Лекция 48
Цитата:
Миссис страдала, как она думала, больше всех; её несколько раз одолевало, ей казалось, что она умирает, а горничная, прибегавшая к ней с тазиком, — уже многие годы изо дня в день качавшаяся на этих волнах и в зной и в стужу и всё-таки неутомимая, — только смеялась.
Вступление
Настоящая лекция посвящена микроскопическому анализу одной фразы, извлечённой из рассказа Ивана Алексеевича Бунина «Господин из Сан-Франциско». Эта фраза подобна тончайшей трещине, через которую читателю видна вся философская и социальная конструкция произведения, вся его поэтика. Мы сосредоточим своё внимание на сцене морского перехода к Капри, которая становится кульминацией физического дискомфорта для семьи главного героя. Цитата намеренно вырвана из контекста размеренного и искусственного существования героев на пароходе «Атлантида» и в неаполитанских отелях. Она резко и неожиданно обнажает пропасть между иллюзией и реальностью, между жалобой и стоицизмом, между разными способами проживания одного и того же опыта. Поверхностно это описание всего лишь морской болезни, но глубинно — это точный диагноз целого класса и целого мировоззрения, построенного на комфорте и отрицании дискомфорта. Анализ потребует от нас предельного внимания к каждому слову, каждой запятой и тире в предложении, потому что у Бунина форма неотделима от содержания. Мы проследим, как в этом малом, почти камерном фрагменте с предельной силой отражается главная антиномия всего рассказа — жизнь и смерть, труд и праздность, природа и цивилизация.
Рассказ Бунина был написан в 1915 году, на излёте belle еpoque и в разгар Первой мировой войны, что не могло не наложить отпечаток на его мироощущение. Это было время краха иллюзий о незыблемости цивилизации, построенной на капитале, техническом прогрессе и внешнем комфорте. Путешествие господина из Сан-Франциско в Старый Свет можно рассматривать как своеобразное паломничество к истокам старой европейской культуры, которую новый мир стремился потребить, как и всё остальное. Однако его тщательно выверенный маршрут оказывается на деле цепью отелей, ресторанов и развлечений, создающих буфер, отгораживающий героя от подлинного, не приглаженного опыта встречи с историей и природой. Море и качка в нашей сцене становятся редкими стихийными вторжениями в этот герметичный, климатически контролируемый мир. Морская болезнь здесь — не просто физиологическая реакция, а ёмкая метафора уязвимости, слабости искусственного конструкта перед лицом естественного, неподконтрольного движения. Неспособность героев переносить естественное движение волн красноречиво говорит об их глубокой оторванности от природы, которую они считают лишь декорацией для своих удовольствий. Таким образом, выбранная для анализа цитата маркирует ключевой момент столкновения искусственного, рукотворного порядка с диким, хаотичным порядком природы.
Персонажи цитаты — миссис, её восприятие и горничная — образуют минимальную, но чрезвычайно выразительную драматическую систему. Госпожа из Сан-Франциско представляет мир иллюзорных, гиперболизированных страданий, сконцентрированных на собственном эго и возведённых в абсолют. Горничная же олицетворяет мир реального, ежедневного, привычного труда и тягот, мир, где страдание — часть работы, а не спектакля. Их взаимодействие в каюте сводится к простому, почти примитивному действию: прибегание с тазиком и реакция в виде смеха. Однако это действие заряжено огромным смысловым и классовым напряжением, оно подобно искре, проскакивающей между двумя полюсами социальной вселенной. Смех горничной — не злой и не жестокий, а естественный, идущий от понимания диссонанса между разыгрываемой трагедией и обыденностью переживаемого. Этот смех снимает пафос со страданий миссис, переводя их из трагического в комический, а точнее, трагикомический регистр. Конструкция самой фразы, построенная на грамматическом и смысловом противопоставлении с помощью союза «а», подчёркивает этот контраст, делая его структурной основой эпизода. Перед нами не просто описание, а сконструированная художником модель конфликта.
Метод пристального чтения, который мы применяем, требует от нас сознательного замедления и рассмотрения текста под своеобразным увеличительным стеклом, что позволяет увидеть невидимое при беглом просмотре. Мы не будем пересказывать сюжет или общие места, а задержимся на одном кадре, одном психологическом моменте, чтобы исследовать его во всей полноте. Последовательный разбор от наивного, первого восприятия к углублённому, аналитическому позволит нам увидеть текст в развитии, в движении мысли. Мы исследуем стилистические особенности бунинской прозы, синтаксические конструкции, лексический выбор, всегда служащий определённой цели. Мы обратимся к историческому и культурному контексту, к фигуре «туриста» начала XX века, представителя обслуживающего класса, чтобы лучше понять подтекст. Мы рассмотрим возможные интертекстуальные связи, отсылки к литературной традиции изображения моря, слуг и смеха. Мы проанализируем философские импликации противопоставления жизненного уклада и жизненной силы, сиюминутного аффекта и долгого опыта. Наша цель — показать, как в одной, на первый взгляд непримечательной фразе пульсирует нерв всего бунинского повествования, сосредоточена его главная боль и главная мысль.
Часть 1. Наивное чтение: Первое впечатление от сцены морской болезни
При первом, не отягощённом анализом прочтении цитата воспринимается как живая, почти кинематографичная сценка, мгновенно возникающая перед внутренним взором. Читатель сразу видит двух женщин, запертых в тесном, душном пространстве каюты небольшого пароходика во время шторма. Одна из них — страдающая, пассивная, целиком погружённая в свои неприятные телесные ощущения, она лежит и стонет. Другая — активная, выполняющая свою работу, и при этом весёлая, её движение и смех контрастируют с неподвижностью первой. Конфликт между ними лежит на самой поверхности: это классическое противопоставление физической слабости и выносливости, изнеженности и закалённости. Сюжетная функция данного эпизода в общем потоке рассказа достаточно прозрачна — показать тяготы пути, предваряющие прибытие на Капри, и усилить впечатление от контраста с предшествующей роскошью. Читатель, следуя за авторской интонацией, может испытать лёгкую, почти непроизвольную иронию по отношению к изнеженной и драматизирующей американке. Описание же горничной, её опыта и её реакции вызывает скорее уважение или симпатию за её стойкость и простоту, она кажется более аутентичной.
Наивный читатель непременно фиксирует ключевую эмоцию миссис — ощущение, что она «умирает», которое является кульминацией её переживаний. Это явная гипербола, типичная для человека, испытывающего сильный, но не смертельный дискомфорт, склонного драматизировать своё состояние. Страдание представлено здесь как центральное, всепоглощающее переживание данного момента для героини, затмевающее всё остальное. Однако важная вставка «как она думала» сразу вносит оттенок субъективности и скрытой авторской оценки, давая понять, что это лишь её точка зрения. Читатель интуитивно понимает, что её страдание не абсолютно и не объективно, а лишь кажется ей таковым в пылу аффекта. Акцент на «больше всех» рисует её как эгоцентричную особу, неспособную видеть и чувствовать страдания других, даже тех, кто находится рядом. Всё это вместе создаёт комический, даже фарсовый эффект, поскольку ситуация объективно не трагична, пароходик не тонет, а обычная качка не может быть причиной смерти. Наивное восприятие, таким образом, склоняется к тому, чтобы посмеяться над героиней вместе с горничной, увидев в этой сцене забавный казус.
Горничная в этом первом впечатлении предстаёт как контрастный, отстранённый и при этом очень живой наблюдатель, вносящий в ситуацию струю свежего воздуха. Её действие — «прибегавшая с тазиком» — сугубо функционально, это часть её профессиональных обязанностей, и она выполняет их, несмотря на качку. Однако её реакция — беззвучный или, возможно, тихий смех — решительно выходит за рамки ожидаемого профессионального поведения слуги. Этот смех воспринимается читателем как естественная, почти рефлекторная реакция здравого смысла на неадекватность и преувеличенность ситуации. Для читателя горничная воплощает собой здравый смысл, близость к природным стихиям и простоту реакций, лишённых интеллектуальных надстроек. Её описание как «неутомимой» вызывает искреннее восхищение физической и моральной крепостью, способностью переносить тяготы, которые кажутся невыносимыми героям. Прошлое горничной, её долгий опыт работы на море, сжатый в одну фразу, служит достаточным объяснением её реакции, делая её понятной и оправданной. Таким образом, в рамках наивного чтения горничная — безусловно положительный, «народный» персонаж, носитель правды жизни.
Контекст всей сцены — путешествие на маленьком, утлом пароходике после комфортабельной «Атлантиды» — очень важен для понимания степени дискомфорта. Наивный читатель хорошо помнит, что ранее семья путешествовала на роскошном лайнере, где жизнь была отлажена до мелочей, а качка едва ощущалась. Резкий контраст между этим комфортом лайнера и теснотой, неудобством и раскачиванием пароходика многократно усиливает ощущение падения, деградации условий. Читатель легко связывает страдания семьи с их полным отвыканием от настоящей, не приглаженной жизни, с утратой элементарных навыков адаптации. Море в этой сцене выступает как активная, почти враждебная человеку сила, с которой избалованные герои не могут и не хотят справиться. Яркое описание качки, дождя, бьющего в стёкла, воющего ветра создаёт мощный фон, который как бы оправдывает состояние миссис, делает его понятным. Однако на этом грозном фоне весёлый, жизнеутверждающий смех горничной звучит особенно вызывающе и победно, как вызов стихии и слабости. Наивное чтение завершается чётким чувством, что моральная и физическая правда в этой ситуации на стороне смеющейся труженицы, а не стонущей барыни.
Синтаксис всей фразы при беглом чтении может показаться несколько сложным и запутанным из-за обилия запятых, точки с запятой и тире. Длинное, разветвлённое предложение как бы имитирует прерывистость дыхания, волнообразное движение качки, с её накатами и откатами. Вставная конструкция, посвящённая горничной и выделенная тире, разрывает монотонное описание страданий миссис, создавая смысловую и ритмическую паузу, передышку. Эта пауза подобна короткому затишью между приступами тошноты у героини, моменту, когда можно перевести дух. Противопоставительный союз «а» в начале второй части фразы резко и безапелляционно противопоставляет два мира, две судьбы, две реакции на одни и те же обстоятельства. Наивный читатель, возможно, не анализируя грамматику, чётко чувствует этот ритмический и смысловой перебив, эту смену оптики. Лексика, используемая Буниным, проста, конкретна и лишена вычурности: «страдала», «одолевало», «умирает», «тазик», «смеялась». Отсутствие изысканных метафор или сложных сравнений полностью соответствует грубой, неприкрытой реальности описываемой ситуации, её физиологичности.
Персонаж миссис до этой сцены был обрисован автором лишь немногими, но очень точными штрихами, без углубления в психологию. Наивный читатель помнит, что ранее о ней было сказано, будто она «никогда не отличалась особой впечатлительностью», что характеризует её как женщину скорее флегматичную. Её нынешняя истеричная, экспрессивная реакция на качку резко контрастирует с этой данной характеристикой, показывая не слабость характера, а слабость тела и духа, не подготовленных к испытаниям. Возможно, читатель делает вывод, что её обычное равнодушие было лишь маской, которую в экстремальной ситуации срывает животный страх и дискомфорт. Или же её страдание столь велико и неожиданно, что пробивает даже её обычную апатичность, обнажая скрытую истеричность. Интересно, что дочь в этой же сцене тоже страдает — она «ужасно бледна и держала в зубах ломтик лимона», но делает это молча, без демонстраций. Муж же вообще не разжимает челюстей, погружённый в своё похмелье и собственную немощь, что описано отдельно. Таким образом, миссис оказывается единственным членом семьи, кто громко и открыто вербализует свой ужас, что делает её центральной фигурой данного эпизода, его голосом.
