер… И не говорите лучше. Пусть знают, что он живой. Живой!
          - Спасибо Вам, Григорий Панкратович, большое спасибо. Непременно, так и сделаю. Что же детям передать?
          - Накажите им от нас… Учите их прежде всего… Родину нашу пусть любят так, как ее любил… Покойный.
               Подошел мужик средних лет, небритый, в заношенной кепке, надвинутой на самые глубокие глаза, выдохнул папиросный дым, отведя ладонь за спину, сбил пепел:
             - Где ж хоронить полковника будете?
              - А ты кто покойному будешь? – глухо и недоверчиво спросил Григорий, мельком покосившись на такой же поношенный кургузый пиджачок.
              - Та так… На Первом Украинском тоже… Был.
              - А… Понятно. И… В какой части?
        Тот внимательно всмотрелся в темное строгое лицо Гришки, заметно стушевался, отвел бегающие хитроватые глаза, зачем – то оглянулся:
               - В том полку, где «Катюши». А шо?
               - Ничего. В Ростове хоронить не буду. Не дождетесь. Он другое место указал.
               - Ясно. Ну… Так я пошел?
               - Ну так и иди.
       Солнце уже поднялось над городом, оно теперь ползло по голубому безмятежному небу, медленно подкрадываясь к зениту. Становилось душно, юркие ласточки, только что возвратившиеся с чужих краев, летали низко, как перед дождем.
      Батюшка, к десяти часам привезенный Каримом, уже отчитал и отпел. Он подошел к Григорию, встал рядом. С минуту всматривался в лицо покойного, затем повернулся:
             - Вы ведь брат покойному?
Гришка молча кивнул.
       - Владимир Николаевич в последние годы часто захаживал в Храм. Он ведь совсем одинокий и очень несчастный старик был… Мы подолгу беседовали… Он был очень интересный собеседник. Наверное, он находил в этом какое – то душевное утешение. Он перед смертью, наверное, за месяц, он у нас исповедовался и принял покаяние. И все время он молился, прося у Господа прощения, не только за себя, а и за какого – то… Григория.
      Многозначительно взглянув в глаза Гришки, он кивнул головой и отошел.
             Еще раз перекрестивши тело Владимира, он молча покинул дворик.
            Григорий стоял над гробом еще несколько минут, низко опустивши седую голову. Затем он взглянул на часы, поискал глазами Карима, который с самого утра был все время рядом, а найдя, подозвал его ладонью, протянул ключ:
             - Вот что, товарищ спекулянт. Квартиру сдашь управдому. Опечатать сегодня же! Если какие там вещи… Сам распорядись, бедным отдай лучше. Сейчас подойдет машина, я… Мы, - он кивнул на гроб, - уедем. А ты… Вот тебе, на, держи, тут на поминки. Возьми, прямо тут, перед домом, поставь столы, накрой их, как положено, вина возьми, водки там… Закуски всякие. Пригласи ветеранов в первую очередь. Помяните товарища полковника!
       И, хмурясь, погрозил кулаком:
            - И… Смотри мне! Приеду, сам проверю!
     Тот опустил глаза, сочно шмыгнул носом:
             - Обижаешь, товарищ генерал. Карим что, шмара какая вокзальная? Все сделает Карим. Хорошему человеку… И от себя добавит еще Карим. Тут вот…
         Карим запнулся, вытер кулаком глаза, протянул Григорию вчетверо сложенный листок из школьной тетрадки:
           - Владимир Николаевич Вам писала… Просила передавать, когда придешь. Думала, не успеешь.
           «УАЗик», взятый напрокат в Областном управлении у знакомого полковника КГБ – шника, свернул с хорошо укатанного грейдера на едва заметный проселок и теперь началась тряска. А с нею поползла и серая мелкая пыль. Пыль стала подниматься и заволакивать пространство впереди и позади, в салоне машины. Гришка еще раз развернул и стал перечитывать прощальное письмо Крестинского.
          - Ты что, сержант? – видя, как пыль беловатым шлейфом постепенно оседает на красное полотно крышки гроба, ругнул он шофера, - пыль не мог протереть по этой «Буханке»?! Не пионеров на картошку везешь!
       Тот нахмурился и только по привычке втянул голову в плечи. Повернул голову, заискивающе улыбнулся:
         - Так… Мы ж по городу больше ездим, товарищ генерал – майор! А тут она со всех щелей сосет. Машина такая!
          - Тогда гони потише. Мы не спешим никуда. Тут уже, - он посмотрел в окно, оглядывая и эту широкую степную балку, спускающуюся к самому Манычу, и эти редкие кустики маслин и дикого терна, точно так же, как и до войны, притулившиеся по ее пологим склонам, и эту линию телефонных столбов, так же протянувшуюся вдоль кромки ее, - тут уже близко.
      Вдоль этих же столбов и ехали они тогда, когда везли останки Глеба и его товарищей, он, Гришка, Ольга и двое лейтенантов, один из которых оказался подлецом и сволочью и сдал потом своего командира.  Только до войны столбы тут были черные, деревянные, невысокие, а теперь они тонкими бетонными спичками стояли ровными рядами, блестя на солнце белыми отшлифованными боками.
     «Скорее всего, или немцы или наши с тех деревянных столбиков мосты наводили. Или плоты сколачивали», - подумалось ему.
     Он раскрыл лист и, превозмогая тряску, поминутно поправляя сползающие очки, стал медленно читать, всматриваясь и вслушиваясь в каждое слово ушедшего своего друга:
    «Здравствуй, Григорий.
      Наверное, когда ты прочтешь это письмо, я буду уже Там, а здесь меня уже не будет.
       Хочу, Гриша, перед своим уходом, низко поклониться и сказать тебе спасибо за все, что ты дал мне в этой жизни. И саму жизнь мою продлил на много, много лет. Ведь ты ж мог меня еще в сорок втором шлепнуть вместе с теми немцами, севернее Харькова. И у тебя были на то все основания. А ты меня подхватил и понес. Ты воспитал мне сына, сына, который по воле обстоятельств рос без меня, своего отца. Сына моего ты, Григорий, воспитал правильно, мужчиной и воином, который не струсил и в тяжкий час положил голову за свою Родину. И за это тебе тоже сердечное спасибо. Ты, наконец, свел меня, показал мне моего сына Николая, и ты даже не представляешь, как много для меня это значит. Ибо, пусть хоть на пару часов, а мы все же с ним встретились в этой жизни, не разминулись!
Ты меня не бросил, не дал мне пропасть и дальше.
      И только благодаря тебе я прожил жизнь, так, не так, но я ее прожил и я теперь умираю дома, под своей крышей, среди своих, русских людей, а не на чужой стороне и умираю я русским офицером, а не бездомным нищим, что мне точно грозило там, за границей.
     Знаешь, много я в жизни перетерпел, перенес, передумал, много сменил мест и городов. Город для жизни выбрать можно. Родину – нет. Родину не выбирают. Она одна у каждого из нас.
      Я вот всегда думал, Гриша, какой же ты человек? Черный или светлый?
Какое у тебя сердце? Каменное оно или живое, человеческое?
    И так до сего дня я ничего и не смог придумать. Прости.
    И последнее.
         Я, Гриша, в последние годы все - таки возвратился к Богу, так безрассудно потерянному мною в годы войны, скитаний и тяжких мук. Я искренне раскаялся в своих грехах, Гриша. Я раскаялся в том, что вместе с другими принимал участие в умышленном убийстве сотен тысяч своих сограждан в той проклятой Гражданской войне. Мы выступили против самого народа, а народ победить нельзя. У меня в подчинении был в двадцатом году, когда я командовал казачьим полком, такой сотник, Ткаченко. С ним мы делили все в том походе. Так вот, когда нас красные уже загнали в абхазские горы, и поражение наше стало очевидным, я спросил Ткаченко, отчего это произошло? Отчего так мало было нас и так много было красных? Ведь мы, вступая в города и станицы, повсюду видели толпы радостно встречающих нас людей?
     А он, сотник Ткаченко, мне и говорит:
           «Так за нами же пошли не те, кто пашут, а те, кто пляшут!»
          А ведь и правда! Коротко и ясно. Точнее и не скажешь.
      Ну, взяли власть Советы. Ну и хватит воевать! Надо мирную жизнь налаживать.
       Нет, такие как я снова взяли в руки оружие. Против своего же народа руку мы тогда подняли. Ведь было же видно, что нас мало! За нами не пойдут! В Москве в дни событий сорок тысяч фронтовых офицеров было, а сколько пошли вместе с мальчишками – юнкерами против войск Фрунзе? Несколько человек!
    И мы тогда, наши вожди, так и не смогли разглядеть, что это не просто Переворот или даже Революция, а это в великих муках рождается новая Россия, могучая, неодолимая никем Сила, способная свернуть шею любому, кто только посягнет на святое каждому из нас русское имя.
   Ты думаешь, такое прозрение наступило у меня, когда мы с тобой в рядах Великой армии перешагнули черту города Берлин в сорок пятом?
          О, нет, Григорий!
          Это пришло ко мне гораздо раньше, когда моя страна подняла паруса и устремилась в будущее, а я остался за кормой этой Великой страны, в мутном и вонючем водовороте голодного и унизительного своего берлинского существования.
        И вот я раскаялся, раскаялся я, Гриша,  не сразу, я долго, много - много  лет шел к этому и я исповедовался здесь, именно в этом городе, какой я не захотел покидать в угоду Москве, в городе, в каком и начиналась моя Гражданская война и начинался этот мой Великий и позорный грех и я всем сердцем своим принял покаяние именно здесь, в Ростове, Гриша.
       И я ухожу теперь с чистым сердцем и светлой душой.
         И я хочу, чтобы и ты раскаялся, Гриша. Еще здесь, в твоей земной жизни.
      Я не буду тебе писать, в чем. Хотя, ты и сам это лучше знаешь. Вы тоже зря пролили столько крови. Ведь ты вот с кем сегодня борешься? С разложившимися коммунистами, которые по – сути есть коммерсанты, торгаши и строят они коммунизм только для себя. Богатеют не вместе с народом, а за его счет. И вот когда такие как ты уйдут, они, эти ложные коммунисты, обязательно повернут все вспять. Растянут по своим карманам все, что вы теперь называете социалистическая собственность. И проплаченные ими же ученые объявят все, что происходило в стране весь двадцатый век просто, неудачным социальным экспериментом.
        Я только скажу тебе, не за что, а зачем тебе надо раскаяться.
       Жизнь наша и тело наше, это так, пшик, как метеор, как спичка, сгорела за шесть секунд и нет ее. И в жизни нашей земной самое главное -   успеть сказать самое главное.
          А вот наша душа, Гриша, она вечная. Не спорь со мной, я ведь уже Там.
      А грехи земные наши, это тяжкий мешок с камнями за спиной у каждого из нас.
      И не надо тащить туда, в Вечность этот наш земной груз. Надо его оставить тут. Сбросить с плеч!
        Я ухожу, дорогой, родной мой человек, Гриша. Сердце мое, говорят врачи, как та тряпочка уже. Но я, моя Душа, буду ждать тебя там, куда уходят все. Ты ж сам говорил, что мы срослись с тобой.
     И если ты, Григорий, так и поступишь, раскаешься и покаешься, мы непременно встретимся и там. И продолжим уже там наши земные споры и беседы.
    И, мне кажется, мы все равно, уже в той Вечности - придем к Истине. Раз нам не хватило земной жизни для этого.
    Прощай же, прощай навеки, мой дорогой товарищ.
Храни тебя Господь.
          Владимир Крестинский».
                Григорий тяжко вздохнул, бережно сложил письмо вчетверо, посмотрел в окно. Распустившаяся после недавних поздних заморозков степь покорно стелилась под колеса машины, дышала молодыми травами и цветами. Перевалившее зенит солнце уже набирало свою силу, воды Маныча потеплели, стали уже бирюзово – зелеными, частые заросли молодых камышей застыли в послеполуденном безветрии.
    Встревоженные воем мотора, с неподвижной водной глади часто поднимались стаи диких уток и бакланов. Цапли же невозмутимо продолжали стоять на одной длинной и тонкой как спичка своей ноге, только повернув плоскую свою голову на шум машины.
               Наконец, по левую руку чередой пошли невысокие, пологие от степных вековых ветров, скифские курганы. Гришка помнил, что павших в тех зимних боях бойцов, как красных, так и белых, по весне собирали по окрестностям и хоронили сами, едва уцелевшие жители окрестных хуторов и хоронили их не по балкам, потому что там все равно размоет, а повыше, в курган, расположенный в полуверсте от крайнего хутора, Процыков.
       Солнце уже медленно катилось к горизонту, когда вдалеке мелькнули серые соломенные крыши хуторских хат. Одинокий трактор, оглашая неподвижный воздух натужным ревом мотора, шел вдалеке по черному полю, увлекая за плугом стаи мелких речных чаек.
        Курган, покрытый зеленым ковром майской травы, гордо и величественно, как и тысячу лет назад, молчал и высился над тихими водами озера.
     Тогда, той самой зимой, в дни и ночи тех боев, заснеженный этот курган казался еще шире и выше, на нем, на его южном склоне,  стояла батарея хохлов – артиллеристов артдивизиона бригады Жлобы.
          - Французской тушенкой меня дразнили, сукины сыны, - едва усмехнувшись, пробормотал в седые усы Гришка, - а сами по нам же и ударили.
          - Кто? – не разобрал шофер.
          - А! – он нахмурился и глаза его сузились до тонких щелок, - так. А ты на дорогу смотри, опрокинешь еще!
           - Так нету уже тут никакой дороги, товарищ генерал. Куда ехать - то? На эту кручу?
           - Стой. Вроде бы приехали. Вот он.  Ты тут пока побудь. А я, пожалуй, пройдусь маленько.
      Он обернулся, окинул долгим тоскливым взглядом запыленный красный гроб, стоящий в салоне «буханки», спрыгнул на мягкую, уже потемневшую в закате молодую траву.
     «Он! Тот самый…»
      Ходил, ходил, поднимался на самый верх, спускался вниз, а курган молчал, будто в великой вековой дреме, а его память долго все никак не хотела возвращать его в тридцать пятый год, когда они с Ольгой тайно перезахоронили здесь те полуистлевшие тела погибших белых офицеров.