Смех горничной в контексте всего рассказа может показаться единственным искренним, не инсценированным проявлением веселья. На пароходе «Атлантида» был постоянный искусственный смех и веселье, часть развлечения, за которым стояли деньги и скука. Здесь же, в каюте пароходика, смех — спонтанная, неконтролируемая физиологическая и психологическая реакция, не подчинённая никакому этикету или коммерческому расчёту. Для наивного читателя это становится важным маркером подлинности в мире всеобщей симуляции и показных эмоций, которому посвящён рассказ. Горничная не играет роль почтительной, сочувствующей служанки, её поведение выходит за рамки предписанного сценария, что и придаёт сцене остроту. Этот смех можно трактовать и как защитную психологическую реакцию на многолетний тяжёлый, изматывающий труд, как способ сохранить рассудок. Но в первую очередь он читается как момент торжества естественной жизненной силы, здоровья и адаптивности над искусственной утончённостью, унынием и беспомощностью. Такой смех не несёт в себе злого умысла или издевки, он почти безличный, естественный, как смех самой стихии, которая не понимает человеческих трагедий.
В итоге наивное, первичное чтение оставляет двойственное, но в целом ясное чувство, смесь иронии и безусловного сочувствия. Ирония, часто непроизвольная, направлена на преувеличенные, театральные страдания богатой туристки, не знакомой с настоящими лишениями. Сочувствие, иногда неосознанное, возникает по отношению к тяжёлому, монотонному, неблагодарному труду горничной, ставшему для неё ежедневной нормой. Читатель на этом уровне легко улавливает очевидный социальный подтекст: контраст между праздным, потребляющим классом и рабочим, обслуживающим классом. Однако этот подтекст ещё не осмыслен как центральная философская проблема произведения, а воспринимается как естественный фон бытовой сценки. Сама сцена воспринимается как яркая, колоритная, но всё же частная деталь путевых неприятностей, одна из многих в череде описаний. Её глубинная связь с последующей внезапной и нелепой смертью господина на данном уровне чтения неочевидна и может быть уловлена лишь намёком. Наивное чтение, таким образом, выполняет важную функцию: оно готовит почву, создаёт первичное впечатление, которое затем будет подвергнуто сомнению, углублено и переосмыслено в процессе более детального, аналитического погружения в текст.
Часть 2. «Миссис страдала»: Грамматика пассивности и этикет жалобы
Сама форма обращения «миссис», использованная вместо русского «госпожа» или гипотетического имени, сразу задаёт определённый, отстранённо-формальный тон описанию. Бунин сознательно использует англицизм, что служит сразу нескольким целям: подчёркивает национальную принадлежность героини, её социальный статус замужней женщины и создаёт эффект чужеродности. Это не индивидуальность с именем и фамилией, а тип, собирательный образ представительницы определённого слоя американского, а шире — трансатлантического буржуазного общества. Само слово «миссис» в русском тексте звучит как своеобразный ярлык, лишающий персонажа глубоко личных черт, это обозначение функции (жены) в социальной системе. В начале рассказа она была описана всего тремя эпитетами: «женщина крупная, широкая и спокойная», что создавало образ монументальной, непоколебимой особы. Теперь состояние «спокойствия» резко и кардинально сменяется аффектом «страдания», что создаёт намеренный контраст и показывает шаткость этого спокойствия. Глагол «страдала» стоит в форме прошедшего времени совершенного вида, что помещает действие в завершённую нарративную перспективу, взгляд рассказчика уже знает финал. Рассказчик смотрит на эту сцену немного сверху, с позиции знающего обо всей последующей истории наблюдателя, что придаёт описанию оттенок фатальной обречённости.
Глагол «страдала» является смысловым и эмоциональным центром первой части предложения, ключом к пониманию позиции героини. В отличие от более нейтральных вариантов вроде «плохо себя чувствовала», «мучилась» или «тошнило», он сознательно несёт в себе оттенок глубокой душевной или физической муки, почти агонии. В христианской культурной традиции, столь важной для Бунина, страдание сакрализовано, оно связано с идеей искупления, очищения, глубины духа и близости к Богу. Но здесь страдание сугубо телесное, низменное, приземлённое, связанное с пищеварением и вестибулярным аппаратом, лишённое какого-либо намёка на духовное измерение. Использование этого возвышенного, почти метафизического слова для описания банальной морской болезни создаёт намеренный комический диссонанс, приём снижения. Страдание миссис оказывается лишено какого-либо духовного или морального измерения, оно полностью физиологично и эгоцентрично. Тем самым Бунин тонко, но решительно снижает, профанирует сам высокий концепт страдания в мире своих героев, показывая его девальвацию. Их экзистенциальный опыт не поднимается выше уровня элементарных физических ощущений, их боль не становится катализатором мысли или чувства.
Грамматическая конструкция «страдала, как она думала» содержит в себе фундаментальное, заложенное в самой syntax сомнение в объективности переживаний. Рассказчик не утверждает категорично, что она страдала объективно и больше всех, а лишь констатирует факт её субъективной, внутренней уверенности в этом. Вводное слово «как» и придаточное предложение «она думала» создают необходимую дистанцию между восприятием героини и авторской, нарративной оценкой ситуации. Вся внутренняя жизнь персонажей в рассказе часто даётся читателю через подобные фильтры сомнения: «казалось», «думал», «надеялся», что создаёт эффект тотальной иллюзорности их переживаний. Это художественное средство показывает их глубокую оторванность от подлинной реальности, их жизнь в мире собственных представлений, а не фактов. Миссис не просто объективно плохо себя чувствует, она внутренне драматизирует, разыгрывает для себя самой роль великой мученицы, что видно по накалу её ощущений. Эта внутренняя драматизация является частью её социальной роли, позволяющей привлечь внимание, сочувствие и услуги окружающих, это форма манипуляции. Но в пустом, аскетичном пространстве каюты, перед безучастной и весёлой горничной, этот маленький спектакль терпит полное фиаско, его никто не оценит.
Страдание миссис пассивно не только по смыслу, но и по своей грамматической и, как следствие, экзистенциальной природе. Она не совершает активных действий, чтобы облегчить своё состояние, не пытается бороться, а лишь лежит, отдаваясь ощущениям, позволяя им собой владеть. Её грамматическая пассивность (подлежащее, над которым совершается действие) контрастирует с активностью горничной, которая «прибегала» — действие, требующее усилия и цели. Эта модель поведения является универсальной для всего семейства: они лишь потребляют предоставляемые услуги, но абсолютно не способны к самостоятельному, инициативному действию в критической ситуации. Даже здесь, в состоянии крайнего дискомфорта, миссис пассивно ожидает обслуживания — тазика, который должны принести, как будто это может решить проблему. Её экзистенциальная зависимость от слуг абсолютна, она не может представить себе иного способа существования, кроме как через посредничество оплачиваемого труда других. Пассивное страдание становится единственной доступной ей формой бытия в момент крушения привычного комфорта и контроля. В этом свете её последующее активное, даже суетливое поведение после смерти мужа (требования, разговоры с хозяином) покажется лишь сменой одного аффекта на другой, но не обретением подлинной активности.
Этикет высшего общества начала XX века, к которому причисляет себя семья из Сан-Франциско, строго предписывал сдержанность в проявлении чувств, особенно в публичных или полупубличных ситуациях. Жалобы на здоровье, слабость, для женщины того круга могли быть допустимы лишь в очень интимном кругу, возможно, в разговоре с врачом или очень близкой подругой. Однако миссис демонстрирует свою слабость, свою «маленькую смерть» перед лицом слуги, что является грубейшим нарушением негласных классовых границ и правил приличия. Её поведение выдаёт полную растерянность и потерю самоконтроля, что для её социального слоя считалось непростительным, признаком дурного тона и слабой воли. В нормальных, «отельных» условиях её страдания были бы скрыты в приватных апартаментах, а на публике она появлялась бы уже «приведённой в порядок». Качка, теснота и общая невзрачность пароходика разрушают эти условности, обнажая неприглядную, биологическую изнанку жизни, которую призван скрывать этикет. Таким образом, сцена фиксирует важный момент временного деклассирования, срыва социальной маски, пусть и вызванного внешними обстоятельствами. Социальная маска благополучия и выдержки спадает, обнажая беспомощного, капризного ребёнка в теле взрослой, состоятельной женщины.
В мировой литературной традиции жалоба часто являлась признаком глубокого, рефлексирующего, страдающего героя, знаком его несовершенства и сложности внутреннего мира. От монологов Гамлета до исповедей персонажей Достоевского жалоба была языком души, свидетельством метафизической или социальной боли. У Бунина жалоба миссис, выраженная в форме страдания, лишена какого-либо интеллектуального или духовного содержания, она пуста. Она сводится к простой констатации физического недомогания, доведённой до абсурдной гиперболы («умираю»), но не ведущей к каким-либо выводам или прозрениям. Это можно рассматривать как тонкую пародию на высокую культурную традицию изображения страдания как пути к истине. Герои Бунина не рефлексируют о смысле жизни, бренности бытия или социальной несправедливости, они озабочены удобствами, расписанием и качеством услуг. Их страдания носят прикладной, сиюминутный характер и забываются сразу, как только исчезает их причина, они не оставляют следа в душе. Жалоба миссис — это язык её непослушного, взбунтовавшегося тела, не способного адаптироваться, а не её мятущегося духа или пытливого ума. Тем самым Бунин показывает исчерпанность, внутреннюю пустоту определённого человеческого типа, который подменил духовную жизнь комфортом.
Любопытно, что в данной сцене страдает и демонстрирует это именно миссис, а не её юная дочь, которая могла бы считаться более чувствительной и впечатлительной. Дочь «держала в зубах ломтик лимона» — это минимальное, но активное, хоть и традиционное сопротивление недугу, попытка взять ситуацию под контроль. Миссис же полностью, без остатка отдаётся ощущениям, позволяет им собой управлять и доводит это состояние до психосоматического крика. Это может говорить о её возрасте, об изношенности организма, долгие годы привыкшего к абсолютному комфорту и утратившего резистентность. Но также это говорит об особом психологическом складе: она позволяет себе быть слабой, требует к себе внимания, использует страдание как инструмент. В патриархальной логике её эпохи и её круга женщина действительно могла позволить себе подобные «слабости», это считалось почти в порядке вещей, признаком женственности. Однако Бунин, через контраст с горничной — тоже женщиной, — показывает, что это не гендерная, а сугубо классовая привилегия. Право на демонстративное, экзальтированное страдание — роскошь, которую могут позволить себе лишь праздные богачи, тогда как труженицам некогда страдать, они должны работать.
Фраза «миссис страдала» в итоге становится отправной точкой для развёрнутой, хотя и не прямой социальной критики, встроенной в ткань повествования. Грамматическая пассивность глагола отражает и воплощает экзистенциальную пассивность целого общественного класса, живущего потреблением. Субъективность её переживаний, отмеченная словами «как она думала», ставит под сомнение не только их масштаб, но и саму их ценность, их значимость в общей картине мира. Страдание, лишённое связи с трудом, творчеством, духовными поисками или хотя бы любовью, оказывается бесплодным, пустым, не оплодотворяющим личность. Оно не ведёт к катарсису, прозрению или изменению, а лишь консервирует состояние инфантильной беспомощности и эгоцентризма. В мире рассказа подлинное, невыдуманное страдание выпадает на долю других — кочегаров в трюме, горничных, лодочников, но их страдания молчаливы. Они не становятся предметом искусства, философии или даже простого человеческого внимания со стороны тех, кто пользуется их трудом. Жалоба миссис — всего лишь шум, неприятный фон, на котором ярче и контрастнее видна стоическая, почти античная улыбка труженицы, которая смеётся.
Часть 3. «…как она думала, больше всех»: Эгоцентризм как система координат
Вставная конструкция «как она думала» уже была нами рассмотрена, но теперь она дополнена красноречивым сравнением «больше всех», которое является кульминацией субъективной оценки. Миссис не просто страдает, она интуитивно, а может быть, и сознательно, ранжирует страдания, мысленно ставя свои собственные на первое, высшее место. Это сравнение изначально предполагает наличие других страдающих субъектов, других людей, испытывающих боль или дискомфорт, но их боль для неё неведома и неинтересна. Она мысленно выстраивает жёсткую иерархию, на вершине которой находится её собственное «я», его ощущения, возведённые в абсолют и ставшие мерилом всего. Такой эгоцентризм, конечно, является в какой-то степени естественным состоянием человека, погружённого в сильную боль, но здесь он гипертрофирован, доведён до логического абсолюта. Этот эгоцентризм проистекает из всего её жизненного уклада, где её желания, комфорт и настроение были центром маленькой вселенной. Обслуживающий персонал, муж, даже дочь — все в той или иной степени вращались вокруг её потребностей, подпитывая и укрепляя эту иллюзию центральности.