     Наконец, он вспомнил, что ведь копали – то они тогда со стороны Маныча, чтобы никто их ненароком не увидел, и чтобы свежую могилу не было заметно от дороги и от поля.
           Наконец, увидел он тот самый холмик, густо заросший травой, уже присевший от времени, затертый копытами овечьих отар, но все же заметный. Присел рядом, закурил папиросу.
          - Бери лопатки, Мелешко. Нам, брат, до темноты успеть надо.
          Уже вышла и осветила притихшие окрестности ровным голубым светом большая степная луна, отражаясь в сверкающей ряби мелкой манычской волны, когда легкий гроб с высохшим телом Владимира мягко сел на глину могильного дна.
     Степь и озеро от берегов окутал легкий зоревой туман. Где – то в близких камышовых зарослях временами, тоскливо и глухо кричала сонная выпь. Крупная рыбина плеснула вдалеке.
          - Ну вот и все… Теперь вот… Спи спокойно, дорогой мой Володя. А я…
         Голос его дрогнул, его перехватило, он отрешенно махнул рукой, присел рядом с холмиком свежей глины и дерна, перевел дух, опустил голову. Руки с непривычки гудели, разнылась спина, но в груди его теперь болело еще во стократ больше.
             А на душе стало чисто и легко. Он успел увидеть друга живым, успел побыть с ним в его последнюю минуту и теперь вот выполнил его последнюю просьбу.
          Странное, незнакомое чувство вдруг пробудилось в нем. Возле свежей могилы друга он ощутил вокруг себя какую – то немую, сакральную пустоту. Впервые в жизни ему показалось, что теперь во всем мире у него нет больше никого. Да, была, ждала его в Москве Прасковья, но он видел в ней скорее покорную, может быть, верную и любящую его, служанку, чем жену. Хотя, всегда боялся, чтобы она это не заметила. Был еще где – то очень далеко, в Нижнем, сын Максим. Но больше, чем на один – два звонка отцу за целый год он как – то не находил времени.
      Была, наконец, где – то далеко, тихо жила в своем монастыре Ольга, но она отреклась не только от него, от семьи сына или покойного Владимира, надевши монашеский клобук, она отреклась от всего мира, и он все чаще думал, что теперь он не увидит ее больше никогда, что она ушла от него безвозвратно, навсегда.
      Он часто раньше посмеивался над отшельничеством и всегда ругал Крестинского, что тот заперся в своей квартире и на свет божий не выходит. А вот теперь одиночество, неумолимое и холодное одиночество робко постучалось и в его дверь. И однажды он понял, что человек сам выбирает себе уединение, если нет, не остается в его жизни более никого, кому он может протянуть не руку, нет, сердце протянуть свое.
             - Простите, товарищ генерал. Он Вам кто был? Фронтовой товарищ?
           Мелешко, мокрый от пота, присел рядом, снял и выжал майку и закурил папиросу.
           - Больше, Мелешко. Брат.
           Он развернул потные ладони, всмотрелся в свежие мозоли, рывком поднялся, кивнул в сторону машины:
           - Принеси водички, сержант, руки всполоснем. У тебя до какого числа командировка?
         - До двенадцатого, товарищ генерал. Вы ж сами просили на…
        - А нынче какое?
        - Девятое с утра было.
        - Хорошо. Тогда поедем дальше.
         - Куда, товарищ генерал? – с нескрываемым отчаянием вырвалось у Мелешко. Неся свою службу в областном управлении Госбезопасности, он давно привык к разным необычным, порой и очень опасным приказам, которые ему приходилось выполнять, но теперь, когда этот покойный полковник, ветеран безопасности, был погребен, даже в таком необычном месте, сержант Мелешко внутренне уже настроился на скорое их возвращение в Ростов и полноценный сон и отдых на два оставшихся дня.
          - Куда поедем? А, дальше!  - слабо улыбнувшись, бодро ответил Григорий, - поедем мы, Мелешко, в степь… Нашу степь. Ты ж поступил в мое полное распоряжение, так?
           - Так – то оно так, - угрюмо свесив голову, кисло проговорил шофер, - да вот талоны на бензин у нас кончаются. Да и…
           - Бензин не твоя забота. А мне вот одному хорош - шему человеку дюже помочь надобно. Тут недалеко. За пару дней, думаю, как раз и управимся.
            - На ночевку… Может… В вон тот хуторок завернем? – Мелешко робко улыбнулся и кивнул на замерцавшие уже с темной низины огоньки, - че – то сухпаем вечерять неохота, товарищ генерал. Нутро горячей пищи просит.
            - Я те дам, хуторок, - незлобно пробурчал Григорий.
             Он окинул долгим взглядом темную манычскую воду, в которой теперь уже тихо купалась огромная желтая луна, усмехнулся чему – то своему, стал мелкими шагами спускаться к озеру. Мелешко последовал следом.
            Громадная рыбина шумно и сочно плеснула где – то невдалеке. Встревоженная ночная птица раскатисто расхохоталась на той, темной стороне озера.
               - О! Видал? – Гришка обернулся, чему – то радуясь с каким – то мальчишеским азартом, - как тута здорово? Значит, вот туточки мы и заночуем. Эх, не взяли удочки! Костерок разведем, тушенку поджарим, водочки за знакомство выпьем. Ну и за помин души товарища полковника. Будешь потом и внукам своим хвастать, как с генералом пил, а?
           Где – то совсем недалеко сердито ухнула выпь и, забив крыльями над самыми их головами, унеслась в туманную ширь озера. Мелешко тем временем принес хвороста, сухого курая, разжег костер.
            Вскоре его отблески осветили неподвижную серебристую гладь озера. В самой его середине купалась овальная, как огромное яйцо, желтая луна.
                - А вот Вы, товарищ генерал… Вы в нечистую силу верите? В потустороннее дело? Вот как, к примеру, цыганка может угадать, што тебе на роду написано, а?
              - Та я то што… А вот он, - Гришка кивнул в сторону свежей могилы Крестинского, - как – то мне рассказывал, што… Был у него товарищ, офицер, как и он сам, так ему цыганка нагадала, што тут, в России, ему бояться нечего, хоть и война идет, а помрет он, едва на чужой берег ногой вступит. И што ж ты думаешь? Так и вышло! Через пару лет. Только с трапа корабля сошел, в Турции, и бац! И застрелили ево, беднягу…
             - Вот это да – а – а… Сбылось!! - глаза Мелешки заблестели, то ли от удивления, то ли от радости, когда Григорий вынул из «сидора» бутылку водки.
              - А мне вот тоже одна цыганка сказала, - Гришка раскурил папиросу, щеголевато выпустил дым, - што я в тюрьме помру. Так и сказала, бегаешь ты, милок, всю свою жизню от тюрьмы, сторонишься ее, других туда определяешь, а все равно она, темница, тебя ждет и все одно догонит, и сам ты в тюрьме и помрешь!
              - Та ну, товарищ генерал, хто ж Вас посадит, генерала – то?
             - Ну, Мелешко… Были не так давно времена, сержант, што у нас и Маршалов сажали… Живи, живи… А… От тюрьмы да от сумы не зарекайся, Саня!
         Он поворошил прутиком разгорающийся костерок, обернувшись, спросил, когда ему надо домой возвратиться.
           Тот, протирая тряпочкой стаканы, отрешенно махнул рукой:
           - А мне спешить некуда, товарищ генерал. Комнату сам снимаю.
           - Што ж… Не женился пока?
           - Та не… Жениться – то я женился… Та… Уже и… Развелся. Точнее, подал на развод, сам ушел из семьи.
           - И большая семья у тебя?
           - Не… Женка та дочка, шесть лет.
           - От чего ж ушел? – Гришка укоризненно всмотрелся в круглое и румяное лицо сержанта.
           - А… Не люблю я ее. Та, што любил, с армии не дождалася, а я взял, да на моей Тоньке сдуру и женился, едва демобилизовался. А теперь вот… Ну, не могу я так. Если не люблю. Мужики в гараже вечером домой спешат, а меня и не тянет. К ней не тянет.
            Костер уже затрещал, разгорелся в полную силу, освещая теперь и свежую могилу Крестинского, и всю прибрежную сторону кургана.
             - А я вот, Саня, - немного помолчав, заговорил Гришка, - после той, какую любил еще парнишкой, уже четырех баб поменял. И все не то… Тоже, не судьба было жениться на той, какую в первый раз полюбил.
             - Што, не пошла она за Вас? – с напускным участием тихо спросил Мелешко.
              - Нет, она – то пошла бы. Я ж первый парень был! Кузнец! Кудри – во! Плечи – во! И любились мы с нею, страсть! Так… Ее за другого отдали. Тот… Побогаче моего был. И положением повыше моего. Из города.
             - Та што ж она, овца, што ли, если ее без ее ведома… Взяли и…
            Гришка разлил водку, кивнул Мелешке:
              - Бери, Саня, дернем, этот товар долго не держат. Фронтовая привычка.
               Луна катилась по небу тихо, медленно, будто бы пристально всматривась в поникшую туманную степь и прислушиваясь к неспешному разговору двух людей на склоне кургана.
             - Эх, хороши же огурчики! Прасковья моя солила… При старом режиме, Саня, девок не дюже и спрашивали, за кого ты хошь. Людишки были другие, духом помельше. Беднота, та женилась проще. А хто чуть побогаче, те… Как выгоднее прикидывали. А ее, самой – то девки слово, оно было десятое.
              - Ну, - глаза Мелешки заблестели от выпитой водки, он лег на грудь, сложив руки под подбородком, - А потом Вы как?
              - А што, я потом? Тоже, женился потом, как и ты… От того, што женилка по ночам спать не давала! – качая седой головой, рассмеялся Гришка, - давай, Александр, еще по одной. Это хорошая водка, ее раньше «Рыковкой» дразнили. Ну, женился, а тут и война, та, империалистическая. А там Гражданская, да так и… В Гражданскую моя законная женка и померла. Тогда много народу померло, тиф, голодуха… Двое деток малых осталось, хорошо, мои батя с маманей еще в силах были, пока я с беляками да поляками бился. А я потом женился и во второй, и в третий раз. Тоже… Думал, што люблю, што моя навек, а время, оно… А судьба, она…
              - Да… Судьба она у нас и не спросит, - наморщив широкий лоб, глубокомысленно проговорил Мелешко.
              - Мужик, он как… Иной, глядишь, женился, остепенился, да и живут рядышком. А другой, как та колючка – перекати поле, катится за ветром, катится, а зацепиться нигде, ни возле одной юбки не могеть! И ежели сорвался от одной бабы, какую любил, то будет его потом катать, как тот курай по степу, пока не зацепится… Вот так и меня, Саня. Катало – катало, от одной, до другой, от другой до третьей, вот, на старости лет зацепился, да и живу. С четвертой уже.
                - Да – да… А Вы простой, товарищ генерал. Не думал, што такие и бывают. Я вот вижу, хорошо знаете Вы эти места. Жили туточки?
                - Не… Повоевать тут пришлось.
                - В эту войну?
                - В Гражданскую.
                - Ух, ты…
      Глаза Мелешки, и без того уже горевшие от выпитой водки, заблестели еще ярче:
                - Командиром? Беляков рубали?
                - Та не, Саня. Какой из меня тада командир был… Я все при штабе был. Второго Конкорпуса. Вот, в этих самых местах зимой двадцатого года страшные шли бои. Хутор тут был тогда, Караичев. Вон, на той сторонке. Тут, в этих курганах, знаешь, сколько нашего брата лежит…
                - А этот… Полковник, он тоже… Здесь…
                - Да, тоже. А едем мы завтра, сержант, тоже к нашему товарищу боевому, повидаться. Ну и… И из беды ево надо выручить. Красные конники товарищей не бросають! Ладно. Ты, Саня… Иди спать в машину. А я туточки прикорну, под энтим самым небушком, да возле костерка.
                Отблески затухающего костра изредка выхватывали из темноты мелкую серебристую рябь на водах озера. Ночная птица тревожно и жалобно вскрикнула где – то в камышах, на том берегу и затихла. Из степи повеял легкий теплый ветерок, потянуло гарью и где – то уж очень далеко пронесся над равниной протяжный и тоскливый волчий вой.
      Гришка все сидел и сидел, глядя на неподвижную манычскую воду, задумавшись, обхвативши колени ладонями.
                Луна поднималась все выше, она становилась все больше, ширилась в полнеба, становясь уже не желтой, а бордовой и даже рубиновой.
    Установилась глубокая, немая, и какая – то жуткая тишина, такая, что Гришка ясно услыхал как шевельнулся камышовый прутик рядом.
     Рябь на воде теперь уже не серебрилась, она стала такой же рубиновой, как и диск Луны, занимавший теперь половину черного майского неба.
      Неожиданно из вод, из этой самой этой ряби стали вспархивать и, мелко трепеща крылышками, уноситься в темноту ночи красные и белые мотыльки, сперва по одному, а потом все больше, больше и больше. Они сперва чуть поднимались над зеркалом воды, отряхивались, будто радуясь воле, а потом взмывали ввысь и, с тонким писком пропадали, таяли в небесной темноте.
    Гришка сроду не видал такого и, онемевший, он теперь не мог и пошевелиться. А мотыльки, уже покрывшие всю водную гладь, все поднимались и поднимались и вскоре из – за ихнего пронзительного, многоголосого писка стало ему не по себе.
       Повеяло холодом, сырым, подвальным… Раздались вдруг над ним, как из могилы, глухие, низкие голоса, то затухая, то возвышаясь в крик и часто перебивая друг друга:
              - Крой беглым, Сенька…
              - Рабочие это, Гриша, рабочие, рабочий класс…
              - Ну што, Григорий… Окропим красненьким молодой снежок?
               - Твой дурачок, Борис?
               - Што за баба, Григорий?
               - Гришка, твою мать на всю дивизию!
               - Смотри, не промахнись, кузнец…
          Голоса все эти были ему до боли под ложечкой знакомые, они то шептались, то пронзительно выли, ревели, сливаясь в один нестройный многоголосый хор.
         А мотыльки, тучами поднимаясь над тихой гладью озера, все летели и летели, ввысь, к луне, трепеща крылышками и будто радуясь наступившей свободе.
           Вдруг он даже не увидал, а, скорее, почувствовал, как один из мотыльков кувыркнулся в траве рядом, присел к нему на колено, почистил клювик, наклонил круглую головку и всмотрелся в его лицо маленьким, как просяное зерно, округлым глазом.
         - Ну и здравствуй, сынок Петюня, - ни с того ни с сего вырвалось вдруг у Гришки, вырвалось не словом, а духом, мыслями, мимолетными, быстрыми и какими – то чужими, не его.
             - Здравствуйте, папаша, - пронеслось в ответ как дуновение ветерка, - а я вот, в болотце лежу.
            - А где ж тое болотце, сынок? Я ить тебя повсюду искал…
            - А тут оно, где меня бомбой и убило. Мясной бор то место называется. Туточки, папаша, нас много лежить… Дюже ж много.
                Гришка вдруг пришел в себя, затрясся всем телом, но тут же взял себя в руки. Сон этот он прогонять не стал.
            - А ты, сынок, там дедуню нашево, Панкрата Кузьмича не встречал часом?
            - А то, как же! – тонко хохотнул мотылек, - встречал.
            - И што он тама?
            - А все ходить с детскими ботиночками, ищеть, кому их надеть. Да всем они тама малы…
                Гришка крепко обхватил узловатыми ладонями рук голову и его крик, дикий, грубый крик вдруг резко разорвал тишину над озером.
              Мотыльки разом исчезли, а луна пожелтела и вспрыгнула на свое место в черном майском небе. Черная тучка тут же закрыла ее почти половину, и притихшая степь покорно погрузилась в предзоревую прохладную темень.
                Белый – белый потолок «Буханки» весь в мелких точечках задрожал, заплясал, Григорий широко открыл глаза, прокашлялся.  В горле першило, как от полыни.
        Мелешко весь красный от возбуждения сидел у его изголовья, испуганно поглядывая по углам машины.
       - Голова болит, товарищ генерал? Так у меня припасено, вот… И рассольчик домашний, и минералочка, «Нарзанчик» имеется.
       - А… Да… Саня… Ты мне… Рассольчику плесни в стаканчик, будь другом.
         Гришка сел на скамье, свесил вниз босые ноги, тяжко вздохнул, с удивлением всмотрелся в шофера:
        - Ты че такой испуганный? Черти тебя гоняли?
       - Та как же тута мне было не пугаться, товарищ генерал? Вы так кричали! Так кричали… Вы водку где брали?
        - Ну… где… Ее все берут. В продмаге райпо, там же, в Александровке. А што?
        - Та Вы всю ночь ходили по берегу, все по каким – то мотылькам убивались, прям плакали, как дите. Все руками хватали кого – то… Я ж следом, все боялся, што Вы с кручи упадете. Вот, только на зорьке Вас и уложил в машину. Так я и подумал, што, видать, водка … Тово…
           Он открыл большую четверть с огурцами, нацедил в кружку рассолу:
    - Лечитесь, товарищ генерал, холодненький. Может, водочки? У меня есть хорошая, сво…
          Рассол и правда, освежил, продул голову. Глаза Гришки из – подгустых седых бровей влажно блеснули:
      - Нет, не надо, сержант. Нынче дело у нас важное будет. А ты ничего, молодец, Саня.
       Он сладко крякнул, повел затекшими плечами, протянул кружку:
      - Еще давай. Свой рассольчик! Вот кабы ты мне попался лет, так десяток назад… В ординарцы тебя с ходу забрал бы! И чего тебе в шоферах ошиваться, а? А давай, я тебя в школу милиции устрою, а?
       - Та ну – у - у… Какой же из меня милиционер, товарищ генерал.
       - А че? Анкета, раз в КГБ работаешь, у тебя чистая, так? Возраст в самый раз, уже дури в голове поменьше. Ладно, ты сам покумекай, а ежели решишь, скажи. А теперь мы с тобой, Саня, еще одним важным делом займемся. Человека одного, моего однополчанина по Первой Конной дюже обидели, надо подсобить. У тебя, сержант, казенная форма с собой?
       - Так точно, товарищ генерал, за спинкой завсегда.
       - А наручников случайно нету?
       - Машина эта оборудована. Тут как стаканы, так и наручники завсегда найдутся.
       - Ишь ты… Наш хлопец! - довольно пробурчал Гришка, кряхтя и одевая ботинки.
       -  Ты пока заводи, а я пойду минутку еще побуду с покойным… Полковником, да и тронемся.
                Всю дорогу до райцентра Григорий молчал, или угрюмо осматривая летящую за окном цветущую майскую степь или, подолгу уткнувшись взглядом в трясущийся пол машины, размышлял о чем – то своем. То, что произошло с ним этой ночью на берегу озера не просто не укладывалось ни у него в голове, ни лезло ни в какие правила и законы, а было абсолютно невозможно. Не просто теперь летел ко всем чертям весь исторический материализм, которому его совсем уж недавно так упорно учили в академии, а перевернулось теперь все и в нем самом.
      Ибо он точно знал, что то, что он видел этой ночью, вовсе не было никаким сном, а было явью и голос, тот самый, который он хорошо знал и всегда помнил, голос пропавшего без вести на войне сына Петра - все еще стоял у него в ушах.
       Ну ладно, думалось ему, иной раз приходили во сне, то папаша, то тот же друг Лопата, то даже Мокеич. Так, то ж во сне!
     А тут… Ведь все наяву было! Да еще так явно, так пронзительно! До сих пор стоят в ушах слова Петюни, сынка его старшего, Петюни:
«- Здравствуйте, папаша. А я вот тут в болотце лежу…»
       Будто бы он этой ночью попал в другой мир, в другое какое – то измерение! Он не помнил там ни запахов, ни звуков, ни каких иных ощущений, кроме тихих, но таких явных, четких, слов сына, пропавшего без вести на войне. Другой мир? Откуда он? Значит, он есть, этот другой мир? Выходит, что есть. А раз есть, то и все остальное… Есть?!
           Так это… Выходит… С того света голос ему был?
     Та не… Не. Показалось. Прав Мелешка, водку паленую подсунули, канальи. Химия, небось. А от химии на уставшие мозги еще и не то может быть.
        Но ведь было! Куда ж ты денешься? Было!
        Он повернул лицо к Мелешке, впившемуся глазами в дорогу:
       - Слушай, Саня, а ты не слыхал про такое место, Мясной бор?
 Тот молча отрицательно мотнул головой.
                Дежурный по райотделу милиции бодро козырнул, скользнувши строгим взглядом по раскрытому удостоверению Григория, виртуозно отстранившись и пропуская их в помещение:
        - Кабинет начальника на втором этаже, товарищ генерал – майор!
        Сам начальник милицейского отдела, сухопарый высокий майор с большими залысинами не по годам, сперва несколько удивился и раннему визиту к нему целого генерал – майора из КГБ и необычному вопросу Григория:
       - Председатель колхоза имени Калинина Василий Филончук попал в поле зрения нашей контрразведки, майор. Детали раскрывать пока не имею права, его надо брать, а брать пока не за што. А у тебя есть на него что – нибудь?
        Тот опешил, будто онемел. На его продолговатом бледном лице выразилось явное недоумение, а затем и плохо скрываемая растерянность. Он знал, что Филончук был не только весьма уважаемым человеком в районе, членом бюро райкома партии, но и орденоносцем, делегатом нескольких съездов партии от области. И вдруг… Такое! Контрразведка! Господи, да какие такие гостайны может он знать, в своей глубинке? А может, в годы войны что – то натворил? Скорее всего… А ведь его только тронь… Шутка ли… Таких без спроса и трогать нельзя. Как райком на это ответит? А прокуратура?
       Но ведь тут КГБ! Эти не шутят. Целый генерал приехал из Москвы! Может, позвонить в область? Но не при нем же!
        Он задумался, потер вспотевшие виски. Затем он взял себя в руки, молча поднялся, открыл шкаф с плотными рядами папок. Вынул папку и положил перед генералом:
        - Компромат, конечно, у нас имеется, товарищ генерал – майор. На то она и жизнь. Все бывает. А у Филончука в руках целый большой колхоз, сами понимаете… Сигналы идут, давно они идут, но не доводить же до суда… Коммуниста со стажем! Делегата партсъездов! Подшиваем вот и… Все.
       Гришка тем временем углубился в чтение отдельных, аккуратно подшитых листков разного цвета, от уже желтеющих, заполненных еще карандашом, до свежих, написанных чернилами или уже шариковой ручкой. В сорок восьмом Филончук, будучи секретарем парткома, пытался изнасиловать бухгалтера Пелагею Васькину, вот и ее кратенькое, написанное сквозь слезы обиды, заявление. В пятьдесят четвертом заставил прораба колхоза Жильцова перекрыть дом своей тещи, причем со склада колхоза. В пятьдесят…
    - Какой тут год, неразборчиво?
   Григорий поднес лист к лицу майора, тот смутился:
    - Третий, товарищ генерал. Пятьдесят третий год. Конец марта.
 И уже тише добавил:
     - Вся страна оплакивала смерть товарища…
Он запнулся и тут же закончил:
               - …Вождя, а Филончук… Уж не знаю, чего он там праздновал.
     А Филончук, выходило из информации некоего участкового Стрижака Николая, напившись пьяным, разбил колхозную «Победу», сбив на тротуаре человека и нанеся ему увечья.
         - За это светило ему лет восемь «зоны», а он  опять отделался только строгим выговором от бюро райкома.
        - Не вся страна тогда оплакивала, майор, не вся… Ворье, наоборот, понимаешь, воспрянуло духом. Им свободой повеяло. Да только свободу они понимают по – своему. Ладно. А что у нас свеженького на этого неприкасаемого деятеля имеется?
           Он перелистнул еще несколько листов.
         - А вот, это уже при мне поступило. Заявление прораба Михайличенко. На дороге в дачный поселок при въезде в город Краснодар наши милицейские сотрудники перехватили машину с досками, водилу взяли за шкирку, он и признался, прораб, мол, направил. Нам ориентировка. Взяли мы прораба. А он сразу заявил, я, мол, за Филончука сидеть не желаю. Ну и выложил все. То же… Провели расследование. Направили прокурору, но… Райком опять завернул.
       Из заявления прораба Михайличенко следовало, что на протяжении последних четырех лет по устному распоряжению председателя колхоза Филончука, он направлял по фиктивным накладным стройматериалы в город Краснодар по такому – то адресу. Эти стройматериалы предназначались для ремонта и строительства колхозных молочно – товарных ферм, но по требованию председателя часть их изымалась, списывалась на те же фермы и уходила на строительство его трехэтажного дома в пригороде. Разумеется, прораб на строящейся ферме исправно подписывал те пустые накладные.
    Григорий раскрыл блокнот, кое – что записал. Поднял заблестевшие глаза:
               - А как же в накладной – то. Там же пункт назначения…
               - А просто, товарищ генерал. Накладная же под копирку пишется. Доходим до пункта назначения, убираем верхнюю накладную, подсовываем чистый лист и пишем, такая – то ферма, мол. Она, эта накладная, пойдет в бухгалтерию колхоза для списания. А на накладной верхней, уже без копирки, так и пишем, город Краснодар, СМУ такое – то. И все! Верхняя поехала с машиной, нижнюю в конце месяца сдали в бухгалтерию. Все чисто! Вот и изъятые накладные тут имеются.
     Гришка перелистнул несколько аккуратно подшитых накладных.
             - А почему на тех и тех накладных одна и та же подпись? Ну, по которым строительный лес, цемент, шифер шел на фермы и по которым шел он в город Краснодар?
            - А потому, товарищ генерал, что и фермы в колхозе и дом для Филончука в Краснодаре строит один и тот же прораб, некто Аванесян. Очень скользкий тип. Бригада его, шабашники, они давно в нашем районе работают. Летом фермы строят, зимой дом для председателя.
    Григорий всмотрелся в фото и бегло пробежался глазами и по краткой автобиографии Филончука, подшитой в самом начале папки. Среди казенных, отполированных миллионами и давно набивших оскомину фраз, ему в глаза бросилось вот что: «В годы войны выполнял особые поручения партии в тылах Красной армии».
            Он поднял голову, ткнул пальцем в листок, усмехнулся:
             - Это где же, на каком участке он выполнял поручения, да еще и особые?
             - А он… Поскольку он же ветеринар по первому образованию, то он… Кажется, занимался проверками мясо - скотобоен где – то за Волгой.
              - Всю войну бойни проверял, што ли? То – то он такой… Упитанный, што твой боров. Вот суки, а… Ладно. Уже хватит, чтобы взять этого деятеля. Благодарю за содействие, майор.
        Милиционер явно забеспокоился.
      - Товарищ генерал – майор, а Вы… Вы это Дело Филончука теперь заберете?
      - Нет. Пока не имею права. За ним наш следователь приедет. Или человек из вашего областного милицейского главка. Тут уж… Как следствие покажет.
                Рано утром следующего дня, едва стало припекать щедрое майское солнце и едва в конторе колхоза имени Калинина закончилась обычная планерка и стали уже разъезжаться на своих двуколках бригадиры по тракторным бригадам, под окнами помещения остановился новенький запыленный «УАЗик».
          Молоденькие акации ласково шелестели листвой над стайкой голубей, радостно воркующих после ночного дождика. Из репродукторов бодро разносились слова марша:
- Путь далек у нас с тобою,
          Веселей солдат гляди!
               Вьется, вьется знамя полковое,
                Командиры впереди!
          Бригадир первой бригады Василий Дорошенко, кудрявый рыжий ухарь, прикуривая папиросу «Казбек», весело скалился ровными рядами зубов, несмотря на только что полученный нагоняй от главного агронома за пока не готовое поле для высева подсолнуха. И было от чего! Сам председатель, Иван Лукич его только что поддержал, а агронома взял и резко осадил. Так и сказал, на кой было тратить солярку и ресурсы тракторов, и сухую землю вчера переворачивать, когда после ночного дождя теперь хоть влагу под посев закроем? Учись, мол, агроном у Василия! Какой он молодец, председатель. Всегда поможет, всегда поддержит молодого бригадира! Хотя…
          Уж Вася Дорошенко точно знает, да и для всего колхоза это не секрет, откуда растет такая поддержка. Работает секретаршей у председателя старшая сестра его, Наташка, красотка и разведенка, осенью вернувшаяся из города. Допоздна, дотемна, когда уже все разошлись из конторы, а она все работает, работает и работает… Одно бежит к нему в кабинет. Туда бумаги несет, обратно несет бумаги. А то поднос с чайком и конфеткой. Старается! А куда ей спешить? С дочкой и мамка посидит, живет – то она у родителей. И возит ее в своей белой «Победе» Иван Лукич, несмотря на свои пятьдесят с гаком, по всей области, по всем семинарам, выставкам и совещаниям, будто бы без нее и вовсе жить не может.