Само сравнение «больше всех» с точки зрения формальной логики и грамматики является ущербным, поскольку оно по определению не может быть верифицировано, проверено. Как объективно измерить и сравнить субъективные ощущения боли разных людей? Это риторическая фигура, троп, а не констатация факта, но для миссис это не фигура, а чистая реальность, истина в последней инстанции. Её внутренний мир, её сознание настолько тесны и сконцентрированы на себе, что просто не вмещают других, не способны к эмпатии, к воображению чужой боли. Даже страдания её собственной дочери, лежащей рядом и тоже мучающейся от качки, не принимаются ею в расчёт, они как будто не конкурируют с её собственной агонией. Это демонстрирует предельную степень экзистенциального одиночества, замаскированного видимостью семейной близости и общего путешествия. Бунин показывает страшную вещь: роскошь и комфорт не объединяют людей, а, наоборот, разъединяют, замыкая каждого в своей скорлупе субъективных переживаний. Смерть господина позже подтвердит этот тезис с ужасающей силой: его близкие, жена и дочь, быстро примут новый порядок вещей, где он уже не нужен.
Идея «страдать больше всех» имеет глубокий религиозный и культурный подтекст, который Бунин, знаток и ценитель христианской традиции, не мог не обыграть. В христианстве наибольшее, искупительное страдание претерпел Христос, и это страдание является центром всей религии, образцом жертвенной любви. Миссис, сама того не осознавая, невольно присваивает себе эту сакральную роль, но в пародийном, сниженном, даже кощунственном ключе. Её «крест» — морская болезнь, её «жертва» — путешествие, предпринятое исключительно ради развлечения, её «агнец» — её собственный желудок. Это невольное, но оттого не менее пронзительное уподобление раскрывает глубинную профанацию всего духовного в мире её ценностей, замещение высших смыслов низменными. В её системе координат нет места подлинной жертве, состраданию или искуплению, поэтому место Христа занимает её собственное, раздутое эго. Такое «присвоение» страдания было отчасти характерно для декадентской эстетики конца XIX века, но Бунин даёт ей чёткое социальное, а не метафизическое объяснение. Это не мироощущение утончённой, надломленной личности, а психология избалованной потребительницы, привыкшей, чтобы всё было «самое-самое». Её драма разыгрывается не на уровне духа, а на уровне желудка и вестибулярного аппарата, что окончательно снимает с неё ореол трагической героини.
Контекст всего рассказа, однако, позволяет сделать предположение, что миссис в её узком кругу действительно могла быть «больше всех» в данный конкретный момент. Её муж, погружённый в свои мысли, похмелье и воспоминания о «живых картинах», страдает молча, не претендуя на какое-либо чемпионство в страдании. Дочь, возможно, страдает не меньше, но она молода, а молодость часто стесняется показывать свою слабость, кроме того, её мысли заняты образом принца. Этот романтический интерес служит своеобразным эмоциональным анестезирующим, отвлекающим от физического недомогания. Таким образом, миссис оказывается единственным персонажем в этом микромире каюты, кто громко и открыто заявляет о своих мучениях, вербализует их. В вакууме кают-компании, где нет других пассажиров первого класса, её голос звучит особенно громко и монопольно, создавая иллюзию, что её страдание — единственное и самое значимое. Отсутствие внешней социальной конкуренции (других дам её круга) невольно подтверждает её заблуждение, укрепляет её в мысли о своей исключительности. Её мир сузился до размеров каюты, и в этом замкнутом микромире она действительно царит и властвует в своей агонии, не имея соперниц. Бунин тонко показывает, как объективные обстоятельства (теснота, изоляция, специфика транспорта) усугубляют и доводят до абсурда субъективные социальные иллюзии.
Сравнительная степень «больше» указывает на скрытое, но отчётливо чувствующееся конкурентное начало, заложенное в её сознании. Даже в страдании, в этом сугубо интимном и, казалось бы, неконкурентном переживании, она должна быть первой, лучшей, исключительной, самой-самой. Это прямое отражение капиталистического, соревновательного духа её среды, где всё — богатство, статус, впечатления — измеряется в категориях успеха, превосходства и сравнения. Её муж, как мы знаем, всю жизнь сравнивал себя с теми, «кого некогда взял себе за образец», и стремился их превзойти, достичь их уровня. В болезни его жена неосознанно воспроизводит ту же самую модель поведения: её боль должна быть самой весомой, самой значимой, самой заметной. Таким образом, эгоцентризм и соревновательность оказываются не личными чертами её характера, а системными, сформированными всей социальной средой и её ценностями. Даже в моменты физического распада, когда, казалось бы, все социальные маски должны пасть, эта глубинная программа продолжает работать, определяя её реакции. Это свидетельство того, насколько глубоко социальное, культурное начало проникло в биологическое, став подлинной второй натурой, управляющей человеком. Подлинное, не соревновательное, не измеряемое страдание, возможно, вообще недоступно людям такого склада и воспитания.
Фраза «как она думала» выполняет в предложении роль своеобразного авторского «предохранителя», грамматического маркера дистанции. Рассказчик не утверждает категорично, что она ошибается, но и не подтверждает её правоту, не становится на её точку зрения. Он просто холодно и точно фиксирует факт наличия у неё такой мысли, такой оценки, оставаясь в позиции беспристрастного, но не равнодушного хроникёра. Эта нарочитая объективность, граничащая с физиологической точностью, является фирменным, узнаваемым стилем Бунина-прозаика зрелого периода. Он не осуждает героиню открыто, не произносит гневных тирад, но сам строй фразы, её синтаксис, выбор слов неумолимо выносят свой приговор. Читатель, благодаря этой вставке, приглашается к самостоятельной оценке, к совместному с автором аналитическому суду, становится соучастником познания. Мы становимся свидетелями не только внешней сцены, но и внутренней работы сознания персонажа, что при всей внешней описательности углубляет психологизм. Этот приём — показ мысли в действии, через косвенную речь или вводные конструкции — сближает прозу Бунина с чеховской, хотя Бунин идёт дальше в жёсткости, почти натуралистичности взгляда.
Эгоцентризм миссис, выраженный в «больше всех», функционально и семантически связан с последующим смехом горничной, они образуют причинно-следственную пару. Смех — это и есть тот самый ответ внешнего, реального мира на её замкнутую, самодовлеющую вселенную боли, это вторжение иного измерения. Это вторжение реальности, которая не признаёт её субъективных иерархий, её верховенства в страдании, её системы координат, где она — центр. Для горничной, живущей в мире объективных тягот, не существует категории «больше всех», есть просто работа, море, качка — общие для всех условия, которые каждый переносит по-своему. Её смех, в своей простоте, уравнивает: перед лицом стихии и профессионального долга все субъективные оценки и ранжирования кажутся смешными и нелепыми. Таким образом, контраст между «больше всех» и безличным, но весёлым смехом становится конфликтом двух несовместимых мировоззрений, двух способов восприятия действительности. Одно — приватное, изолированное, основанное на сравнении и возведении своего «я» в культ. Другое — общее, связанное с коллективным опытом труда, с принятием условий как данности, с действием, а не рефлексией. Эта сцена готовит почву для главного удара судьбы, который тоже будет абсолютно безличен и не признаёт никакой исключительности, уравнивая господина из Сан-Франциско с любым другим человеком перед лицом смерти.
Рассмотрение фразы «больше всех» в итоге выводит нас на одну из центральных тем всего рассказа — тему иллюзии человеческой исключительности. Господин из Сан-Франциско был твёрдо уверен, что имеет полное право на отдых и удовольствие в силу своего богатства и труда. Его семья с наслаждением принимала знаки внимания на «Атлантиде», искренне думая, что марш гордой Америки гремит в их честь. Всё их долгое и комфортабельное путешествие было построено на глубочайшей уверенности, что они — особенные гости, для которых всё предназначено и устроено. Морская болезнь миссис и особенно смех горничной — первые, но уже очень ощутимые щелчки по носу этой наивной и горделивой иллюзии. Стихия и люди из другого, «нижнего» социального пласта не играют по их правилам, не признают их системы ценностей, живут своей жизнью. Трагическая развязка доведёт этот мотив до его логического, смертельного конца: смерть, великий уравнитель, не признаёт ни богатства, ни статуса, ни планов на будущее. Эгоцентричное «больше всех» миссис в контексте всего повествования звучит горькой, пророческой иронией над всей её жизнью, построенной на подобных заблуждениях. Это детский лепет взрослой женщины в мире, где действуют иные, безжалостные законы.
Часть 4. «…её несколько раз одолевало…»: Ритм болезни и потеря контроля
Глагол «одолевало», стоящий в безличной форме, мастерски передаёт внезапность, волнообразность и принципиально внешний характер страдания героини. Страдание здесь персонифицировано, оно действует как самостоятельная, враждебная, наступающая извне сила, с которой героиня не в силах справиться. Миссис не управляет процессом, она является пассивным объектом периодических атак этой силы, её жертвой, что подчёркивает её беспомощность. Наречие «несколько раз» указывает на повторяемость, цикличность этих приступов, которые не являются единым, непрерывным состоянием, а накатывают волнами. Это создаёт особый внутренний ритм сцены, соответствующий внешнему ритму качки: короткое затишье, затем накат тошноты и слабости, отступление, потом новый накат. Время в замкнутом пространстве каюты измеряется для миссис не часами, а этими мучительными приступами, оно становится дискретным, рваным, лишённым плавности. Каждый раз, когда её «одолевало», она полностью теряла контроль над своим телом и, отчасти, сознанием, погружаясь в пучину неприятных ощущений. Для человека, чья жизнь на «Атлантиде» была строго регламентирована (завтрак, прогулка, обед), эта потеря контроля равносильна маленькой катастрофе, краху привычного миропорядка.
Само слово «одолевало» имеет разговорный, даже просторечный оттенок, что резко контрастирует с более книжным и возвышенным «страдала», использованным в начале фразы. Этот сознательный стилистический сдвиг отражает процесс снижения героини с пьедестала социальной респектабельности в момент кризиса. В моменты физиологического краха язык описания у Бунина становится проще, грубее, ближе к материальной, телесной реальности, сбрасывая покровы условностей. Бунин намеренно избегает медицинских или изысканных поэтических терминов, выбирая общепонятное, почти физиологичное, «народное» слово. Болезнь демократична, она возвращает человеческое тело к его базовым, животным функциям, стирая социальные различия в способе их переживания. Героиня, представляющая собой вершину цивилизации с её сложным этикетом, изысканными манерами и дорогой одеждой, низводится до состояния, общего с любым больным существом. Глагол «одолевало» своим простым звучанием стирает социальные градации, указывая на общий для всех удел плоти, её уязвимость. Это своеобразное предвосхищение финальной сцены, где тело господина станет просто грузом, предметом, лишённым имени и статуса, с которым нужно что-то делать.
Конструкция «ей казалось» в следующей части предложения зеркально отражает и усиливает конструкцию «как она думала», создавая единое поле субъективности. Вся внутренняя жизнь, всё восприятие миссис построено на кажимостях, на иллюзиях, а не на подлинном знании или трезвом чувстве. Ей «казалось», что она умирает, но это лишь ощущение, сильный аффект, а не констатация факта, что между жизнью и смертью пролегает тонкая, но важная граница. Грань между иллюзией и реальностью в её восприятии сильно размыта, физическая боль и паника легко проецируются в метафизическую плоскость, обретая несуществующий масштаб. Смерть для неё — лишь метафора, гипербола, риторическая фигура, а не реальная, близкая перспектива, каковая вскоре откроется её мужу. Она играет со смертью в своём воображении, не осознавая её подлинной природы, её грубости, её окончательности, которые Бунин опишет позднее без всяких «казалось». Эта игра — ещё одна форма драматизации, попытка придать своим сиюминутным страданиям высший, экзистенциальный смысл, которого они лишены. Но в жёстком, почти натуралистичном мире рассказа смерть — не метафора, а конкретный, грубый, неэстетичный физиологический факт, как мы увидим в сцене агонии господина.