               …Из «Буханки» вышли двое, один широкоплечий с военной выправкой пожилой и другой, круглолицый здоровяк в солдатской форме и фуражке и быстро вошли в контору. Васька раскурил папиросу, с наслаждением от своих думок выпустил кольцами сизый дым, посмотрел в голубое майское небо, радостное и высокое и без единого облачка и уже направился было к конопривязи, где, отбиваясь и хвостом и гривой от наседающих слепней ждал его гнедой меринок в двуколке, как вдруг рот его самопроизвольно раскрылся, как перед стаканом «Вермута», а глаза его от величайшего изумления сами полезли наверх, малость приподнявши даже белую кепку над его кудрявым рыжим чубом и широким крестьянским лбом.
    Те самые двое, из «УАЗика», теперь так же молча вышли из конторы, ведя между собой председателя Ивана Лукича без пиджака и галстука, ну, как он и вел планерку.  Руки Иван Лукич держал почему – то впереди качающегося своего живота, так и выпирающего из – под сорочки. Руки его были скованы блестящими наручниками. Иван Лукич смотрел вниз, будто бы ища что – то потерявшееся на дорожке, выложенной битым кирпичом. Лицо его, широкий затылок и все три подбородка были даже не красными, а багровыми и очень мокрыми от пота.
     Васька от неожиданности вздрогнул и выронил изо рта папироску, когда дверца машины захлопнулась и, поднимая клубы пыли, «Буханка» резво скрылась за поворотом хуторской околицы.
        А марш из репродуктора все гремел и гремел всей медной мощью духовых  инструментов, он звал в бой, в поход, он продолжал биться со злом, за правду, за победу, гремел  он над всем притихшим миром, над землей, над счастливым народом первой в мире страны социализма, с самого утра вселяя бодрость и уверенность в сердца колхозников, спешащих на поля и фермы:
- Солдаты, в путь, в путь, в путь!
        А для тебя, родная,
               Есть почта полевая.
                Прощай! Труба зовет,
                Солдаты – в поход!
             Луч света, пробившись сквозь небольшую полоску в темной шторе, падает на хмурое и быстро посеревшее лицо Филончука. Лицо это не выражает ничего, кроме растерянности.
            - Ты, гражданин Филончук, наверное, знал и ждал, что за тобой обязательно придут? Или думал, што с тебя как с гуся вода? И тебя не тронут? Э, брат, и не таких трогаем.
         Лицо председателя склонилось к полу еще ниже. Крупные зеленые капли пота так и упали на окрашенные коричневой охрой доски.
        - А ты, может, удивлен, что тебя брать пришли не из милиции, а сотрудники аж из Комитета Государственной Безопасности? Удивлен или нет, гражданин Филончук?
             Тот, как будто что – то вспомнив важное, резко поднял лысоватую не по годам голову:
              - Куда… Куда вы меня привезли? Вы в курсе, что я член партии, член бюро обкома и член… Делегат Двадцатого партсъезда и областных партконференций? И меня…
              - Ладно, ладно, член… Ты теперь так вляпался, делегат, што никакой партбилет тебе уже не поможет. Ты совершил государственную измену, Филончук! И, как член партии, ответишь за это вдвойне!
           Лицо председателя вытянулось от изумления, полные щеки его мелко затряслись, он запрокинул голову назад, захрипел  и закатил веки.
               Гришка отодвинул табурет и сел напротив. Некоторое время он молча рассматривал Филончука, будто примеряясь, как быть дальше.
             Председатель от распирающей его злости скрипнул зубами, глаза его недобро сверкнули, и он вдруг прошипел:
          - Да… Тебя, особист, в бараний рог скрутят за меня, понял?! Меня САМ знает! – и он ткнул толстым пальцем в потолок.
           Гришка невозмутимо стоял над ним, расставив ноги и нависая, как скала, и молча невозмутимо всматривался в его пылающее лицо. Наконец он сел на табурет напротив.
                - А я тебе скажу. Хотя это и тайна следствия. Как коммунист коммунисту скажу, хотя… Какой ты теперь коммунист, а? Если ты коммунизм только сам себе, личный коммунизм и строишь. Так вот… Твой друг и подельник Сурен Аветисян, который уже дает показания, как оказалось при проверке, был на фронте, там попал в плен, перешел на сторону врага. Каким – то,  пока невыясненным образом, не был он передан нашей стране американцами, а вернулся через Прибалтику в Советский Союз в марте пятьдесят второго года, некоторое время воевал против нашего народа с тамошними «лесными братьями», а потом, опять же, пока невыясненными путями, пробрался на свою малую родину, по поддельным документам устроился в леспромхоз рабочим, ну, дальше ты знаешь. Смекаешь, кого ты на груди своей пригрел, председатель? И статья тебе будет в первую очередь за содействие врагу, а уж потом за твое бессовестное воровство колхозных досок.
            При этих словах Филончук вздрогнул, глаза его округлились, рот перекосился, он тяжко застонал и медленно повалился с табурета на пол.
         - Плесни ему в рожу воды, сержант. Его пока и пальцем никто не тронул, а он уже… Дурку включил, паршивец. Ты меня захотел провести, враг народа?! В обморок так не падают, Филончук!
        Когда Мелешко снова усадил помертвевшего председателя на табурет, придерживая его теперь за плечо, тот, тяжело дыша, стыдливо прикрыл обмоченную штанину пухлой рукой.
       - Так. Слухай сюды, промокашка.
       - Что? – Филончук поднял белесые, так и вылезающие из орбит глаза.
       - Промокашка, говорю. Из школьной тетрадки! А кто ты теперь? Тобой враг народа воспользовался, подтерся, а теперь тебе одна дорожка, в ведро мусорное да на свалку! Но тут возникает одна мысля у меня. Ведь твое дело, Филончук, дело очень нехорошее, грязное, пахнущее высшей мерой, пока еще можно пустить по двум путям. Смекаешь?
        Филончук, с каким – то диким, животным страхом взирая на своего мучителя, отрицательно замотал мокрой от пота головой.
         - Да. Это тебе не девок колхозных охмурять. Тут и мозги еще требуются.
                Гришка прошелся по комнате, поправил черную шторку на единственном окне, тяжело вздохнул:
          - Жалко мне тебя, дурака. Вот раньше я вас, врагов народа, запросто в расход пускал. Без разговоров! А теперь… Постарел, видать, подобрел я. У тебя, Промокашка, теперь одна соломинка осталась. Единственная! Хватайся, пока даю… Слушай меня внимательно. Ты сейчас садишься, берешь перо, бумагу и исправно, не упуская никаких мелочей, выкладываешь нам все начистоту, как ты годами воровал колхозные стройматериалы, а также, принуждением заставлял подчиненных тебе людей тебе содействовать. То есть вывозить, грузить, списывать все это народное добро. Чтобы им хотя бы условные срока дали потом. За эти твои «подвиги» тебе, Филончук, положить партбилет – раз, лишиться должности – два, отсидеть пяток лет на общем режиме – три.
            Аветисяна, понятно, ты упомянешь, но только как случайного своего знакомого и соучастника хищений и все. Разумеется, выразишь глубокое и искреннее свое раскаяние и пообещаешь вернуть народу и колхозу все, до последнего гвоздя!
 Да! Дашь мне подписку о невыезде без санкции прокурора.
 А если не станешь этого делать, то…
              Григорий низко наклонился над едва дышащим председателем и уже потише, но, четко отделяя слово от слова, проговорил:
            - Я просто соединю эти два делопроизводства в одно и дам ход некоторым показаниям твоего подельника Аветисяна, как ты предоставил американскому агенту жилье, дал работу, чтобы ему легализоваться и вести в нашей стране свою подрывную деятельность. Справки ему выписывал, што он твой колхозник?
            - Какую… Д…  д… деятельность? – с нескрываемым ужасом едва слышно спросил Филончук, опасливо поглядывая на Гришку снизу. Голова его тряслась и крупные капли пота разлетались по всей тесной комнатке.
            - Ну, этого тебе знать не положено. А вот если ты окажешься на одной скамье подсудимых с агентом Аветисяном, вот там и узнаешь, какая у него подрывная деятельность. Так как? Тебе все понятно?
               Гришка картинно посмотрел на часы. Наклонился над самым мокрым от пота лицом Филончука и очень твердо переспросил:
              - Все понятно тебе? Я тебе расстрельную статью меняю на простую, воровскую.
              - Нет, не все, товарищ... Свою выгоду я понял, если не врете. А вот ваша выгода в чем? – глаза Филончука блеснули нездоровым огоньком.
              - А наша выгода в том, Филончук, што, если ты вот тут и вот сейчас признаешься, напишешь своей рукой все эпизоды, как ты крал колхозные стройматериалы для строительства своего особняка в городе Краснодаре, то пусть тобой прокуратура и милиция занимаются, а не мы. У нас и так дел по горло! Разведки врага внешнего не дремлют! Мне тебя с дела Аветисяна скинуть надо. Как букашку с чистой белой рубашки. Аккуратно так скинуть, чтобы рубашку не запачкать. Смекаешь?
            Филончук еще с минуту подумал, затем пожал плечами и протянул подрагивающую ладонь за ручкой:
         - Давайте… Ы… Давайте бумагу!
                Уже был поздний вечер, когда тот же запыленный «УАЗик» тормознул возле железной калитки председательского дома. Домик был хоть и кирпичный, однако невелик, крыт старым почерневшим железом, густо набеленный известью. Синие деревянные ставни были отчего – то плотно закрыты, хотя сквозь узкие щели и сочился из комнат электрический свет.
           - Ну и… Что же мне дальше делать? «Воронок» ждать? – тонким писклявым голосом спросил Филончук.
          - Зачем же… Ты сиди пока тихо. Санкции на твой арест пока нет. Ты завтра, как ни в чем ни бывало, идешь на работу, руководишь своим колхозом. На все вопросы отвечаешь просто, разобрались, мол, ошибка вышла. И все.
           Высадив Филончука, отъехали на окраину хуторка, под молодыми тополями, шумящими на робком ночном ветерке, остановились перекусить.
             - Эх, хлеба забыли купить! Промашка вышла, сержант.
            - А вот и нет, товарищ… Гене…
            - Та я теперь отставник, Саня, - перебил его Гришка, - я и… Китель в шкаф закинул… Ты теперь… Называй меня просто, Григорий Панкратыч, ясно?
           - Так точно, товарищ…
           - Опять ты за свое! – незлобно всплеснул руками Григорий, -  говорю тебе, проще держись, как со старшим другом, понятно?
           - В общем, нет никакой промашки, Григорий Панкратыч. Я с бабкой вырос, без родителей. А у нее к хлебу отношение было… В общем, все лишнее, что со стола остается, засушит и на… Верхотуру. У меня завсегда с собой мешочек сухарей имеется.
         - Ишь ты, - усмехнулся, довольно качнувши головой, Григорий, - хорошая это привычка. Нужная. Ладно, а у меня вот туточки, тушенка есть.
           - А по сто грамм?
           - Не – не, отставить. Хорош, Саня. Окошко приоткрой, душно чей - то.
            - Будете давать ход делу, товарищ генерал – майор?
           - Нет, сержант, пока не буду. А на кой? Ну, посажу я этого Филончука, ладно. Так на его место местная шайка таких же пройдох, как и он сам тут же усадит точно такого же, если не хуже. Это система теперь. Все дерьмо наверх тронулось. Если с самого верха оно уже пошло, то ты это не остановишь.
     А Филончука мы просто проверим, умный он или и правда, дурак, промокашка.
     Пусть он посидит, с недельку, «воронка» ожидаючи, покумекает, што к чему. Но я думаю, он жаловаться побежит. Это как пить дать. В область, а те в Москву. И вот тогда… Он сам же себе и навредит. Чистосердечное – то его у меня? Придется его посадить!
                Несмелый ночной дождик мимоходом пробарабанил по крыше машины и тут же убежал дальше, в притихшую ночную степь. Мелешко сладко зевнул, потянулся:
             - Так… Куда едем?
             - Как это куда? А товарищ у меня тут, с самой Гражданской войны есть старый добрый товарищ! Бедствие терпит, надо навестить. Только сделаем мы вот как. Чтобы этот вор и расхититель социалистической собственности Филончук не понял, кто на него капнул, ты, Саня, тут постой. А я пешком пройдусь, поспрашиваю и сам найду товарища своего. Хуторок – то этот, я погляжу, невелик, тут все каждого знают.
        Узкая улица, увитая аллеей из высоких акаций, становилась все шире, когда он приближался к освещенному ее участку. По обеим сторонам ее, огороженные крашенными заборами из частокола, теснились выбеленные домики колхозников. В центре улицы стояло хорошо освещенное здание правления колхоза, построенное, как видно, совсем недавно. Где – то на задворках лениво тявкали собаки, промычала корова, ухнул сердито сыч. Пахло свежим, перепревшим за зиму навозом, а поближе к правлению уже томный дух распускающейся сирени повис в воздухе, затмил все остальные запахи.
     Несколько лампочек под жестяными круглыми фонарями горели теперь над зданием правления колхоза и располагавшимся рядом клубом. В самом клубе, выстроенном тоже недавно из красного кирпича, как видно, шел киносеанс. До Григория порой доносились громкие выкрики или музыка из шедшего в клубе фильма.
      Он присел на скамейку, закурил. Было около десяти вечера. Улица и небольшая площадь перед клубом были пустынны. Спросить было не у кого, но он знал, что едва закончится кино и из душного кинозала зрители гурьбой повалят на улицу.
      Он задумался, засмотревшись на вившихся вокруг фонарей серебристых мотыльков. Их было немного, они налетали, отбрасывая большие тени, а мелькавшие вокруг юркие  летучие мыши подхватывали их на лету, унося в душную темень майской ночи.
       Наконец, высокие двери клуба широко распахнулись, и колхозники шумной толпой стали выходить. Раздались откуда – то переливы гармошки – трехрядки, несколько чубатых парней и веселых девчат, взявшись за руки, с хохотом и прибаутками, пошли вдоль улицы, гармонист в высоченных хромовых сапогах и папироской в зубах, наигрывая шуточную мелодию, шел за ними следом.
       Одна из девчат, приостановившись и отстранившись от подружек, поправила на плечах цветастую косынку, опустила глаза, виновато улыбнулась, развела руками и звонко затянула:
- По тропинке, снежком запорошенной,
           Были встречи у нас горячи…
                Не ходи! Не ходи ты за мною, хороший мой…
                И в окошко мое не стучи…
           И тут же еще несколько девичьих голосов уверенно подхватили припев:
- Не ходи! Не ходи ты за мною, хороший мой,
            И в окошко мое не стучи!
    Гармонист, широко и нахально ухмыляясь, тут же кивнул кудрявой головой и подхватил мотив.
     Григорий так заслушался, что и не заметил, как сбоку подошел к нему раскрасневшийся здоровяк в белой косоворотке, сплюнул в траву, присел рядом:
                - А што, дядя, у тебя и закурить имеется?
      Веселая компания, с хохотом и прибаутками, уже удалялась, а песня все летела и летела над сиреневыми зарослями.
                - Пожалуйста, молодой человек. Как раз Вы – то мне и нужны.
                - Я? – удивился здоровяк, беря двумя пальцами протянутую папиросу и робко всматриваясь в лицо Григория, - а я Вас, может, и не знаю совсем!
                - А меня знать тебе и не положено. Ты тут местный будешь?
                - Ну, местный. А че?
                - А где тут у вас проживает старик, Бровченко Степан, показать можешь?
              Здоровяк несколько отодвинулся, удивленно всматриваясь в лицо незнакомца, которое было затемнено, так как Григорий сидел спиной к фонарям. Несколько мгновений он молчал, смущенно осматривая солидный городской пиджак Григория и ряды орденских планок на нем.
           - А Вы, интересуюсь, ему хто будете?
           - А это неважно. Товарищ. Так, покажешь?
            - Хм… Отчего ж не показать. Это сосед наш. Прям за забором у нас и проживает, дядька Степка Бровченко. Сам он и живет.
           - Сам? Ну и как он?
            - А! Пьет, - равнодушно пожал плечами здоровяк, затянувшись и жмуря глаза от удовольствия.
            - Пьет? Вот, чертяка! А чем же он живет?
            - Так пенсия ж есть… Только дюже ж маленькая она у ево. Тут вот какое дело, - снова немного придвинувшись и от чего – то озираясь по сторонам, почти шепотом заговорил здоровяк, - наши дедушка, они ведь тоже, из буденновцев. На эту войну их не взяли, возраст уже непризывной был, а в Гражданскую, ого! Дед наш дюже крепко бился с беляками! Сотником был! Ему сам товарищ Буденный именную саблю подарил!
             - Шашку, - негромко поправил Гришка.
               - Угу… Так вот. Дедуня наши, хоть и начальство дядьку Степку не прилюбляет, а все ж помогают ему. Тот и рад. То яичек взять прибежит, то молочка. А то кабанчика завалим, так наша мамка и сама ему кусок сальца отнесет. На Рождество там или Паску. Тому и счастье.
               - Ну, веди. Тебя как самого звать – то? - поднимаясь, Григорий дружески взял его за рукав косоворотки.
             - Васька, - недоверчиво сказал здоровяк, снова покосившись на орденские планки.
             - А я Григорий Панкратыч. А ты, Васька, в армии служил?
            - А то. Все три года оттарабанил. В Германии, в артиллерии.
            - Ну а с генералами там ты часто разговаривал?
           - Ага, - зубоскаля, с сарказмом усмехнулся Васька, - держите карман ширше. Я там генерала за всю службу раз видал и то, на расстоянии.
            - Ну так вот… Можешь даже потрогать. Живой генерал перед тобой.
           - Та ну-у-у…
Васька разинул рот и аж приостановился от неожиданности.
      - Только в отставке.
     - А как же Вы… Товарищ генерал… Этому дядьке Степке и… Друг?
     - Ну… Когда мы дружили, я ведь генералом еще и не был, Вася. Таким же был, красным конником. Как и дед твой. Слушай… А ты… Ты меня, наверное, сведи – ка сперва к нему?
     - К деду моему? Так это пожалуйста! – с воодушевлением воскликнул Васька, - он такой радый будет! Только… Лежит он, со вчерашнего дня, расхворался чей - то.
                Свернули в переулок. Пошли теперь по узкой темной улочке, увитой зарослями дикого хмеля. Пьяный запах сирени плыл над головами, а Гришка все вспоминал, вспоминал,  а вспомнить никак не мог, где же он, в каких туманных далях своей жизни слыхал еще такой же густой, дурманящий ее запах.
    - Как живешь, Вася? Хорошо платят в колхозе – то?
    - Та ну… Как же, ага, мешки краповяные горкой насыпают… Я раньше в Эм – Тэ – Эсе работал, на тракторе «Сталинец». Вот там платили! А когда нас разогнали, то все, кронты… А тут… За сорок рублей работать? – он злобно сплюнул в траву, - не… Не хочу! Я по осени расчет получу и в город подамся.
     - Што, плохо, што разогнали эти ваши… Эм – Тэ – Эсы?
     - Ну конечно, плохо. Только слепой этого не видит! Вот у нас был там такой Федор Кузьмич, механик. Мастер, золотые руки, светлая голова! Ему иной раз в зиму три десятка тракторов пригоняли или на тросе притаскивали. Убитые! Так он к первому марта всех их в строй возвращал! Конечно, и мы тут, при нем крутились, учились механике. А теперь чего? Кузьмич в колхозе «Смидовича» остался, а наши трактора… Вон, на дворе май – месяц, а их половина уже хлам, а не техника. Некому! Нет у нас в колхозе такого специалиста! Да и мастерских хороших нет. Сверлильного станка и того нету!
     Добротный дом еще довоенной постройки, шилеванный, с резным крыльцом слабо освещался одинокой лампочкой над сенями. Над крышей ласково трепалась молодая листва громадной раскидистой шелковицы. В ее ветвях запутался уже сильно ущербный месяц.
    Гришка вдруг остановился и как окоченел. Он вспомнил, что прошлой ночью там, на озере, было полнолуние и он ведь ясно видел там же большую луну!  Полную луну! Именно в нее, в ее большое, на полнеба рубиновое сияние в том его видении и устремлялись, радостно порхавшие из серебристой водной ряби те белые мотыльки.
А сегодня в небе красовался сильно ущербный серп месяца.
            - Пришли, гм… Григорий Панкратыч. Та Вы не стесняйтесь, люди мы простые, - увидев замешательство генерала, пробубнил Васька, распахивая перед ним дверь, - вот, сюда. Наши – то уже все спят, а дедушка не, не спит, вон и керосинка у ево горит.
            - Как звать? Деда твоево, звать как? – шепотом спросил Григорий, ища глазами, куда повесить кепку.
            - Петром Иванычем кличут.
     Из неплотно прикрытой двери падал в темный коридор луч несмелого желтого света. Гришка пригнулся, вошел первым.
     В комнате пахло крепким табаком – самосадом. Несмотря на теплую погоду, на печи чугунная плита была красная от жара, было жарко натоплено.
      В углу на кровати лежал старый  человек и при свете керосинки читал книгу, держа ее в желтых жилистых ладонях. Лицо его, очень тощее, морщинистое и обрамленное редкой бородой, было так же желтым, то ли от света керосинки, то ли от старости и ее болезней.
      При виде вошедших, он снял круглые маленькие очки, аккуратно отложил книгу на пол, приподнял белую голову, долго всматривался в неожиданного гостя, а потом приветливо кивнул и хрипло усмехнулся в густые усы:
            - А-а-а… Это ж… Гриша. Заходи, мил человек. Давно не бачились.
      Григорий от неожиданности опешил. Пожал плечами и вопросительно взглянул на Ваську, стоящего за его спиной и так же ничего пока не понимающего.
     Он подошел к кровати вплотную, присел на пол, пристально всматриваясь в истощенное болезнями лицо старика. Но узнать его никак не получалось.
    Старик вдруг зашелся в сильном сухом кашле, поминутно крестясь и сочно схаркивая в белый сатиновый платок. А когда умолк, усмехнулся, покачал головой:
       - Та ты, Гриня, не силься особо, не признаешь… А вот я… Мы усе в корпусе тебя как облупленного знали. А ну ка! При самом Думенке боец, ординарец, правая рука…
             Гришка взял его теплую морщинистую ладонь повыше запястья, пригладил неожиданно, все так же всматриваясь в его лицо с подрагивающими отвислыми щеками.
        - Зимой двадцатого года… Помнишь, какие тогда морозы давили? А… Я тогда служил при Блехерте, в роте охраны штаба. А ты прибег, все умолял, дай, мол, ты мне товарищ Абрамов, пару бойцов… Дюже ж просил. У Абрамова. И вот он и отрядил меня да Жорку Денисенка… Ево потом под Львовом – городом снарядом и убило. Кралю твою да меринка… Бате твоему мы с ним, как есть доставили. В целости и сохранности.
    Он опять закашлялся. Гришка переменился в лице, схватил кружку, стоявшую тут же, на полу, поднес к его лицу:
             - Петя… Петя, родной ты мой человек… На, Петя, выпей водицы. Так вот оно че…
          - Ох! И самогонка ж у ево была! У папаши твоево… Огонь! Все нас тогда пытал, командир там уже мой Гришка или еще нет. А я ему говорю, успокойся, дедушка, быть вашему Гришке генералом! А от чего? А мы только на двор, а там самогонный дух от первача так и стоит… Ну как старика разжалобить, што б он от щедрот своих взял, да и угостил бойца? Давай я ему тебя, Гриша, нахваливать. Говорю, командир, командир, быть ему и генералом… Так он повелся, возрадовался, угостил… Четверть отпустил на двоих нам с Жоркой.
                Лицо Гришки просветлело. Сперло в груди, заклокотало… Будто бы сам он вдруг очутился там, на своем родном подворье, где суетятся мамаша возле горнушки и ходят по двору, поругиваясь, папаша с засмаленной черной своей бородой…
           - Петя… Дорогой… Родной ты мой человек… Петя. Помню я все, как же не помнить - то… Услугу ты… Вы тогда мне оказали и правда… На всю жизнь! Та краля, Петя, моей женой потом стала. Детишек нарожали… Спасибо тебе, Петя, сердечное спасибо… Век не забуду…
          - А вот… Григорий Панкратыч, дедушка, так он и правда, генерал, – неожиданно робко вступился Васька.
          - Та… Слыхали…
          - Ты скажи… Ты расскажи мне, родной мой человек… Петя. Как жизня твоя сложилася? Я смотрю, старость у тебя хорошая. Детки, внуки уже выросли. И ты при них…
          - А што тама я… Меня по ранению комиссовали в двадцать первом годе. Семья голодует. Пошел на мироеда одного туточки, горб гнуть,  батрачить. Потом коммуна, потом в колхоз пошел первым. В партию вступил. В сорок первом годе непризывной я уже был. Погнали мы с подростками колхозную скотинку через Волгу. Там на мясоскотобойне были. Сами с голодухи как есть, пухли, а фронту мясо давали! Нам – то ить брать для пропитания ничего не дозволялось. Только требуху можно было варить, голову, да кишоту… От, гляди…
           Он выпростал из – под одеяла правую руку без четырех пальцев и, улыбаясь, пошевелил уцелевшим большим:
         - Санька, парнишка, сынок Глуховых, рубал тушу коровы, а сам же шатается от недоедания, ну и отхватил мне… Хорошо, хоть не всю руку.
        - Так ты прихворнул, Петя? – Гришка тем временем присел на поданную Васькой низенькую табуретку, - ты не стесняйся… Я человек столичный… Может, тебе лекарства какие надо, ты скажи, я ведь вмиг все доставлю!
        - А! – махнул беспалой рукой старик, - вот, на завтре меня Василий вытащит на лавку, солнышко обогреет, да ветерок обсушит, вот и есть мои лекарства. Ты скажи, Гриня, зачем ты прибывал в наши края?
         - Та… По жалобе соседа твоего, Степана. Бровченка.
         - На председателя жалуется?
          - На него.
            Старик нахмурил лоб, помолчал, задумался. Потом поднял белесые, очень большие на исхудавшем лице глаза из – под густых, белых бровей:
                - А ну, внук… Иди спать. Нам поболтать надо, старое вспомнить.
               Когда дверь закрылась, Петр приподнялся на постели, сел, почесываясь, кряхтя и отдуваясь. Свесил босые, выкрученные болезнями, с узловатыми пальцами, желтые ступни.
           - Вот, гляди, мохом уже взялся. Што старый пень… Пора и мне, Гриня, на покой. Ты мне скажи, ты ж на Москве проживаешь?
           - Там живу. Пока. В отставку вот вышел. Не хочу…
          - А… Ты мне скажи, Григорий, ты вот цельный генерал, вам там виднее. Куды вы страну тащите? А? Какой дурак у вас там в Кремле уселся? Он же опять к революции народ подведет?
              Гришка опешил от неожиданности. Попробовал усмехнуться, только усмешка получилась кислая:
         - Ну как же, к революции… В космос вот вышли, атомные ледоколы…
         - Космосом народ не накормишь! – возвысив голос, отрешенно махнул рукой старик, - а он же опять в голодные годы людишек вгоняет! По осени у нас Филончук, што б план по мясу дать, сто десять коров под нож пустил! Доярки плакали целыми днями… Коровку, порося дома не держи, иди в колхозе выписывай. Сад, и тот ему мешает! Откуда рабочий кормится в городе? С магазина, где одна икра кабачковая? Нет, он с базара кормится! А на базар кто продукцию несет? Тот, у кого в катушке хрюкает да в овине мычит! Не станет на базаре, голод и будет…
            Он умолк, изредка, по – стариковски шамкая почти уже беззубым ртом. Молчал и Гришка, не зная, что и ответить.
           - Колхоз наш, Григорий, раньше четыре хутора составлял. Теперь, после укрупнения, аж восемь стало. Добавили от колхоза «Заря». И где те хутора? За двадцать верст! Тут, как непогода развезет, он, Филончук, разве знает, разве он видит, што там, в дальних бригадах у него творится? А там пьянство да разбой, да растащиловка.