Ритмический рисунок фразы «несколько раз одолевало» создаёт в прозе эффект нарастания и убывания, подобный стихотворному метру. Проза Бунина неоднократно сравнивалась критиками с поэзией именно из-за его филигранного внимания к ритму, звукописи и интонации. Здесь ритм полностью подчинён содержанию: короткие, отрывистые слоги («не-сколь-ко раз о-до-ле-ва-ло») передают спазматичность, прерывистость приступов. Можно буквально представить, как за каждым «раз» следует пауза, наполненная стонами или молчаливым ожиданием, затем новый виток мучений. Этот навязчивый, пульсирующий ритм резко контрастирует с плавным, размеренным, почти сонным ритмом жизни на «Атлантиде», расписанным по часам. Там время текло медленно и предсказуемо, как сироп, здесь оно рвётся на болезненные клочья, на интервалы между приступами. Потеря контроля над временем, над его течением — важный симптом разрушения привычного, искусственного мира героини. В тесной каюте пароходика она впервые в полной мере сталкивается с хаотичным, неуправляемым, природным временем, которое не подчиняется расписанию обедов.
Слово «одолевало» несёт в себе также оттенок морального давления, исчерпанности, усталости от борьбы, которой, впрочем, могло и не быть. Миссис не борется активно с недугом, не пытается его преодолеть усилием воли, она просто позволяет ему себя «одолеть», смиряется с ним. Её сопротивление, если оно и было в начале, теперь полностью сломлено, она капитулировала перед болезнью, признала её победу. Это состояние капитуляции, сдачи позиций прямо противопоставлено той самой «неутомимости» горничной, которая будет упомянута далее. Последняя, очевидно, тоже испытывает неудобства от качки, её тоже может «одолевать» усталость, но она не позволяет этим ощущениям себя победить, она продолжает работать. Её сила кроется в привычке, в принятии условий тяжёлого труда как некой данности, которую нельзя изменить, но можно переносить. Миссис же привыкла «одолевать» обстоятельства с помощью денег, услуг, комфорта, но здесь, в открытом море, этот метод не работает. Деньги не могут остановить качку, а слуги могут лишь принести тазик, но не взять страдание на себя, не пережить его вместо неё. Столкновение с непреодолимой силой, которой нельзя управлять с помощью привычных инструментов, — это новый, шокирующий опыт для неё.
В более широком историческом и культурном контексте начала XX века тема потери контроля была одной из центральных, определяющих. Надвигающаяся мировая война, социальные потрясения, кризис позитивистского рационализма — всё это ощущалось современниками как нечто, «одолевающее» старую цивилизацию. Семья из Сан-Франциско, с её слепой верой в прогресс, комфорт, деньги и технику, представляет собой старый, наивный, до катастрофный мир. Их путешествие в Старый Свет — это символическое путешествие в эпицентр грядущих катаклизмов, к источникам культуры, которая сама стоит на пороге саморазрушения. Морская болезнь миссис может быть прочитана и как аллегория: Европа начинает «тошнить» от этих самодовольных, бездуховных пришельцев из Нового Света. Их потребительские ценности, их образ жизни сталкиваются с иной, более древней, тёмной и хаотичной реальностью Старого Света, который готовится к бойне. Неспособность «одолеть» обычную качку символизирует неспособность их целого мира справиться с наступающим веком катастроф, жестокости и абсурда. Бунин, писавший рассказ в 1915 году, в самый разгар войны, несомненно, вкладывал в эту, как и в другие сцены, такое тревожное предчувствие.
Для самого Бунина, тонкого, нервного и проницательного художника, тема потери контроля над телом, судьбой, историей была глубоко личной и болезненной. Его герои часто оказываются во власти слепых страстей, роковых случайностей, неумолимых социальных сдвигов, они не хозяева своей жизни. Однако он изображает эту потерю контроля с внешней, почти клинической точностью и холодностью, без сантиментов и лишнего психологизма. Миссис не вызывает у автора глубокого сострадания или жалости, потому что её страдание мелко, ничтожно на фоне тех исторических бурь и человеческих трагедий, которые он видел и предвидел. Её истерика — частный, почти комический случай общей человеческой уязвимости, но лишённый какого-либо трагического величия или глубины. Бунинское видение мира трагично по своей сути, но его трагедия разыгрывается на уровне истории, природы, рода, а не отдельного, мелкого индивидуума. Индивидуальная драма миссис тонет, растворяется в общем потоке бытия, что и показывает контраст с вечным, безличным смехом горничной. Ритмическое, повторяющееся «одолевало» становится частью общего ритма моря, труда, жизни, который невозможно остановить ни жалобами, ни деньгами.
Таким образом, разбор глагола «одолевало» выявляет несколько взаимосвязанных смысловых и художественных слоёв. На поверхностном, сюжетном уровне — это просто описание физиологического состояния героини во время морской болезни. На глубинном, психологическом уровне — это знак полной потери контроля, капитуляции перед стихией, которая не поддаётся управлению привычными методами. На стилистическом уровне — это сознательное снижение регистра, сближение образа героини с биологическим, животным основанием жизни. На ритмическом уровне — создание звукового и синтаксического эффекта, полностью соответствующего содержанию, имитация приступов. На символическом уровне — это зловещее предвестие будущих исторических и личных катастроф, которые «одолеют» хрупкий и наивный мир героев. Наконец, на нарративном уровне этот глагол подготавливает главную кульминацию рассказа, когда смерть так же внезапно и неотвратимо «одолеет» господина, сидящего в кресле. Миссис лишь играет в смерть, драматизирует её, тогда как её муж вскоре столкнётся с её реальным, грубым и окончательным прикосновением, перед которым все слова окажутся бессильны.
Часть 5. «…ей казалось, что она умирает»: Игра в смерть и её профанация
Фраза «ей казалось, что она умирает» является смысловой и эмоциональной кульминацией описания субъективного переживания миссис. Это точка наивысшего напряжения в её личной, разыгрываемой в каюте драме, апогей её аффекта и отчаяния. Ощущение близкой, неминуемой смерти — крайняя, предельная форма страдания, доступная человеческому сознанию, его последний рубеж. Однако вводное слово «казалось» и придаточное предложение, которое оно вводит, немедленно ставят под сомнение истинность, объективность этого ощущения. Перед нами не реальная смертельная опасность (пароходик, хоть и сильно качает, но не тонет, и команда опытна), а психосоматическая реакция, порождённая паникой и физическим дискомфортом. Миссис проецирует свой физический, желудочный ужас на экзистенциальный уровень, что типично для истерического, невротического сознания, склонного к драматизации. Смерть в её устах становится риторической фигурой, гиперболой, способом выразить степень своего неблагополучия, но не более того. Это тонкая, но важная профанация самого концепта смерти, её использование в мелких, бытовых, сиюминутных целях для усиления эффекта. В мире рассказа, где смерть реальна, внезапна и лишена всякого смысла, такая игра выглядит особенно кощунственной, наивной и глупой.
Крайне важно сопоставить это «казалось» с описанием реальной, а не мнимой смерти её мужа, которое последует буквально через несколько страниц. В той сцене нет ни «казалось», ни «думал», смерть описывается с беспощадной, почти натуралистической физиологичностью: хрип, судороги, посинение лица, отпадение челюсти. Это не «кажется», а происходит на самом деле, на глазах у всех, и реакция окружающих — не сочувствие, а паника, брезгливость, желание поскорее убрать неудобный предмет. Контраст между игровой, воображаемой смертью миссис и подлинной, уродливой смертью господина составляет один из главных моральных и философских уроков бунинского рассказа. Её воображаемая агония — это приватный спектакль для себя самой и для немногих свидетелей, его реальная агония — неприятный инцидент, нарушающий порядок в отеле, который нужно ликвидировать с минимальными потерями для репутации. Таким образом, фраза «ей казалось» приобретает зловещее, пророческое значение: она играет в то, что вскоре станет ужасающей и нелепой реальностью для её собственной семьи, для неё самой. Но её воображение, сколь бы бурным оно ни было, бессильно представить ту грубость, пошлость и унизительность, с которой смерть явится в их упорядоченную жизнь. Бунин показывает, что его герои живут в мире симулякров, иллюзий, которые не способны подготовить их к встрече с подлинным, не приукрашенным бытием.
Идея «умирания» от морской болезни, от любовной тоски или от сильных переживаний имеет давние литературные и культурные предшественники. В литературе сентиментализма и романтизма тонкие, впечатлительные, часто женские персонажи нередко «умирали» или были близки к смерти от сильных душевных волнений. Это считалось признаком утончённости натуры, её глубокой чувствительности, несовместимости с грубым и жестоким материальным миром. Бунин, мастер пародии и стилизации, безусловно, обыгрывает и этот штамп, перенося его на совершенно иную почву — физиологическое недомогание преуспевающей американской миссис. Его героиня — не утончённая аристократка духа, не байроническая страдалица, а вполне заурядная, преуспевающая дама с не слишком сложным внутренним миром. Её «умирание» — это не знак духовной глубины или исключительной чувствительности, а признак банальной изнеженности, избалованности и неспособности выносить малейший дискомфорт. Пародийность этого момента многократно усиливается контрастом с горничной, чья жизнь полна реальных, а не выдуманных тягот, но которая не «умирает», а смеётся и работает. Через эту тонкую пародию Бунин как бы хоронит целый пласт романтических и сентиментальных иллюзий о страдании как привилегии избранных, тонких натур.
С чисто психологической, клинической точки зрения, ощущение «умирания», надвигающейся катастрофы во время панической атаки, сильной тошноты или удушья — не редкость. Это защитный механизм психики, крайняя форма идентификации с болью, когда эго, не справляясь с нагрузкой, интерпретирует её как угрозу самому существованию. Миссис, вероятно, испытывает нечто подобное: её «я», не привыкшее к страданию и не имеющее опыта его преодоления, воспринимает интенсивный дискомфорт как сигнал о конце. Однако Бунина, художника и мыслителя, интересует не медицинский или психологический, а социально-философский аспект этого явления. В нормальной, привычной обстановке её «я» постоянно подкрепляется и подтверждается социальным статусом, комфортом, вниманием слуг, почтительностью окружающих. В условиях качки, тесноты и отсутствия привычных опор это социальное подкрепление исчезает, и «я», лишённое внешней поддержки, ощущает себя распадающимся, умирающим. Её кризис — это, в первую очередь, кризис социальной идентичности, спровоцированный внешними обстоятельствами, которые вырывают её из привычной среды. Смерть здесь выступает как метафора утраты привычного, комфортного, социально обусловленного «я», которое не может существовать вне системы отелей, слуг и расписаний.
Важно отметить, что это ощущение возникает у неё «несколько раз», то есть циклически возвращается вместе с приступами тошноты. Смерть как перманентное состояние, как циклически возвращающаяся, но каждый раз отступающая угроза — явление ещё более абсурдное и комичное, чем смерть как однократное событие. Это превращает смерть в своеобразную рутину, в часть графика приступов, в нечто ожидаемое и даже привычное, что окончательно лишает её ореола таинственности и ужаса. Мы можем представить, как после каждого приступа она откатывается на подушки, чтобы через некоторое время снова почувствовать приближение «конца», и так по кругу. Это абсурдное, почти клоунское противостояние жизни и смерти, разыгрываемое на уровне желудочного сока и вестибулярного аппарата. Всё величественное, ужасное и непостижимое, что содержится в концепции смерти, растворяется, исчезает в этой физиологической банальности, в этой истерике. Бунин последовательно и сознательно снижает высокие, сакральные понятия до уровня телесных функций, что является важной частью его натуралистического метода, унаследованного от литературы конца XIX века.