     Кукурузу заставил сеять… Пшеничный да гречаный клин сократили в половину! Кукурузу ему подавай! А она год дает, три года ее нету, даже у нас туточки. А што ж говорить за северные земли?
     Голод и беда скоро будет, Гриша. А голодный народ да тупорылый царь, вот те и революция! Што, опять «смело мы в бой пойдем»? Ведь проходили уже! Ты ж помнишь, што тады творилося!
                Гришка, опустив голову, молчал. Дурость Хрущева была ему известна и так. Между собой даже в Комитете иной раз не выдерживали даже самые спокойные генералы:
            - Не, Хруща надо убирать. Не туда повел, не туда…
          Старик, кряхтя, поднялся с кровати, перекрестился в темный угол, сел за низенький столик рядом:
           - Неудобно валяться, перед генералом – то… Целину он стал поднимать. Нет, ту землицу, какая туточки у нас не пахалась, да, ее, милую, культурить надо. А на кой он дикие степи поднял, казахские? И какие ему ученые такое подсоветовали, а? Это ж враги народа! Хлебов там все равно не было и не будет, а вот поднятую целину теперя всю с ветрами на Россию будет гнать! Черными бурями! И где вы там, на Москве, только такого дурака отыскали?
               Он зашелся кашлем, снова перебрался на кровать, откинулся на постель.
           Гришка бережно подложил ему подушку под голову. Ободряюще улыбнулся:
            - Ладно, Петя, разберемся мы там с ним. Ты лучше мне расскажи, от чего это ваш председатель соседа твоего, первоконника Степку Бровченка не жалует?
              Петр брезгливо скривил губы, махнул рукой:
          - Та ну ево… Тут вишь, какая несуразица. То, што он, Степка то исть, отсидел, туточки это никого не касается. Не он один. Так он же… Ходит и болтает, как напьется. За власть, мол, Советов бились, а и де она, та самая власть? У кого? У Филончука да парторга. А Советы в заднице.
            - Ну сельсовет – то у вас тоже есть, как и повсюду…
            - Есть, имеется. Да у него и правда, власти – то никакой и нету. Он, Василенко, предсельсовета наш, все равно в рот Филончуку смотрит. За ним вся власть! Этим вон…
           Он кивнул вслед вышедшему внуку, отрешенно махнув рукой:
           - Этим уже все равно, за кем она, власть – то. А вот нам нет. Мы не за то головы клали. Хто такой Филончук? Гад и… Местный царек. А у ево вся власть и есть. И он ею пользуется себе в угоду. А должна быть вся власть у Совета. А ее нету.
          Гришка умолк и задумался. Вспомнились ему слова товарища Сталина, страшно удивившие его тогда, в сорок втором году. Сталин тот понимал все это, людей, природу человека, знал он очень хорошо и потому он видел далеко, очень далеко. И знал, что если партия так и останется сама при всей власти, она погубит и саму себя и страну…
                - Какую книжку ты читаешь, Петя?
                - А какие нам на осьмом десятке книжки читать хочется? «Еванглие» и читаю.
           Гришка взял в руки истрепанную книгу. Повертел, усмехнулся, кладя ее на место:
           - А… Еванглие от Матфея. Што тута интересного. Почитай лучше про путешествия, страны далекие, приключения там… Душу стариковскую успо…
         - Читано уже. Не, Григорий. Эта книжка, - он мягко положил ладонь на затертую обложку, - она на все времена есть книжка. Тут про все и про всех сказано. И про тебя, Гриша, тоже тут есть.
         - Про меня? – искренне удивился Гришка.
         - Говорю, про всех нас. От… гляди.
               Он выкрутил фитиль керосинки до конца, так, что небольшая комнатка тут же осветилась ровным желтым светом. Гришка невольно осмотрелся. В углу, над головой Петра висела небольшая икона, тускло отсвечивая медными листами, обрамляющими ее по контуру. Богородица на ней была очень маленькая, но ее блаженное лицо как – то сразу, из глубины иконы, бросалось в глаза. Из – за багрового отсвета лампадки оно казалось живым, только застывшим в своей вечной немоте.
                Гришка засмотрелся и так, что едва смог отвести свой взгляд от иконы.
          - От Матфея, двадцать седьмой. Вот… Слушай, Гриша. «Тогда Иуда, предавший Его, увидев, что Он осужден, и, раскаявшись, возвратил тридцать сребренников первосвященникам и старейшинам, говоря: согрешил я, предав кровь невинную.
Они же сказали ему: что нам до того? Смотри сам.
И, бросив сребренники в храме, он вышел, пошел и удавился».
                Он закрыл книгу, бережно положил ее себе на грудь, устало прикрыл глаза. Дыхание его стало тихим и спокойным.
        Гришка понуро сидел возле кровати. Ему все теперь становилось понятно. Правда, правда из той самой глубины времени, правда, давно, как ему уже казалось, всеми позабытая и втоптанная в грязь, теперь вдруг оживала, вставала, поднималась перед ним во весь рост. Конечно, весь корпус знал, что Бориса Думенко расстреляли в Ростове. Но откуда…
Откуда вот этот, рядовой боец знает все? Откуда?!!
             Он долго сидел молча, тяжко вздыхая и понурив голову. Старик дышал теперь ровно, тихо и, казалось, спал. Гришка понял, что знает Петр все, все – все, если он сравнивает его, Григория, с библейским Иудой, предавшим Христа.
             - Я, Петя… Гм… Гм… Я ж его тогда, - чужим, не своим голосом заговорил Гришка, -  я его тогда от мук избавил. Не стрельнул бы я, это сделали бы другие, Петя. И, конечно, никакие тридцать сребренников мне никто не сулил и не давал! – хриплым полушепотом сказал он, чувствуя, как предательски мокреет и холодеет в этой натопленной комнатенке его спина.
      - А жизню ты свою спас… А выслужился перед Сенькой… А погоны твои генеральские… Не те ли это и есть, сребренники, Гриня?
                Задрожал Григорий, затрясся, сами по себе мелко застучали железные зубы его. Ноги сами понесли его, он резко встал, его громадная тень метнулась от керосинки на всю стену и из той тени усмехнулось вдруг ему, давно им позабытое, давно пропавшее в туманах времени, хмурое лицо красноармейца Митрофана, звякнул и покатился окровавленный винтовочный штык, он напрягся, наклонился над стариком, закричал шепотом:
           - Откуда знаешь, што я… Што это я?!! Ведь окромя Буденного в живых уже никого свидетелей и нету?
           - Я в оцеплении стоял, када ты из потом из того самого карьера драпануть хотел.
           - Точно, хотел! Но только с ним!! Как ты… Рассмотрел? Там же темно было!
           - То у тебя в глазах темно было. Луна стояла тогда. Внизу все как на ладони… Ну, я – то тебя узнал. Да еще и… Когда сам Думенко тебя кузнецом назвал. Тоже…
            - А што ж ты… Када я винтарь поднял… Всадил бы мне пулю в спину, да и делу конец? Или ты… Удивился, наверное? Што это я…
            - Нет, Григорий. Мы тебя хорошо знали. Не удивился я. Ничему! А… Испугался я.
             - Чего, Петя? – шепотом спросил Григорий.
             - Што Иуда – это, оказывается, вовсе не придуманный человек. И он завсегда является оттуда, када… Ему туточки дело есть. Вот чего я тогда испугался.
                Гришка сел на пол, вытянул ноги, опустил голову и весь как – то съежился. Руки его мелко подрагивали.
                Сперва ему захотелось кричать, возражать, переубеждать этого старого и беспомощного человека, что, уж коли он партийный, то и читать такие книжки права он не имеет, они расслабляют, они уводят коммуниста от борьбы и…
             Ему захотелось сказать, доходчиво объяснить Петру, что он, Гришка, так же как и Иуда, если и вправду был такой, так же, просто спас своего учителя от мук земных и… Не выстрели он тогда, в том проклятом карьере кирпичного завода, то выстрелил бы другой.
                Он растерянно оглянулся вокруг и решил уйти. Уйти, куда и шел, к Степану.
     И тут он понял, что и от Степки он наверняка услышит то же самое, только если тот будет пьяным. И ему захотелось тут же совсем уйти, уехать от этого места…
      Старик, опустив морщинистые веки, сложив тощие сухие ладони на груди, казалось, спал.
               Вошел уже сонный Васька.
              Григорий поднялся, молча тихонько пошел к дверям.
              Уже в сенях, обернувшись, протянул завернутые в газетку деньги:
            - Василий, у меня к тебе просьба. Тут деньги, пятьсот рублей. Как лето зайдет, найми человека, перекройте крышу соседу, Бровченке. Пол почините. На руки ему деньги ты не отдавай, пропьет, правильно? А ты сам… найми человека, материалы там купите. Ну, в общем…
            - Сделаю, товарищ генерал! – прошептал тот, - только… А што ему сказать – то?
            -  Не говори, от кого. Так, скажи, соседи, мол, скинулись, да и все.
           - Угу… А если помрет он?
           - Хорошо так сделай, добротно. Помрет, так похорони его на эти же деньги, как человека. А я по осени буду в этих краях, погляжу.
           - Будет исполнено, Григорий Панкратыч.
           - Тогда прощай, Василий.
                Месяц, оторвавшись от косматых туч, уже выбрался на самую середину неба, все вокруг притихло, задремало. Пахло с бугров поднятой плугом пашней да тянуло свежей тиной от застоявшегося пруда.
    Ноги от чего – то стали ватными, тяжелыми. Одну сторону улицы ярко осветил вышедший месяц, другая же была темна. Сам не понимая от чего, ноги понесли его по темной стороне улицы. Воровито оглядываясь, будто бы скрываясь от кого – то, он прошел улицу, повернул в переулок. Там вон те тополя, а там, под ними и машина стоит.
               «Ишь, морали мне читать, - лихорадочно думал он, ругая про себя старика Петра, - ить… Будто бы и сам там тогда не был. В оцеплении стоял? Стоял! Значит, и ты виновен. А я, если хочешь знать, если бы не ваше оцепление, увел бы Бориса из города, как пить дать, увел бы! Што мне стоило положить тех двух – трех, кто были там, рядом? А вы по всему оврагу встали!
          Да и не выжил бы он, не жилец ведь был. Руку поднять не мог, дышать и то с трудом получалось… А и выжил бы… Да рази ж Сенька ему позволил бы быть тем же Борисом Думенко? Отцом родным Первой Конной?!! Да никогда! Он все тогда мог. А ну ка! Самый проверенный товарищ и опора самому Сталину! Командир предатель? Писатель не такой? В расход ево! И ево в расход! Кто, чьи дивизии стояли вокруг Москвы, когда Сталин с Троцким схватился? Сенькины!! Любую охрану в капусту посекут! И Троцкий это знал, зна – а - ал… Потому и поддался. А иначе от Кобы и мокрого места не осталось бы!
     Не выжил бы ты, Мокеич. С твоим – то характером! Уж я – то это хорошо знаю! Таких как ты брали и в двадцатые, и в тридцатые и даже после войны этой брали и в калач гнули. Только лишние муки перетерпел бы, как тот товарищ Белобородов. А я тебя… Можно сказать, избавил от них. Пулей своей избавил.
            «Смотри, не промахнись, кузнец!» - где – то в густых зарослях акаций глухо захохотал сыч.
        А разве я не терзался всю… Всю жизнь потом? Не мучился душевно? И без всяких покаяний! Без исповедей и епитимий!
     Та это ж как камень на мне… Тяжкий, стопудовый… И не скинуть мне тот камень, не сдвинуть с плеч. Тяжелой ношей несу я его по жизни».
              Откуда – то из темной подворотни вдруг вынырнула прямо перед ним шумная стайка парней и девчат и звонкие девичьи голоса со смешками и шутками пропели уже без гармошки:
- … прокати нас, Петруша, на тракторе
           До околицы нас прокати!
                Прокати нас до речки, до лесенки,
                Где горят серебром тополя…
                Компания быстро удалялась, а он, тяжело прислонившись к старому плетню, все стоял, стоял и смотрел ей вслед. Все чудились ему голоса иные, совсем иные, слышанные им в самом раннем детстве, пели те голоса так же, высоко и весело, только песни они пели иные, своего времени песни, а так же живо, ясно, с душой и для души, и вот, прошло семьдесят лет, столько пронеслось тяжелых, грозовых туч над этой землей, сколько страшных, кровавых дождей выпало, а песня, песня у этого народа осталась и пока есть она, песня, будет, будет и сам народ…
           Эх! Да… Неужто теперь вот так вот поют еще? Давно он не слыхал такое.
    Ведь так же пели и тогда, давно, очень давно, и девки пели, плясали и сам он пел и веселился. И была среди них та самая, голосистая да веселая, в которую по уши влюбился Гришка, молодой сын кузнеца Панкрата…
                А как звали ее? А… Куда это все ушло? Или прошло мимо него?
Когда оно ушло?
                Стало ему тяжко дышать. Будто бы чьи – то невидимые ладони обхватили горло, сдавили грудь… Он с трудом проковылял к ближайшему тополю, перевел дыхание, прислонился щекой к его шероховатой молодой коре.
                - Товарищ генерал, Вам что, плохо? Водички вот отхлебните…
       Мелешко подхватил его под локоть, бережно усадил на траву. Он расстегнул рубашку почти до пояса, выпил из протянутой армейской фляжки воды, теплой и от чего – то солоноватой и поднял слезящиеся глаза:
                - У тебя… В машине аптечка имеется? Дай… Валидол там или…
                Хрущева вблизи он не видел давно, очень давно, с самой войны. Кажется, в Житомире, в сорок третьем, в штабе армии встречались как – то мимоходом и все. За эти годы тот облысел окончательно, растолстел и стал как – то еще шире и ниже. Григорий вспомнил, как он двадцать лет назад вошел в кабинет товарища Сталина. Тех чувств, того волнения теперь уже не было. Может быть, потому, что прошло много лет, и в главном кабинете страны теперь уже другой хозяин, да и он сам, Григорий, давно стал другим. А может, от того, что он сам, своими глазами, те же двадцать лет назад, видел этого человека слабым и беспомощным, полностью в своих руках?
               Он стоял у распахнутого окна и, наморщив широкий лоб, читал бумагу, когда Григорий вошел в кабинет и в нерешительности остановился у порога.