В рассказе есть ещё один персонаж, который косвенно связан с темой мнимой, кажущейся смерти, — это наследный принц азиатского государства. О нём сказано: «крупные черные усы сквозили у него, как у мертвого», что создаёт загадочный, почти вампирический, зловещий образ. Принц — фигура экзотическая, интригующая, он привлекает внимание дочери господина, становится объектом её романтического интереса. Однако его «мертвенность» — лишь внешняя черта, игра света и тени на лице, возможно, дань моде или особенность внешности, но не сущность. В мире рассказа, где всё становится предметом потребления и зрелища, даже смерть, её атрибуты, превращаются в элемент декора, экзотики, игры для привлечения внимания. Мнимая смерть миссис и «мертвенный» облик принца существуют, таким образом, в одном символическом поле — поле симуляции, игры, подмены подлинного мнимым. На их фоне настоящая, грубая смерть господина выглядит чужеродным, неприличным, неэстетичным вторжением реальности в красивый, упорядоченный мир игры в жизнь. Реальная смерть не вписывается в их сценарий, она — сбой в программе, который необходимо исправить.
Фраза «ей казалось, что она умирает» грамматически и семантически завершает описание состояния миссис, подводит черту под её субъективной драмой. Всё, что было сказано до этого («страдала», «одолевало»), вело к этой кульминации, к этой высшей точке её переживаний. После этой кульминации в предложении наступает резкий синтаксический и смысловой поворот — поставлен знак «точка с запятой» и союз «а», вводящий нового персонажа. Таким образом, «умирание» миссис оказывается не финалом, не концом истории, а лишь прелюдией, завязкой для появления контрастной, противопоставленной ей фигуры горничной. Её субъективная, раздутая до вселенских масштабов трагедия моментально, одним махом обесценивается простым, объективным, весёлым смехом другого человека. Синтаксис всего сложного предложения работает на усиление этого контраста: длинная, усложнённая, с придаточными часть о миссис сменяется относительно более короткой, но насыщенной деталями частью о горничной. Смерть, пусть и мнимая, сталкивается со смехом, жизнью, и смех оказывается сильнее, он перекрывает, заглушает собой стенания. Такое структурирование опыта, такое противопоставление очень характерно для Бунина: жизнь, в её грубоватой, животной, не рефлексирующей силе, всегда торжествует над индивидуальной, часто выдуманной драмой.
Подводя итог анализу этой части цитаты, можно сказать, что фраза об «умирании» выполняет в тексте несколько взаимосвязанных функций. Она завершает психологический портрет миссис как человека, полностью живущего в мире иллюзий, гипербол и субъективных оценок. Она профанирует, снижает высокое философское и религиозное понятие смерти, используя его для описания банального желудочного расстройства. Она служит тонкой, но узнаваемой пародией на литературные клише прошлой эпохи, на романтический культ страдания. Она создаёт мощный смысловой контраст с последующей реальной смертью господина, придавая той сцене ещё более шокирующий, обнажённый эффект. Она выявляет глубокий кризис идентичности героини, чьё «я» оказалось зависимым от внешних атрибутов комфорта и статуса. Наконец, она синтаксически и нарративно подготавливает появление фигуры горничной, чей смех ставит всё на свои места, возвращает ситуацию в рамки здравого смысла. Мнимая смерть миссис становится необходимым фоном, на котором во всей своей яркости сияет неутомимая, побеждающая жизненная сила простого человека, который не боится ни качки, ни труда, ни, быть может, самой смерти.
Часть 6. «…а горничная, прибегавшая к ней с тазиком…»: Вторжение реальности в образе слуги
Противопоставительный союз «а», с которого начинается вторая часть предложения, знаменует собой резкий смысловой, интонационный и визуальный поворот в повествовании. Всё, что было сказано о миссис — субъективно, пассивно, драматично, гиперболизированно — теперь противопоставляется иному модусу существования, иному взгляду на вещи. Появление в кадре горничной — это вторжение внешнего, объективного мира, мира конкретных действий, а не расплывчатых ощущений, мира долга, а не каприза. Само слово «горничная» является чётким указанием на социальную роль, на функцию, а не на личность, у неё, как и у главных героев, нет имени. Однако в отличие от господина, госпожи и их дочери, чья безымянность подчёркивает их типичность как представителей праздного класса, её безымянность означает типичность труженицы, слуги. Она — часть механизма обслуживания, который в обычных условиях работает бесшумно, незаметно, не привлекая к себе внимания, как хорошо отлаженная машина. Но в данной, экстремальной для господ, но обыденной для неё сцене, этот механизм даёт своеобразный «сбой» в виде смеха, и слуга неожиданно становится больше, чем просто функцией, обретает голос и выраженную индивидуальность.
Причастие «прибегавшая» необычайно динамично, красочно и содержательно, оно сразу рисует образ женщины в движении, вынужденной спешить, несмотря на качку. Это движение вынужденное, вызванное потребностью госпожи, но оно всё же действие, усилие, противостоящее статике страдания, это признак жизни. «Прибегавшая с тазиком» — это ёмкая формула, которая объединяет слугу и орудие её труда в неразрывное, почти символическое целое, она и есть девушка с тазиком. Тазик — низкий, утилитарный, даже унизительный предмет, символ тех самых физиологических процессов, телесного низа, от которого господа обычно отгорожены барьером комфорта и гигиены. Его появление в каюте — это ещё один акт снижения, материализация того, что обычно скрыто, вытеснено из поля зрения в мирное, благополучное существование. Госпожа «умирает» в возвышенных, почти поэтических терминах, а горничная приносит тазик — вот суть, квинтэссенция их взаимодействия в этом эпизоде. Вся «духовная» агония, всё «страдание» миссис в практическом плане упирается в этот простой, резиновый или эмалированный предмет, предназначенный для нечистот.
Горничная «прибегавшая» — то есть делала это не один раз, а многократно, раз за разом, следуя за циклами болезни своей госпожи. Её действия также циклически повторяются, как и приступы тошноты у миссис, образуя своеобразный диалог между страданием и обслуживанием. Но если циклы миссис — это пассивное, вынужденное страдание, то циклы горничной — это активная, целенаправленная работа, движение, имеющее цель. Она бегает туда-сюда, являясь живым связующим звеном между страдающей больной и внешним миром (уборной, камбузом, источником воды). Её тело тренировано, привыкло к качке, она умеет двигаться в этих условиях, сохраняя равновесие и выполняя свою задачу, её физическое существование — это постоянное преодоление и адаптация. Её причастие «прибегавшая» звучит энергичнее, живее, чем отглагольное существительное «страдание», которое описывает состояние, а не действие. Грамматические формы, выбранные Буниным, тонко отражают фундаментальную разницу между пассивным переживанием и активным действием, между бытием для себя и бытием для другого.
В строгой иерархии, существовавшей на пароходах и в отелях того времени, горничная, обслуживающая кают-компанию или номера первого класса, стояла выше, чем, скажем, судомойки или прачки. Но она всё равно являлась неотъемлемой частью «нижнего мира», мира физического труда, который питал, обеспечивал и делал возможным существование мира «верхнего», мира досуга и наслаждений. Её появление в каюте — это редкий, вынужденный момент, когда эти два мира визуально, физически и экзистенциально соприкасаются, сталкиваются друг с другом. Обычно их разделяют этажи, коридоры, служебные лестницы, социальные условности и неписанные правила, предписывающие слугам быть невидимыми. Здесь же они сведены в тесном, замкнутом пространстве, и контраст между ними становится разительным, обнажённым, невозможным игнорировать. Миссис, погружённая в себя, видит в горничной лишь инструмент, функцию, средство для облегчения своих страданий, не замечая в ней человека с историей и чувствами. Для читателя же горничная, благодаря авторскому вниманию и детализации её образа, становится более живой, сложной и человечной, чем её поглощённая собой госпожа. Бунин нарушает привычную социальную перспективу, заставляя нас взглянуть на слугу не снизу вверх, с позиции жалости, а как на равноправного, а в чём-то и превосходящего участника жизненной драмы.
Исторически класс домашней и гостиничной прислуги в начале XX века переживал значительные изменения, связанные с миграцией, урбанизацией, ростом образования. Однако в целом их положение оставалось тяжёлым, зависимым, труд был изнурительным, а условия — строгими, с чёткой субординацией, как показано на примере «Атлантиды». Горничные на международных пароходных линиях часто набирались из беднейших регионов Европы (Ирландия, Италия, славянские страны), их труд был способом вырваться из нищеты. Смех такой горничной в лицо или в присутствии страдающей госпожи — немыслимое, грубейшее нарушение профессиональной субординации и этикета. Это признак либо крайней простоты, непосредственности и отсутствия дрессуры у женщины, либо скрытого, неосознанного протеста против абсурдности ситуации. Бунин не объясняет мотивов смеха, не заглядывает в душу горничной, оставляя это на усмотрение и интерпретацию читателя, но сам факт остаётся фактом. Субординация, этот каркас социального мира, в момент кризиса дала сбой, и снизу прорвался живой, человеческий звук, не вписывающийся в регламент. Символически этот смех можно рассматривать как предвестие будущих социальных бурь и революций, которые сметут старый мир господ и слуг, построенный на подобной субординации.
Интертекстуально образ слуги, наблюдающего за комичными или драматичными страданиями господина и комментирующего их, имеет богатую литературную традицию. Вспомним слуг в комедиях Мольера, которые с высоты своего здравого смысла высмеивают чудачества хозяев, или слуг у Гоголя, выступающих в роли резонёров. Однако в классической комедии слуги обычно являются частью комического механизма, их смех направлен и санкционирован автором, он служит цели общей насмешки. У Бунина смех горничной не столько элемент комедии, сколько элемент натуралистический, почти биологический, это реакция скорее естественная, чем осмысленная. Это не социальная сатира в чистом виде, а скорее констатация глубочайшего абсурда ситуации с точки зрения иного, трудового жизненного опыта. Этот смех лишён злорадства, едкости, он почти безличный, как смех ребёнка или самой природы, он просто есть. В этом отношении Бунин, конечно, ближе к Чехову, у которого простые люди (кухарки, няни, ямщики) часто проявляют больше житейской мудрости и естественности, чем рефлексирующие интеллигенты. Но у Чехова слуги чаще молчаливы или жалеют хозяев, а у Бунина — смеются, что придаёт сцене более жёсткий, не сентиментальный, почти жестокий оттенок правды.
Деталь «с тазиком» заслуживает отдельного внимания как мощный, многослойный символ, выходящий за рамки бытовой конкретики. Тазик — это сосуд для нечистот, предмет, неразрывно связанный с болезнью, гигиеной, телесным низом, со всем тем, что цивилизация стремится скрыть, облагородить. В высокой культуре и быту высших классов ему противопоставляются благородные сосуды: хрустальные бокалы, фарфоровые чашки, серебряные супницы, символы изысканности. На «Атлантиде» господин пил из «бокалов и бокальчиков тончайшего стекла», здесь его жена вынуждена пользоваться тазиком, и это красноречиво. Это материальное, вещное воплощение падения, возвращения к базовым, неприглядным, но реальным потребностям тела, которые никуда не делись. Комфорт и роскошь создавали прочную иллюзию преодоления телесности, животной природы человека, но морская болезнь эту иллюзию безжалостно разрушает. Горничная с тазиком в руках — это, таким образом, своеобразная посланница реального, материального мира, который всегда рядом, всегда подспудно существует за тонкой перегородкой роскоши и условностей. Её смех — это смех этого самого реального мира над претензиями цивилизации забыть о своём животном, бренном происхождении, над попыткой построить жизнь исключительно на удовольствии.
Ввод горничной в сцену кардинально меняет её тональность, переводя из регистра мелодраматического или трагического в регистр трагикомический, даже фарсовый. Трагедия миссис, разыгранная ею в воображении, сталкивается с комедией повседневного, тяжёлого, но привычного труда, и комедия побеждает. Комедия побеждает потому, что она основана на реальном, ежедневном опыте, на знании жизни, а не на иллюзии и самовнушении. Горничная не анализирует, не сравнивает, не рефлексирует о смысле страданий, она просто действует и непосредственно, почти рефлекторно реагирует. Её поведение — прямая антитеза рефлексии и драматизму её госпожи, это поведение человека, живущего в мире необходимости, а не в мире каприза. В этом столкновении Бунин, возможно, выражает своё глубокое, органическое недоверие к любым преувеличенным, надрывным, театральным чувствам, к позе. Его эстетика построена на точности, сдержанности, внимании к детали, на изображении жизни такой, какая она есть, без прикрас. Истерика миссис в его системе координат — это шум, мешающий услышать тихий голос правды, а смех горничной — это и есть ясный, чистый, пусть и грубоватый звук этой правды. Вторая часть предложения, начинающаяся с «а», решительно возвращает повествование из мира субъективных иллюзий и аффектов в мир объективной реальности, труда и простых человеческих реакций.
Часть 7. «… — уже многие годы изо дня в день качавшаяся на этих волнах и в зной и в стужу…»: Время опыта против времени досуга
Вставная конструкция, выделенная с двух сторон тире, представляет собой развёрнутую, почти эпическую характеристику горничной, данную в форме причастия прошедшего времени. Она резко и мощно расширяет временные и пространственные рамки текущей сцены, выводит нас за пределы конкретного момента на пароходике. Мы начинаем видеть не просто служанку с тазиком, а целую жизнь, растянутую на «многие годы», жизнь, вписанную в циклы моря и погоды. «Уже многие годы» — это формула, прямо противопоставленная сиюминутному, текущему страданию миссис, это измерение долгого, накопленного времени. Горничная существует в ином временном измерении — измерении долгого, монотонного, циклического труда, где дни сливаются в недели, месяцы, годы. Её настоящее (её смех, её действия) прочно и глубоко укоренено в прошлом опыте, тогда как настоящее миссис (её страдание) словно висит в воздухе, оторвано от чего-либо, кроме её эго. Это фундаментальное различие между временем, накопленным как опыт, мастерство, привычка, и временем, потраченным как досуг, развлечение, потребление впечатлений. Бунин через эту конструкцию показывает два принципиально разных типа отношения ко времени, две формы человеческого бытия в нём.
Выражение «изо дня в день» с железной неизбежностью подчёркивает монотонность, рутину, повторяемость, закольцованность её труда, отсутствие в нём ярких событий. Это время без внешних происшествий, без резкого развития, но насыщенное постоянным, ежедневным физическим усилием, преодолением одних и тех же условий. Оно прямым образом противопоставлено времени господ, чьё путешествие тщательно расписано по дням как череда новых развлечений и впечатлений: Неаполь, Капри, Рим, Флоренция. Их время — это время потребления впечатлений, культурных кодов, услуг, её время — время производства этих самых услуг, время, отданное обслуживанию их досуга. Фраза «изо дня в день» стирает индивидуальность каждого дня, превращая их в единый, непрерывный поток труда, где сегодняшний день неотличим от вчерашнего. Это почти библейское, космическое время, время земли и моря, в котором живут простые люди, подчинённые природным и хозяйственным циклам. В таком времени нет места для индивидуальной, мелодраматической драмы, потому что всё подчинено общему, безличному ритму природы и работы, всё циклично и вечно возвращается. Смех горничной, её жизнестойкость рождаются, возможно, из этого глубокого чувства непрерывности, из уверенности, что и этот день, и эта качка — лишь часть вечного, неостановимого порядка вещей.
«Качавшаяся на этих волнах» — это прекрасный, почти поэтичный пример бунинской пластики, его умения передать состояние через движение, через глагол. Причастие передаёт не однократное действие, а перманентное состояние, долгое пребывание в движении, слияние с ним. Волны здесь — не просто физическое явление, угроза или неудобство, а среда обитания, привычная стихия, ставшая естественным фоном существования. Для миссис волны — источник мучений и ужаса, для горничной — обычная рабочая обстановка, вторая натура, к которой тело и психика давно адаптировались. Сам глагол «качаться» может иметь в русском языке как негативный (от болезни), так и нейтральный или даже убаюкивающий оттенок (качаться в колыбели). Горничная, судя по всему, воспринимает качку нейтрально, как неизбежный и привычный фон трудовой деятельности, к которому тело приспособилось на рефлекторном уровне. Её тело стало органической частью морского пейзажа, тогда как тело миссис отчаянно, конвульсивно сопротивляется ему, отторгает его как нечто чужеродное. Противопоставление «качавшаяся» (привычное, почти естественное состояние) и «одолевало» (враждебное, разрушительное вторжение) лежит в самой основе психологического и физиологического конфликта сцены.
«И в зной и в стужу» — это классический фольклорный, былинный параллелизм, обозначающий всепогодность, постоянство, неизменность труда, его независимость от капризов природы. Эта устойчивая формула возводит образ горничной почти в эпический, былинный ранг, делает её похожей на сказочную труженицу или богатыршу. Она — воплощённая труженица, которая не зависит от внешних условий, её служба идёт в любую погоду, при любых обстоятельствах, её долг превыше комфорта. Зной и стужа — природные крайности, символизирующие весь спектр тягот и лишений, выпадающих на её долю, это метафора всех жизненных невзгод. Миссис же, как и её семья, путешествует в идеально климатизированных условиях отелей и пароходных салонов, её мир искусственно избавлен от температурных перепадов и погодных сюрпризов. Столкновение с настоящей непогодой (холодным дождём, ветром) во время этой поездки на Капри и становится для неё шоком, нарушающим все ожидания. Образ горничной, принимающей и зной, и стужу как данность, часть работы, подчёркивает искусственность, тепличность, хрупкость мира господ, построенного на отрицании дискомфорта. Их комфорт, их удовольствия куплены ценой труда тех, кто выносит на своих плечах все экстремальные условия, обеспечивая им ровную, приятную среду.
Вся вставная конструкция представляет собой одно длинное, разветвлённое причастие, зависшее в воздухе предложения, создающее эффект задержки, ожидания. Синтаксически это намеренное отступление, пауза перед кульминацией фразы — смехом, это способ накопить смысловую тяжесть, вес образа. Эта задержка создаёт эффект накопления лет, дней, тягот, мы чувствуем, как за фигурой горничной стоит груз многих лет однообразного труда. Грамматическая сложность и запутанность конструкции контрастирует с простотой и суровостью её содержания: тяжёлый, повторяющийся, изматывающий труд. Возможно, эта синтаксическая сложность отражает сложность и богатство внутреннего мира горничной, который остаётся за кадром, но подразумевается, угадывается. Бунин никогда не заглядывает непосредственно в душу горничной, не даёт её внутренних монологов, но этот мощный намёк на многолетний опыт говорит о глубине, недоступной поверхностной, живущей сиюминутными впечатлениями миссис. Её жизнь — это не череда ярких, но быстро забывающихся впечатлений, а медленное, постепенное наслаивание опыта, привычки, выносливости, физической и моральной закалки. Этот тонкий намёк делает её образ несравненно более весомым, значимым и человечным, чем может показаться при первом, беглом чтении.
Время «многих лет» горничной — это также время, по сути, не принадлежащее ей, это время, проданное, отданное на обслуживание чужих жизней. Она продаёт свои годы, своё здоровье, свою молодость, свои силы, чтобы обеспечить кратковременные удовольствия и комфорт другим, временным хозяевам. Её прошлое — это прошлое труда на других, а не самореализации, творчества или строительства собственной судьбы в традиционном понимании. Однако Бунин, что очень важно, не рисует её как жертву в сентиментальном ключе, он показывает её силу, устойчивость и даже своего рода достоинство, выработанные в этом самом труде. Её смех — это форма своеобразного обладания своим временем, своим телом, своей реакцией, несмотря на внешнюю экономическую и социальную зависимость. Она не жалуется на годы, проведённые в качке, она их приняла, освоила и, возможно, даже подчинила себе, выработав в них свою философию. В этом принятии и освоении — своеобразная, парадоксальная свобода, которой лишены господа, вечно куда-то спешащие, чего-то ищущие, не находящие покоя. Её статичное, циклическое время обретает в изображении Бунина некую завершённость, полноту и даже мудрость, которых нет в линейном, целеустремлённом, но бесцельном по сути времени путешественников.
Интересно сравнить это описание с другими образами тружеников, мелькающими в рассказе, чтобы увидеть место горничной в этой галерее. Кочегары в раскалённом чреве «Атлантиды», «облитые едким, грязным потом и по пояс голые люди, багровые от пламени». Лодочники, яростно кричащие у пристани, носильщики, мальчишки-свистуны, предлагающие открытки, — все они части гигантской индустрии туризма и транспорта. Все они обслуживают путешествия и комфорт господ, образуя низовой, невидимый обычно пласт реальности. Но горничная выделена из этого ряда особо: о ней дана не просто социальная функция, а подробная психологическая и временная характеристика, нам показан её опыт. Она — точка непосредственного пересечения, соприкосновения мира труда и мира досуга, она находится в близком, почти интимном контакте с клиентами, наблюдает их вблизи. Её многолетний опыт такого наблюдения даёт ей, по мысли Бунина, право на свою, особенную оценку, которая и выражается в непрофессиональном, но искреннем смехе. Таким образом, вставная конструкция выполняет не только характеризующую, но и обосновывающую функцию: она не просто описывает горничную, но и даёт веские основания для её реакции, делает её закономерной, глубоко мотивированной.
В конечном итоге, вставка о «многих годах» выполняет в предложении несколько важнейших художественных функций. Она углубляет образ горничной, превращая его из сиюминутной, функциональной фигуры служанки в образ, наделённый историей, опытом, биографическим весом. Она оправдывает и объясняет её смех, показывая, что это реакция не грубой невоспитанности или злорадства, а реакция, идущая от накопленной жизненной мудрости и опыта. Она противопоставляет два модуса времени, два способа жизни во времени: линейное, событийное, потребительское время господ и циклическое, трудовое, природное время слуг. Она расширяет узкие рамки эпизода, связывая его с вечным круговоротом труда, природы, смены погод и лет. Наконец, она создаёт необходимую ритмическую паузу, задержку перед финальным аккордом всего предложения — смехом, позволяя читателю осмыслить контраст. Эта пауза позволяет нам, читателям, осознать весь масштаб контраста не только между двумя женщинами, но и между двумя жизнями, двумя судьбами, двумя философиями существования. После такого подробного, почти эпического вступления смех горничной звучит уже не как случайная, нелепая выходка, а как закономерный, глубоко выстраданный итог всей её жизни, её ответ на абсурдность чужих страданий.
Часть 8. «…и всё-таки неутомимая…»: Стойкость как форма бытия
Союз «и», соединяющий длинное перечисление тягот («многие годы… в зной и стужу») с их итогом, звучит здесь почти как следственная связь. Частица «всё-таки», стоящая перед ключевым определением, содержит в себе оттенок удивления, неподдельного восхищения рассказчика, а возможно, и скрытой зависти. Несмотря на все перечисленные условия, которые должны были бы сломать, измотать, иссушить человека, она остаётся «неутомимой», то есть сохраняет силы и бодрость духа. Это слово является кульминацией её характеристики, главным, итоговым качеством, которое выводит её образ на иной уровень. «Неутомимая» означает обладающую неиссякаемым, неистребимым запасом физических и душевных сил, выносливости, жизненной энергии, способность работать без видимого упадка. Это качество напрямую, контрастно противопоставлено состоянию миссис, которую «одолевало», которая была пассивна, изнурена и объявила себя «умирающей». Здесь проявляется не просто социальный или психологический контраст, но контраст витальный, энергетический, контраст разных типов жизнестойкости. Одна женщина оказывается истощена сиюминутным, пусть и сильным дискомфортом, другая сохраняет силы и даже веселость после многих лет непрерывного, тяжёлейшего труда. Бунин, кажется, отдаёт невольную, но убедительную пальму первенства в жизненной силе не тем, кто потребляет, а тем, кто трудится, кто ежедневно преодолевает трудности.