      Оторвался от чтения, на две секунды, искоса бросил взгляд на вошедшего, и опять углубился в текст. Подойдя к столу, выругался и бросил бумагу в раскрытую папку:
                - Вот же, сучьи дети, а… А еще братья по классу! Ну, мы вам покажем…
        Поднял маленькие хитрые глаза на вошедшего, несколько мгновений молча рассматривал его. Лениво махнул рукой:
                - Иди ближе, генерал. Сюда иди.
          При этом слово «генерал» у него прозвучало с какой – то укоризной, какой – то издевкой, как насмешка.
         Он порылся в кипе бумаг в шкафчике, будто ища нужную, но, так и не найдя, вдруг подошел вплотную и взял Григория за отворот пиджака:
        - Что ты творишь, генерал – майор Остапенко? Тебе Родина зачем погоны золотые навесила? А? Чтоб ты людей ими пугал? Членов, достойных членов нашей партии стращал ими?!
        Лицо его быстро наливалось кровью. Глаза и без того узкие сузились до холодных, недобрых щелок:
            - Ты знаешь, кто такой, какой ценный кадр нашей партии этот самый товарищ Филончук? Какого черта… Кто тебя туда посылал, а? Вот, смотри! Письмо в секретариат Цэ – Ка! Звоню Серову, тот вообще не в курсе дела! Генерал – майор Остапенко, говорит, у нас уже в отставке, его никто не держит, и он может ехать куда хочет… Куда хочет! Это ты…
       Он подскочил еще ближе и, качаясь на коротких ножках, заглядывая снизу в спокойное лицо Гришки, сжал кулаки:
        - Это ты… Из КГБ теперь отставник, понятно? А из партии нашей коммунистической ты… Ты пока… Не отставник! Чего молчишь, как истукан? Говори!
         - Вы теперь защищаете вора и расхитителя социалистической, а именно, колхозной собственности, товарищ Хрущев! – не отводя глаз, спокойно и негромко сказал Григорий.
        - Какого вора – а - а?! Та ты знаешь… Знаешь ли ты… Что товарищ Филончук, это делегат нашего исторического Двадцатого съезда?! От Ростовской… И что он первым… Первым на ростовской областной партконференции встал за трибуну и жестко осудил культ личности Сталина! Все тогда еще сидели и пикнуть боялись! Мертвого Усатого боялись! А он встал и осудил!
        - Так для того и осудил… Чтобы красть потом спокойнее было.
              - Што… Што – о - о?!! Што ты хочешь этим сказать?!!
          Григорий теперь молчал, не мигая глядя прямо и упорно в красное лицо Хрущева. И, хотя тот только что на повышенных тонах упрекал и ругал Григория, в его лице ни злобы, ни ненависти, Гришка не увидел. Оно было простым и добродушным, как у скомороха.
        Хрущев налил себе стакан воды из графина, не сводя с Гришки глаз, будто ожидая удара под самый дых, отхлебнул, с силой поставил стакан на красную скатерть стола. Походил по кабинету, немного сбавил тон:
          - У меня маршалы уже картошку сажают. Нету больше пенсии маршальской! Ты слышишь?! Та… Я б тебя… Я б от тебя мокрого места не оставил бы и звать сюда не стал, да… Понимаешь… Да… Должок у меня перед тобой, Остапенко. Ты меня… В мае сорок второго… Нас с маршалом Тимошенко от плена и позора спас. А может и от… Верной смерти! Тимоха был тогда настроен, ежели чего… Сам понимаешь. Одно наган чистит! И меня и себя хотел застрелить! Так что…
             Он подобрел, грузно уселся в кресло, махнул рукой в сторону стульев:
             - Садись. Вот… Вот эта прямота твоя… - он поднял и сжал кулак так, что он побелел, - вот… Слушай, чего ты вообще полез в это дело, а? Какой черт тебя туда занес вообще, а?! Прошел по колхозу, понимаешь, собрал все брехни… Вам же, особистам, «Цэ – Ка»  запретил следить за партактивом? Категорически запретил! А вы лезете… Есть на это советская прокуратура, милиция, суд… Есть, в конце – концов Устав партии, где прописаны строгая партдисциплина, понимаешь, критика и самокритика…
             - Товарищ Хрущев…
           Гришка садиться не стал, как стоял, так и остался стоять:
            - И прокуратура, и суд, и тем более милиция повсюду смотрят в рот райкому. И поэтому не трогают очень многих. И этих многих становится все больше! Растет коррупция на местах среди областных и районных руководителей партии. Они же никому неподконтрольны, и они это знают. В республиках коррупция уже… Уже все привыкли и это считается нормой. И если ее не остановить, то…
             - То, что?
             - То, что наша партия вскоре и сама сгниет и погубит страну!
          Хрущев так и замер с приоткрытым ртом. Казалось, он какое – то время с трудом переваривает то, что теперь услышал, ибо такое он уже давно, а может быть, и, никогда еще не слышал и не читал. И даже не думал о таком. Да, он знал, он очень много знал о бытовом разложении отдельных высших руководителей партии, особенно на местах. Когда ему Семичастный доложил о нравственном падении Фрола Козлова, при попустительстве которого в Ленинграде, колыбели Революции! Вся партийная верхушка коррумпировалась настолько, что в даже могилах стали прятать золотые слитки, он сперва подумал, что это оппозиция, которую он всегда чувствовал за угодливыми масками, просто дискриминирует его возможного преемника. Продвигая кого – то своего! Но когда все их, и не только их, нехорошие дела легли ему на стол в виде доклада из КГБ, его тогда здорово это заело. При Усатом такого не было, и он это хорошо знал. А почему не было? Боялись! Ни партийная дисциплина, ни долг перед Родиной, ни элементарная совесть, ничего так не держит человека, стоящего перед мешком золота, как Страх. И при Сталине страх постоянно витал над всеми и каждым. Он, как густой туман, висел на самом верху и опускался до самой земли, где жил, воевал и трудился народ. А теперь страх ушел, его нет, бояться перестали. Тот же валютный мошенник Рокотов… Кто у него валюту брали? Рабочие? Колхозники? Нет! Брали члены партии, выезжающие за рубеж. Академики, писатели, директора, артисты, министры и их заместители… Понимали они, что нарушают Закон? Отлично понимали. И все равно, брали. Брали! А, может, он и прав, этот отставник из КГБ? Может, надо их опять… Как Усатый?! Нет. Не получится. Теперь уже ничего не получится. Ни народ, ни партия теперь уже это не примут.
          Постепенно его глаза выпучились из орбит, налились кровью, губы затряслись, он поднял пухлую руку и, сжавши ладонь в кулак, несколько раз ударил ею по лакированной крышке стола. Зашипел, хотя в кабинете никого не было:
            - Ты сам до такого дошел или помогли? Ты понимаешь, што ты несешь?!! Страна вот – вот коммунизм построит… А ты эту ересь тут…  Сам дошел? Или надоумил кто?
            - Теперь уже и сам. Когда свою жизню почти прожил. А в первый раз мне такое рассказал один старый революционер… Со стажем больше, чем у многих. В ростовской тюрьме. Еще до войны. Я ему тогда не поверил, врагом посчитал. А он, выходит, правду говорил.
              - Так… Ты что предлагаешь… Как Усатый? Время от времени ряды партии вычищать… Перестреливать и сажать этих…
               - А нет другого способа, товарищ Хрущев, нету. Или будем решительно вычищать внутреннего врага или… Враг изнутри сам сожрет партию. Как раковая опухоль. Вы что, верите в критику и самокритику внутри партии? Демагогия это, а не критика.
               - Ну – ну… Не надо тут! – замахал руками Хрущев, - все знаем… Были у нас критиканы. Бухарин, Зиновьев, Каменев, Рыков… Забыл, чем кончилось?
          Григорий стоял, не опуская головы и глядя в стену поверх головы Первого секретаря партии. Ни один мускул не дрогнул на его лице, он стоял, вытянувшись во весь рост, не мигая и ровно, спокойно дыша. Когда – то, уже теперь давно, Буденный при встрече рассказал ему, как Тимошенко при самом Верховном охарактеризовал поведение Члена военного совета Юго – Западного фронта Хрущева в окружении:
 «- Как трус и предатель!»
         Хрущев задумался, время от времени искоса поглядывая на так и не присевшего и теперь угрюмо молчащего Григория. Потом он перевел взгляд на большие напольные часы в углу кабинета.
           - Так! Ладно. Насколько мне доложили из Ростовского обкома, этот… Как его? Што он честный человек. Но! Мы тоже проверим этого… Как его? – он кинулся снова перебирать документы на столе.
          - Филончука. Проверить его, конечно, можно. Вот Вам, товарищ Хрущев от него письмо. Надеюсь, это поможет партийной и прокурорской проверке. Этого «честного» человека. Но дело разве только в нем?
            - Давай, - раздраженно сказал Хрущев, принимая листки чистосердечного признания Филончука, - дожили, нечего сказать, - ворчал он, бегло просматривая написанное, - первый секретарь «Цэ – Ка» партии разбирается с обыкновенным воровством колхозных досок…
      Прочтя неровную писанину Филончука, Хрущев опустил голову и на минуту задумался. Григорию даже показалось, что он забыл, что в кабинете он не один. Потом он взглянул в окно, потер лысину:
           - Ты на пенсии уже, генерал? Вот и занимайся делами пенсионеров. Огородик там заведи… Вон, маршал Голованов, картошку сажает. Чем заняться думаешь?
           - Да я… Сына могилу поеду искать. Давно собирался, все некогда. Старший сын у меня пропал без вести в сорок втором. В Мясном Бору.
         - Сына? – сразу изменившимся, упавшим голосом сказал Хрущев, - вот… И я вот… Еще… В пятьдесят первом кинулся искать своего Леньку. Все там перекопали, где… И не нашли ничего. Знаешь, чего?
               Он открыл небольшой резной шкафчик, совсем незаметный в углублении стены, обитой мореным дубом, достал бутылку коньяку и два стаканчика:
            - Давай мы, генерал… Помянем своих пропавших… Павших сыновей, да и… Разойдемся с миром?
                Он шел по вечерней московской улице, несмотря на поздний час все еще многолюдной и шумной. Только что прошумел короткий летний ливень и теперь воробьи радостно плескались по лужам. Крикливые вороны шумными стаями что – то обсуждали в кронах старых сосен.
          Когда – то он наткнулся на изречение Наполеона, что человеком всегда движут всего две вещи, и эти две вещи - это страх и личный интерес. Но Наполеон жил в буржуазной Европе и не знал и не мог знать или видеть советскую действительность. А то бы он к этому своему выводу добавил, что личный интерес в буржуазном обществе это только корысть, зарабатывание денег и ничего более! А вот в советском обществе личный интерес как медаль, имеет две стороны. Это, во – первых самоотверженная работа на общество с целью скорейшего построения самого справедливого строя! И такая работа характерна пока для большинства. А во – вторых, это скрытая алчность и хорошо упрятанная за лестью корысть для личного обогащения. Пока это признак меньшинства, но оно, это меньшинство, несмотря на всю воспитательную работу школы, армии, высшей школы и самой партии – оно растет и расширяется. Оно не является порождением именно социалистического строя, нет, корысть идет из глубины веков, но она пока непобедима.
         И он много раз видел своими глазами таких людей, совершенно лишенных алчности и корыстных побуждений на своей работе. На заводах, фабриках, в колхозах и научных учреждениях таких людей было подавляющее большинство, целеустремленных, одержимых идеей строительства Нового мира.
    Эти люди работали на совесть, имели они немного, были рады и этому немногому, но свято верили в то, что их труд, порой самый тяжелый или сопряженный с немалым риском, он нужен для достижения светлого будущего для детей и внуков, для потомков. Эти люди верили партии, которая вела их к этой цели. Они не знали никакой другой партии, как в западных странах и поэтому верили и шли за единственной, которая была.
     Наверное, в большинстве своем эти люди, хлебнувшие немало горя каждый на своем веку, были счастливы.
    Но эти люди не знали и не могли знать того, что в силу своей службы знал он.
            У многих там, наверху, личный интерес уже давно окрасился в самые паскудные, самые отвратительные корыстные тона, они забыли главное и пошли, неизбежно скатились до самого пакостного воровства.
         То есть, когда после Двадцатого съезда страха постепенно не стало, личный интерес неизбежно потерял правильные ориентиры и стал точно таким же, как и в Европе или Америке. Пока это незаметно, вся наглядная агитация, вся пресса и вся идеологическая база упорно рассказывают, как советский человек строит коммунизм.
         И вот, к примеру, думал Григорий, работает директором завода или председателем колхоза какой – нибудь филончук. У него есть все, что его душа требует, квартира огромная, роскошная дача, пока подальше от людских глаз, лучшие автомобили, шикарное снабжение тряпками и продуктами по своим каналам, лечится он и его семья в лучших клиниках, отдыхают на лучших курортах, дети учатся в престижных вузах…
Но…
Сын у него настоящий оболтус! Ленив и глуп, тупой, как пробка. Ну не станет он такой как папа. И вот, незадача… Не наследуются привилегии в Стране Советов! И огромная квартира, и роскошная дача, и автомобили и снабжение не перейдут сынку по наследству!
      И понимает товарищ филончук, что это он живет хорошо, это у него все есть, но стоит ему покинуть свой пост, а это неизбежно случится по старости или по несчастному случаю, и его единственный сынок… Уже не будет жить так же, как он. В лучшем случае, ишачить ему придется за копейки в том обществе, которое сами филончуки теперь так ревностно защищают с самых высоких трибун. Бедный мальчик!
      И тогда такому филончуку неизбежно приходит в голову мысль, мысль коварная, вражеская, которую пока нельзя сказать вслух и за которую еще вчера, при «Усатом» ему бы мотать и мотать долгий срок в колымском лагере, мысль такая, что а вот было бы здорово, если бы, как на проклятом и загнивающем западе, все, что принадлежит теперь папашке в случае чего – аккуратно и совершенно законно переходит по наследству сынку, дочке, внукам…
    Но ведь завод, на котором папаша филончук работает директором, это социалистическая собственность, колхоз тоже, понимаешь… Не его личный! Не продашь и не передашь по завещанию!
      И неизбежно, в будущем, все эти филончуки, однажды собравшись, придут к общему решению и просто совершат переворот, чтобы растащить по своим карманам всю социалистическую собственность, за гвоздик или пуговицу которой пока еще сажают в тюрьму.