Слово «неутомимая» имеет в русском языке оттенок почти сверхъестественный, мифологический, оно выходит за рамки обыденных человеческих характеристик. Так описывают сказочных богатырей, героев эпоса, титанов, персонифицированные природные силы — то есть существа, чья мощь кажется неисчерпаемой. Применение этого эпитета к простой, безымянной горничной неожиданно возвышает её, придаёт её образу монументальность, почти героический ореол. Это уже не усталый, сгорбленный, забитый работник, а воплощённая энергия, жизненная сила, способная противостоять времени, стихии и изнуряющему труду. Её неутомимость, возможно, является не только физическим свойством, но и духовной позицией, сознательным или бессознательным отказом поддаваться усталости, сдаваться. В этом отношении она сродни самим природным силам — морю, ветру, солнцу, — которые также «неутомимы» в своём вечном движении и изменении. Её смех, который последует сразу за этим определением, будет звучать как непосредственный, живой голос этой самой неутомимой, вечной жизни, не знающей остановки. На фоне бренности, хрупкости и скоротечности существования господ (скончается ведь вскоре сам господин) её неутомимость выглядит как обещание бессмертия не её лично, но того типа, того класса, того труда, который она представляет.
«Неутомимая» — это также профессиональная, почти что техническая характеристика идеальной, образцовой служанки с точки зрения работодателя. От прислуги в дорогих отелях и на пароходах требовалась именно такая неутомимость, способность быть всегда наготове, не показывать усталости, сохранять присутствие духа и опрятность. Однако в реальной жизни такая неутомимость достигалась чаще всего ценой подорванного здоровья, преждевременного износа организма, нервного истощения — то есть ценой самой жизни. Бунин, давая эту характеристику, возможно, вкладывает в неё и скрытую иронию: идеал служанки, которая никогда не устаёт, — это эксплуататорская фантазия, миф, удобный для хозяев. Но в данном конкретном случае он показывает, что горничная действительно, на удивление, воплощает этот миф, но не в силу своей природы, а в силу некоей внутренней силы духа, закалки или просто привычки. Её неутомимость — не дар, не врождённое свойство, а результат долгой и суровой школы выживания, результат адаптации к крайне тяжёлым условиям. Это качество, выработанное в постоянной борьбе и труде, а не данное от рождения, что делает его в глазах автора и читателя ещё более ценным, подлинно человеческим. Таким образом, слово содержит в себе двойственность: и восхищение силой, и скрытое признание той страшной цены, которая, возможно, заплачена за эту силу.
Контраст между «неутомимой» горничной и быстро утомляющимся, пресыщенным миром господ лежит в самой основе социальной критики, рассредоточенной по всему рассказу. Сам господин, достигнув богатства, «решил передохнуть», то есть признал свою утомлённость жизнью-работой, своей погоней за успехом. Его отдых — это пассивное, дорогое потребление, которое, как выясняется, тоже утомительно, скучно и в конце концов оказывается смертельно опасным. Горничная же, чей ежедневный труд в тысячу раз тяжелее и монотоннее, не имеет права на отдых в его понимании, она по определению должна быть «неутомимой». Парадокс, который намечает Бунин, заключается в том, что её постоянный, тяжкий труд, видимо, даёт ей больше подлинной жизненной силы, энергии, чем праздный, потребляющий отдых — господам. Их утомлённость — психологическая, экзистенциальная, душевная, её неутомимость — физическая и, что важно, возможно, духовная, идущая от чувства выполненного долга. Бунин тонко намечает здесь мысль, что труд, даже самый тяжкий и неблагодарный, может быть источником жизнестойкости, внутренней цельности, тогда как праздность, лишённая смысла, ведёт к деградации, опустошению и, в конечном счёте, к смерти.
С биографической точки зрения, Иван Бунин, известный своей феноменальной работоспособностью, ненавистью к праздности и культом труда (особенно писательского), мог вложить в этот образ часть своего личного кредо. Он сам был «неутомим» в литературной работе, в путешествиях за впечатлениями, в наблюдении за жизнью во всех её проявлениях. Его симпатии, несмотря на аристократизм происхождения и вкусов, всегда были на стороне деятельных, энергичных, «неутомимых» людей, близких к природе, к земле, к настоящему делу. Однако он был очень далёк от идеализации крестьянского или рабочего труда, видя в нём часто беспросветную кабалу, безысходность и темноту. Образ горничной в рассказе балансирует именно на этой грани: между восхищением её силой и стоицизмом и холодным, трезвым признанием жестокости системы, требующей от человека такой сверхчеловеческой неутомимости. Её смех поэтому двойственен: это и радость жизни, торжество над обстоятельствами, и горькая, неосознанная ирония над положением, в котором радость возможна лишь как краткая вспышка смеха среди моря тягот. В этой сложности — вся глубина бунинского взгляда: он не упрощает социальные противоречия до примитивной схемы «хорошие бедные, плохие богатые». Его горничная — не святая и не идеальная жертва, а живой, сложный человек, который, несмотря ни на что, нашёл в себе силы не сломаться, не озлобиться и даже уметь смеяться.
Слово «неутомимая» грамматически и по смыслу тесно связано с предшествующим причастием «качавшаяся», образуя единый, целостный образ человека-труженика. Она не просто качалась много лет, она качалась неутомимо, то есть её действие и её качество неразделимы, это одно целое. Это сочетание длительного действия и постоянного качества создаёт портрет человека, полностью слившегося со своей работой, ставшего её воплощением. Её существование — это непрерывное движение (качание) в состоянии неутомимости, это почти машинное, автоматическое, но одушевлённое человеческим сознанием и реакцией существование. В мире нарастающей механизации и индустриализации (гигантский пароход, отели, лифты) человек-слуга тоже рискует стать просто придатком машины, винтиком в механизме обслуживания. Но её спонтанный, живой смех вырывает её из этого безликого ряда, напоминая и читателю, и, возможно, ей самой, что она — живая, чувствующая, мыслящая личность, несмотря ни на что. «Неутомимая» в этом контексте — признак не столько сверхчеловека, сколько человека, научившегося выживать и даже сохранять достоинство в нечеловеческих, крайне тяжёлых условиях.
В перспективе всего рассказа «неутомимость» горничной перекликается, иногда контрастно, с другими образами вечного, непрекращающегося движения. Сам океан, неутомимо бьющий в борта корабля чёрными горами, гудит и стонет, но не устаёт. Машины «Атлантиды» в её подводной утробе, «тысячепудовые громады котлов», неутомимо варят движение корабля, порождая страшную, сосредоточенную силу. Даже нанятая влюблённая пара в бальной зале неутомимо, но фальшиво извивается в танце, изображая страсть за деньги. Но во всех этих случаях неутомимость безлична, механистична, продажна или является свойством стихии, но не человека. Неутомимость горничной — единственная, которая идёт изнутри, от её личной жизненной силы, не продаваемой и не показной, это свойство её характера, её духа. В этом её уникальная ценность и загадка: что является источником этой неиссякаемой силы в мире, где всё имеет цену и всё в конце концов утомляется, изнашивается, приходит в упадок? Бунин не даёт прямого ответа, но сам факт существования такой жизненной силы среди тягот и лишений становится скрытым, но мощным упрёком миру господ, миру, построенному на потреблении и быстротекущем удовольствии.
Итак, эпитет «неутомимая» подводит своеобразный итог длинному, детальному описанию, данному во вставной конструкции, завершает характеристику горничной. Он превращает её из объекта (служанки, выполняющей функцию) в субъекта, обладающего выдающимся, почти героическим качеством, выделяющим её из общей массы. Это качество не только ставит её выше по шкале жизнеспособности и выносливости, чем её госпожа, но и обосновывает её моральное право на свою реакцию. Оно обосновывает её право на смех как на естественное выражение избытка сил, здоровья, а не их недостатка, как у миссис. Оно вносит в социальный конфликт важный витальный, почти биологический аспект: кто сильнее, кто выносливее, чья жизнь более насыщена энергией. Наконец, оно служит смысловым и грамматическим мостом к финальному действию горничной — смеху, который является прямой, непосредственной манифестацией этой самой неутомимости. Если миссис своим «умиранием» демонстрирует предельную утомлённость, исчерпанность праздной, бессмысленной жизни, то горничная своим смехом демонстрирует неутомимость жизни трудовой, связанной с преодолением, с реальностью. Этот контраст становится одним из сквозных лейтмотивов рассказа, логически ведущим к финальному противопоставлению смерти господина и вечной, неостановимой жизни природы, моря и простого, трудящегося люда.
Часть 9. «… — только смеялась.»: Смех как финальный аргумент
Тире, стоящее перед финальной частью «только смеялась», графически и интонационно отделяет долгое, осложнённое, насыщенное деталями описание от краткого, лаконичного, но невероятно ёмкого действия. Вся предыдущая часть предложения, со всеми её причастными оборотами и характеристиками, была не чем иным, как тщательной подготовкой к этому итогу. Глагол «смеялась» стоит в форме прошедшего времени, что завершает динамическую, почти кинематографичную сцену статичным, но выразительным и запоминающимся кадром — улыбкой или смехом. Наречие «только» сужает весь спектр возможных реакций горничной до одной-единственной, исключая все другие: утешение, сочувствие, раздражение, брезгливость. Горничная не утешала, не причитала, не морщилась от отвращения, не злилась на капризную госпожу — она только смеялась, и в этой ограниченности — огромная сила. Эта реакция решительно выбивается из всех предписанных социальных сценариев поведения служанки, она непредсказуема, спонтанна и потому особенно убедительна и сильна. Смех становится её главным и, по сути, единственным «словом» в этом эпизоде, её вердиктом, её оценкой ситуации, высказанной не языком, а эмоцией. Всё, что было сказано о миссис, и всё, что было сказано о самой горничной, находит своё резюме, свою точку в этом смехе.
Смех — сложнейшее культурное, социальное и физиологическое явление, которое может выражать десятки различных, порой противоположных чувств и состояний. Он может быть выражением радости, насмешки, нервного напряжения, недоумения, смущения, презрения, облегчения, а также чисто физиологической реакцией. В данном конкретном контексте наиболее вероятными представляются два основных оттенка: насмешка над неадекватностью, преувеличенностью реакции госпожи и естественная реакция на абсурдность всей ситуации в целом. Бунин, как истинный художник, оставляет окончательную интерпретацию открытой, что делает образ горничной ещё более живым, загадочным и человечным. Важно, что это, судя по всему, не злой, не горький, не едкий смех, а, скорее, беззлобный, даже весёлый, может быть, слегка недоуменный. Горничная смеётся не над самой болью или страданием (это было бы жестоко и бесчеловечно), а над чудовищным несоответствием между масштабом декларируемого страдания и его банальной, физиологической причиной. Она смеётся над тем, как взрослая, богатая, казалось бы, солидная женщина превращается в беспомощного, капризного ребёнка из-за обычной качки, которая для горничной — часть повседневности. Этот смех — своеобразная, невербальная форма познания, способ увидеть, обозначить и отреагировать на абсурд, не прибегая к сложным рассуждениям или словам.
Смех горничной является, пожалуй, единственным примером искреннего, не инсценированного, не показного веселья во всём пространстве бунинского рассказа. На пароходе «Атлантида» смех и веселье были частью общего фона, искусственной атмосферы, за которой стояли деньги, скука и пустота, это был атрибут развлечения. Здесь же, в убогой каюте пароходика, смех — спонтанная, неконтролируемая, физиологическая и психологическая реакция, не подчинённая никакому этикету, коммерческому расчёту или социальной условности. Для наивного, а потом и для вдумчивого читателя этот смех становится важным маркером подлинности в мире всеобщей симуляции и показных, купленных эмоций. Горничная не играет роль почтительной, сочувствующей, участливой служанки, её поведение выходит за рамки предписанного профессионального сценария, что и придаёт сцене особую остроту и правдивость. Этот смех можно трактовать и как защитную психологическую реакцию на многолетний тяжёлый, изматывающий труд, как способ сохранить психическое здоровье, не сломаться. Но в первую очередь он читается как момент торжества естественной жизненной силы, здоровья, адаптивности и здравого смысла над искусственной утончённостью, унынием, беспомощностью и эгоцентризмом. Такой смех не несёт в себе злого умысла или сознательной издевки, он почти безличный, естественный, как смех самой стихии, которая не понимает человеческих трагедий и играет своей жизнью.