       А тогда они просто заберут все себе. Причем, под самыми благими намерениями! Может быть, так же, как и в конце семнадцатого года, они сознательно ввергнут страну в состояние полной нищеты, а потом, когда недовольный народ выйдет на улицы, повернут эту стихию на свою пользу. Замажут народу глаза тем, что при разделе и ему перепадет. А на самом – то деле ничего ему не перепадет. Гол останется и бос!
           И ведь еще не поздно. Взяться за этих филончуков, вычистить из партии и общества… И чистить, чистить регулярно в будущем. Пока не вырастут поколения, лишенные корысти и алчности, совершенно безразличные к умножению собственности бесчестными путями.
           Час, всего только один час Волкодава! Вот что надо, чтобы спасти страну. Чтобы личный интерес каждого не терял свой курс, а двигался в честном направлении, страх и должен помочь. Страх перед неминуемым и суровым наказанием!
           Но тут ему опять представлялись налитые кровью хитрые глаза Хрущева:
             - Как Усатый?! Время от времени зачищать?
       И он понимал, что уже такого никогда не будет. Больше не будет Часа Волкодава! А Хрущева и самого запросто подвинут, когда уйдет его время. И станут править те, кто при внешней тишине и спокойствии как раз и поведут, медленно, но верно страну к краху.
      И все вернется к тому, что было до Революции. Так выходит, Крестинский был прав? Зря все это было?
                Он остановился и громко, ожесточенно сказал сам себе:
           - Зря! Все зря, зря, зря!!!
              Старушки на скамейке в парке вдруг умолкли и удивленно уставились на этого очень необычного прохожего. Затем они многозначительно переглянулись и тут же забыли о нем.
     А Григорий пошел дальше и все думал и думал, пока не разболелась, как всегда, голова. Куда катится страна, партия, куда катится все, что было для него самым святым и самым важным, за что он не жалел жизни и крови всю свою жизнь и… Коту под хвост? Если самый главный человек в партии этого не понимает? Или понять не хочет? Или все прекрасно понимает, но делает вид, что… Ничего не происходит?
              С такими тяжелыми мыслями он вошел в подъезд.
         Прасковья в простеньком ситцевом платочке на голове сидела без света за столом ни жива ни мертва. Умоляющими глазами, красными от слез, она так и вперилась в него. Григорий чуть не споткнулся через какие – то громадные узлы, чемоданы и сумки, стоящие почти посреди комнаты. Дверцы шкафов были приоткрыты. Сами шкафы опустели. Со стен исчезли фотокарточки ее родни, в которых он пока еще слабо разбирался.
    Он остановился у порога и грустно усмехнулся:
              - Ты куда это собралась?
              - Гриша! – кинулась она ему на шею и запричитала, жалостно, скудно, приглушенно, часто по – бабьи всхлипывая.
              - Ладно, ладно… Спокойно… Развязывай. Свои баулы! Пока не посадили меня. И даже не разжаловали. Пожарь лучше мне яичницы на сале. Достань пару огурчиков соленых. Я вот и водочки принес. Душа просит!
          И когда пара рюмок водки вскружила Прасковье голову, и та прилегла на диван, он присел рядом, гладил ее волосы, будто обиженному ребенку, и, глядя куда – то вдаль, через оконное стекло, так тихо – тихо сказал:
          - А давай мы, Прасковья Романовна, в Ростов уедем? А? Купим небольшой домик с садочком в Александровке или Аксае, да и доживем свой век? Так наосточертела эта Москва, што мочи моей уже нету!
                Он рассеянно обвел глазами неширокий тюремный двор. Та же пыль. То же небо. Тот же застывший от жары воздух. А вот… Той глухой кирпичной стены, которая тогда, в тридцать восьмом опоясывала весь периметр - уже не было. Теперь вокруг высятся серо – белые от солнца бетонные плиты, а над ними в несколько рядов вьется, как громадная змея, серебристыми петлями колючая проволока. Нет ни тех раскидистых акаций, которые росли еще тогда, когда тут сидел Думенко, нет и той пристройки, на крышу которой он, Гришка, так ловко запрыгнул в мае двадцатого года. Когда стояла в городе Шестая дивизия Первой Конной и пахло тут повсюду распускающейся в его тихих двориках сиренью.
           Солнце уже входило в зенит, становилось очень жарко. Двор, недавно закатанный в черный асфальт, начинал уже просто пылать под ногами. Мелешко, стоящий рядом в летней милицейской рубашке, торопливо расстегнул верхние пуговки и вопросительно уставился на майора, замначальника тюрьмы, стоящего рядом. Тот в растерянности только развел руками, когда Григорий спросил про выход во внутренний дворик:
               - Отсюда во внутрь не войдем, товарищ генерал – майор госбезопасности. Это только с той стороны, от Ка – Пэ – Пэ. Или от здания нашей администрации.
              - Та не – е – ет… - отмахнулся Григорий, - што ты мне рассказываешь, майор. Я ж помню! Тут где – то и дверца была. Такая низенькая была дверца, вся ржавенькая такая.
              - Тут нет никакой двери, Григорий Панкратыч. Тут, уже давно никто не ходит, - вытирая мокрое красное лицо платком и уже теряя терпение от наступающей жары твердо сказал майор.
      Гришка тем временем медленно, сгорбившись и часто останавливаясь, чтобы перевести дух,  шел вдоль старой, покрытой мхом,  кирпичной стенки, уцелевшей только с восточной стороны, пальцами ощупывая едва ли не каждый ее кирпич и сосредоточенно всматривался в каждую ее ямку и трещину. Мелешко, отбиваясь от назойливых мух, с непроницаемым видом следовал рядом.
              - Ты, майор, не мути… Да вот же она! – и он коснулся пальцами слегка замурованного раствором углубления в стене. Радуясь, обернулся и назидательно ткнул пальцем в кирпич:
              - Вот! Нашел таки… Вот из этой самой дверцы нас и вывели тогда. А… Где же стенка? Напротив была, в десяти шагах… Кирпичной кладки, старая такая стенка…
              - Какая еще стенка, товарищ генерал – майор в отставке?
              - Ну та… К которой меня… Туточки… Ставили мордой вперед? В тридцать восьмом годе?
               - Тут нет никакой стенки, – растерянно, но твердо проговорил майор, от чего – то робко озираясь по сторонам, - да и не было никогда! Я тут уже пятнадцать лет работаю…
               Григорий незлобно улыбнулся, укоризненно покачал белой как лунь, мокрой от пота головой:
               - Эх, вы - ы – ы… «Не было»… Вот вы говорите, што не было тута никакой стенки. Врете? Врете! Нешто ж врать вам не надоело? А вот те, хто придут потом, за вами, скажут наоборот, што туточки было сразу три стенки! И под кажной пять, та што там пять! Десять тыщ народу в расход было пущено! И памятники установят и в книжках пропишут… И брехня… Ложь так и пойдет гулять, как теперь гуляет. А от чего они врать будут? Да от того, што вы, - он ткнул пальцем в широкую грудь майора, - сперва соврали! И ни вы, ни они, правду так и не скажут!
               - Та, кому она, правда, нужна теперь, - мало что понимая, но стараясь не обидеть этого старика – генерала, сквозь зубы пробормотал майор.
                - Так вот… Нет! Нужна! – вдруг затрясся Гришка, быстро багровея, - нужна, нужна, майор! Иначе опять все придет и повторится!!
                - Товарищ генерал! Григорий Панкратыч! – вступил в разговор Мелешко, - надо ехать. Вредно Вам все это, нельзя. Жарко! Да и разволновались Вы… Прасковья Романовна што нам велели? Поехали домой, а?
       И, обернувшись к майору, как бы оправдываясь, развел руками:
             - Сбежали… И от Прасковьи Романовны и от закрепленной сестрички. Сами сказали, в поликлинику, а сами сюда, сюда, на эту экскурсию. Он давно рвался. Свози, говорит, меня, Александр, на Богатяновку. Хочу помереть, говорит, сперва проведавши старую свою знакомицу!
             - Какую… Знакомицу? – глаза майора заморгали и непроизвольно полезли вверх.
             - Ну, тюрьму вашу. Он же тут сидел. И товарищ его, комкор Думенко, то же тут сидел. Дайте сигаретку, товарищ майор. А то я в кителе пачку оставил.
            - На, лейтенант.
         Майор раскрыл серебряный портсигар, слегка улыбаясь, иронично всматриваясь в старого генерала:
            - А… ты «Приму» куришь? Наша, ростовская.  Так… Вот оно что… А мне утром наш начальник говорит, приедет, мол, генерал в отставке, человек очень уважаемый, все, что скажет, покажи старику и проведи его куда захочет. А сколько ж лет товарищу генералу?
            - Восемьдесят два стукнуло. Так он еще зубы вставлять затевает. Еще тот живчик! По городу едем, так он ни одной красивой мордашки не пропустит! И все норовит…
            - Гляди…
         Гришка тем временем чуть слышно охнул, схватился за грудь, и медленно сполз в тенек, прямо на молодую травку, судорожно вытянувши ноги в легких летних сандалиях на босу ногу.
                Глаза его потемнели, рот раскрылся, лоб покрылся мелкой испариной. Голова вдруг упала на грудь, он захрипел и медленно, будто входя в реку, провалился в глубокий сон.   
        Снится ему, что едет он на кобыле своей Зорьке по широкой сухой степи. Жарко. Зорька идет шагом, мягко ступая по высоким, шуршащим под копытами травам. Солнце стоит в самом зените, палит пеклом, беспощадно, а в воздухе тишь, ни ветерка. Зорька мокрая, даже гнедая грива ее вся мокрая, да и сам Гришка хочет пить, пить, пить… Смотрит Гришка, а вот же он, колодец! Его выложенный диким камнем сруб впереди маячит, едва виднеется из – под высокой сухой травы - старики.
        Радуется Гришка, эх! Да вот она, свежая, живая, холодная, чистая, как слеза водица! Соскочил с седла, повод в траву отбросил… Наклоняется он над колодцем, всматривается вниз, в темноту, в прохладное чрево колодезное, а водицы в нем и нету!  Он еще ниже наклоняется, силится рассмотреть, щурится и до боли напрягает глаза, нет, не видать водицу! Эх, беда… Еще ниже, ниже, ниже… И вдруг срывается с камня его нога, переваливается он через низенький каменный сруб и летит, летит, летит он  вниз, летит в холодную сырую темноту, в бездонную пропасть, летит, парит, как птица, летит и летит он в глубины времени, в вечность…
                Мелешко, белый, как полотно, бережно положил быстро почерневшую голову генерала себе под локоть, майор привычно приложил палец к шейной артерии.
       Поднял изумленные глаза, выпрямился, скривился и скорбно сомкнул губы:
              - Все!  Товарищ генерал умер. Будет мне нагоняй от начальства.
               

                Послесловие

                Что ты есть такое, человече?
              Чье ты, нелепое и очень неудачное творение, Всевышнего? Великого межпланетного Разума? Или причудливого и случайного сочетания органических молекул? Кем ты себя возомнил, букашка?
Богом? Царем природы? Повелителем Земли? Вселенной?
А кто ты, что ты - перед могучим и бескрайним Временем?
     Так, пылинка. Букашка ползущая. Мотылек.
     Разве ты забыл, человече, что ты смертен? И очень часто смертен ты внезапно…
     Бьешься, бьешься ты, как одинокий слабый язычок свечи во мраке холодной ночи, ползешь ты из темени, жаждешь света, жизни хочешь светлой, яркой, живой, а свеча твоя все плавится, все тает, и вот ярко вспыхнул ее фитиль, а ты радостно затрепетал прозрачными своими крылышками, взлетел, полетел и летишь ты все выше, выше и… пшик! Струйка дыма! И нет тебя.
      И никогда не было.

                Холодный ветер поздней осени яростно трепал черные одежды, ярко выделяющиеся на фоне голой и серой от сухих трав степи. Женщина неподвижно стояла на склоне громадного тысячелетнего кургана, от своих незапамятных веков уже присевшего над широким степным озером.
            Стояла она здесь уже долго, с раннего утра.
        С озера шел белый пар. Оно теперь быстро остывало из – за колючих, пришедших с северными ветрами ночных заморозков. Небольшая бирюзовая волна несмело набегала на его бережок, ласкаясь и шепча ему свои сказки.
           Она знала, где их искать.
         Два холмика, две могилы рядком, как солдаты в строю, были у ног женщины в черных одеждах. Одна из могил от времени уже присела, была она покрыта сухими травами и почти сровнялась с землей, другая была еще довольно свежа и горбилась желтой кучей глины.
      Женщина медленно нагнулась, взяла в ладонь немного сухой земли с первой могилы и ссыпала ее в черный матерчатый мешочек. Затянувши шнурок, она повернулась к свежей могиле и тоже наполнила черный мешочек землей и с этой могилы.
       Ранние осенние сумерки быстро спускались над миром. Меркли в темени очертания озера и невысоких холмов вдали. Маленькая сухая женщина в черных одеждах пристально смотрела в глубину ночи.
          Наконец, вышла в небо большая круглая луна. Светлый голубоватый луч лунной дорожки пролился и упал где – то за темным степным горизонтом.
         А женщина в черном все стояла и стояла на склоне кургана, не шолохнувшись. Ледяной ветер трепал ее черные одежды. Казалось, какая - то тайна держит ее здесь, среди бесприютной и холодной степи.
          Может, видела она там, на той светлой лунной дорожке, двух совершенно белых стариков, быстро от нее уходящих в Вечность? Один из них, с посохом и косматой белой бородой, шел впереди, часто оглядываясь и рукой призывая за собой второго, отставшего, пока безбородого. У этого, безбородого, тоже совершенно белого, только руки по самые локти были неживого, пурпурного цвета и он держал их за спиной. Но он шел за первым уверенно, не оглядываясь.
            Постоявши еще немного, она желтой морщинистой ладонью перекрестила их небесный путь, а также обе могилы и, сгорбившись и не оглядываясь, медленно пошла к ожидающей ее у подножия кургана машине.
            Степь, уже прибитая тягучими осенними дождями, сурово молчала, погруженная в темень и свои воспоминания.
             Ветер внезапно стих и с хмурого вечернего неба вдруг робко, крупными мохнатыми хлопьями, посыпался на землю первый снег.

Конец романа






   


Рецензии