С точки зрения жёсткой социальной иерархии того времени смех слуги в лицо или в присутствии госпожи является актом символического бунта, пусть и мгновенного, неосознанного. В нормальных условиях горничная должна была бы изображать участие, сочувствие, сохранять почтительное, сострадательное или нейтральное выражение лица, это входило в её обязанности. Её смех срывает маску субординации, обнажая простую человеческую реакцию, которая не знает сословных различий, которая идёт от природы, а не от воспитания. Это момент, когда персонаж выходит за рамки своей социальной роли и предстаёт перед читателем просто как человек, со своими чувствами и оценками. Для миссис, погружённой в свой субъективный кошмар, этот смех, вероятно, кажется нелепым, глупым, оскорбительным, она его не понимает и не может принять. Для читателя же, благодаря построению фразы, этот смех становится точкой опоры, голосом здравого смысла, правды и той самой реальности, от которой отгорожены герои. Бунин использует этот приём, чтобы сместить фокус читательского внимания, показать, что подлинная жизнь, подлинные чувства и подлинная сила могут находиться именно «внизу», среди тех, кого не замечают.
В философском и литературном контексте смех часто рассматривается как адекватная реакция на несоответствие, на абсурд, на диссонанс между ожидаемым и реальным. Экзистенциальный абсурд ситуации в каюте как раз и заключается в том, что миссис страдает от условий, которые для горничной являются абсолютной нормой, частью работы. Её страдание основано на ожидании комфорта как единственно возможной нормы существования, тогда как норма горничной — это дискомфорт, тяготы, качка и труд как данность. Столкновение этих двух несовместимых норм, этих двух вселенных, и порождает тот комический, нелепый эффект, который высвечивается смехом горничной. Смех горничной — это своеобразный философский жест, бессознательно вскрывающий условность и относительность всех человеческих страданий, их зависимость от точки зрения и опыта. Он ставит под сомнение саму значимость, весомость переживаний миссис, показывая, что они — всего лишь продукт её крайне ограниченного, тепличного жизненного опыта. В свете этого смеха вся последующая трагедия господина из Сан-Франциско тоже может быть прочитана как событие глубоко абсурдное, лишённое высшего смысла, случайное, что только усиливает общее впечатление от рассказа.
Стилистически фраза «только смеялась» поражает своей кристальной простотой и краткостью после сложнейшей, многослойной синтаксической конструкции, ей предшествовавшей. Это намеренный контраст между многословием, детализацией описания и предельным лаконизмом финального действия, между подготовкой и разрядкой. Многословно и подробно описывается прошлое, опыт, условия жизни — всё, что привело горничную к этому моменту, сформировало её. А само действие, кульминация, выражена коротким, ясным, всем понятным глаголом, не требующим объяснений. Такой стиль, такая работа с контрастами очень характерны для зрелого Бунина: он окружает ключевые детали, ключевые моменты густым контекстом, чтобы придать им максимальный вес, смысловую насыщенность. Смех становится кульминацией не только смысловой, но и ритмической: после длинного, замедленного перечисления наступает короткий, отрывистый, как выдох, финал. Это создаёт у читателя эффект катарсиса, разрядки того напряжения, которое накопилось при чтении описания истеричных страданий миссис. Читатель, следуя за авторской интонацией, возможно, тоже чувствует лёгкость и невольное желание улыбнуться вместе с горничной, освобождаясь от гнетущей, душной атмосферы каюты и субъективного кошмара героини.
Смех горничной имеет и важную сюжетную, композиционную функцию: он отрезвляет, охлаждает повествование, возвращает его из области субъективных переживаний в реалистическую, объективную плоскость. Сразу после этого описания авторский взгляд отходит от миссис и горничной, и описание продолжается уже в более спокойном, почти протокольном тоне: дочь бледна, муж не разжимает челюстей. Смех служит своеобразным разделителем, рубежом между миром аффектированной субъективности миссис и миром внешней, наблюдаемой объективности, в котором живут остальные персонажи. Он восстанавливает авторский контроль над тоном и перспективой повествования, который мог быть частично утрачен при слишком глубоком погружении в сознание страдающей героини. Бунин как бы говорит читателю: вы видели её драму глазами её самой, а теперь взгляните на неё и на ситуацию глазами того, кто видит подобное каждый день, для кого это — обычная работа. Этот взгляд со стороны, воплощённый в смехе, абсолютно необходим для сохранения художественного баланса, объективности и той особенной, чуть отстранённой манеры повествования, которая отличает Бунина. Без этого смеха сцена рисковала бы скатиться в чистую мелодраму или излишний психологизм, что было бы чуждо эстетике писателя.
В итоге, финальный смех — не просто выразительная деталь или штрих к портрету, а смысловой и эмоциональный центр всей цитаты, её развязка. Он решительно переворачивает перспективу, заставляя нас увидеть сцену не глазами страдающей, эгоцентричной госпожи, а глазами смеющейся, здравомыслящей служанки, чей взгляд становится авторским. Он подводит окончательную черту под противопоставлением двух миров, отдавая безоговорочную победу миру труда, опыта, естественности и жизненной силы. Он служит эмоциональной разрядкой для читателя и стилистической кульминацией сложнейшего синтаксического построения. Он вносит в повествование необходимый элемент комического, который, однако, не уничтожает трагическое, а, наоборот, оттеняет его, делая последующую смерть господина ещё более мрачной, нелепой и бессмысленной. Наконец, этот смех остаётся в памяти читателя как один из самых ярких, живых и запоминающихся образов всего рассказа, символ той самой неутомимой жизненной силы, которая продолжается вопреки всему — вопреки тяготам, социальной несправедливости и даже смерти. В нём — весь Бунин с его безумной любовью к жизни во всех её проявлениях, с его трезвым, без иллюзий взглядом на социальные контрасты и с его глубокой, почти религиозной верой в то, что правда часто звучит в самом простом, непосредственном и неожиданном жесте. Смех горничной — это и есть ответ моря, труда и подлинной реальности на жалобы, претензии и иллюзии цивилизованного, но духовно пустого человека.
Часть 10. Синтаксис контраста: Как построение фразы отражает столкновение миров
Вся анализируемая цитата представляет собой одно сложное предложение с разнообразными синтаксическими связями: сочинительными, подчинительными, бессоюзными. Его можно чётко разделить на две основные, противопоставленные друг другу части, границей между которыми служит точка с запятой и союз «а». Первая часть целиком посвящена миссис и её субъективным переживаниям, вторая — горничной и её действиям, подкреплённым биографией. Однако внутри этих крупных частей синтаксическое строение резко отличается, что на грамматическом уровне подчёркивает разницу между героинями. Описание состояния миссис строится на коротких, почти рубленых предикатах: «страдала», «одолевало», «казалось», которые соединены запятыми. Они создают эффект нагнетания, серии быстрых, отрывистых ударов, что соответствует спазматичности её страданий. Это синтаксис аффекта, субъективного, разорванного на куски переживания, лишённого плавности. Описание же горничной, напротив, развёрнуто, осложнено длинным причастным оборотом и вставной конструкцией, оно течёт медленнее, описательнее. Это синтаксис объективного повествования, констатации фактов, биографии, растянутой во времени. Само построение фразы материализует, воплощает контраст между сиюминутным, взрывным страданием и долгим, размеренным опытом.
Первая часть предложения начинается с подлежащего «Миссис» и сказуемого «страдала», что задаёт основную тему — состояние героини. Затем следуют два однородных обстоятельства образа действия, уточняющие характер этого страдания: «как она думала, больше всех». Они сразу вносят важнейший элемент субъективности, сомнения, показывая, что это её личная оценка, а не объективный факт. Далее идёт часть сложноподчинённого предложения: «её несколько раз одолевало, ей казалось, что она умирает». Здесь мы видим безличное предложение («одолевало») и придаточное изъяснительное («что она умирает»), связанное через слово «казалось», которое снова указывает на иллюзорность. Вся эта конструкция работает на передачу внутреннего, замкнутого на себе состояния, она погружена в сознание героини, не выходит наружу. Пунктуационно это часть представляет собой единый поток, разделённый лишь запятыми, что имитирует непрерывность, навязчивую повторяемость её мучений, их монотонность в рамках аффекта. Эта часть могла бы существовать и сама по себе как законченное высказывание о страдании миссис, но Бунин соединяет её со второй частью, создавая конфликт.
Противопоставительный союз «а» выполняет функцию резкого, безапелляционного противопоставления, смены темы, точки зрения и даже ритма повествования. После него вводится новое подлежащее — «горничная», которое сразу переключает внимание читателя на другого персонажа. Сразу за подлежащим следует причастный оборот «прибегавшая к ней с тазиком», который конкретизирует действие горничной, связывает её с миссис, но через действие, а не через чувство. Этот оборот динамичен, он описывает не состояние, а движение, конкретную связь между двумя женщинами, опосредованную предметом (тазиком). Затем следует длинная вставная конструкция, выделенная тире с двух сторон, что является характерным приёмом бунинского стиля. Такие конструкции служат для внесения дополнительной, часто очень важной, расширяющей контекст информации, которая не умещается в основную линию. Здесь вставка даёт нам биографию горничной, расширяет временные рамки эпизода до «многих лет» и объясняет её последующую реакцию. Сама вставная конструкция сложна: в ней причастие «качавшаяся» управляется обстоятельствами времени («многие годы») и образа действия («изо дня в день»), а также однородными обстоятельствами места («на этих волнах») и условия («и в зной и в стужу»).
После закрывающего тире, завершающего вставную конструкцию, следует краткое, но ёмкое определение «всё-таки неутомимая», которое относится к горничной и резюмирует смысл всей вставки. Оно подводит итог её характеристике, выделяя главное качество, выработанное за годы тягот, — неутомимость, жизнестойкость. И, наконец, сказуемое второй части предложения — «только смеялась» — стоит обособленно, после запятой и тире, что графически и интонационно выделяет его, делает кульминацией. Это финальный аккорд, к которому вело всё предыдущее построение, вся грамматическая и смысловая подготовка. Таким образом, синтаксический путь от «Миссис страдала» до «смеялась» оказывается долгим, извилистым, полным отступлений и уточнений, он подобен пути познания. Это путь от погружения во внутренний мир одной героини через описание внешних обстоятельств и биографии другой к простому, но выразительному действию, которое всё ставит на свои места. Синтаксис здесь воплощает сам процесс познания ситуации: сначала мы видим поверхностную, субъективную реакцию, затем погружаемся в глубину причин и контекста, и только потом понимаем суть, выраженную в действии.
Использование тире для выделения вставной конструкции — это значимый стилистический и ритмический приём, работающий на создание определённого эффекта. Тире создаёт на письме и в чтении ощутимую паузу, задержку, передышку перед главным действием горничной — смехом. Эта пауза позволяет читателю осмыслить контраст между двумя частями предложения, переварить информацию о тяжёлой жизни горничной, приготовиться к развязке. Она также визуально разделяет два мира на странице, подчёркивая их разобщённость, их принципиальную несводимость друг к другу. В устном чтении такая конструкция потребовала бы изменения интонации, понижения голоса на вставке и затем возвращения к основной линии с новым акцентом. Бунин мастерски использует пунктуацию не только по правилам, но и как инструмент управления темпом, ритмом и смысловыми акцентами повествования. В данном случае намеренное замедление, вызванное вставкой, делает финальный смех более неожиданным, весомым и запоминающимся, он прорывается после долгой подготовки.
Предложение в целом асимметрично: часть, посвящённая миссис, короче и синтаксически проще, часть, посвящённая горничной, длиннее, сложнее, насыщеннее деталями. Эта асимметрия внимания очень показательна: автор уделяет больше синтаксического пространства, больше грамматических средств служанке, чем госпоже. Это своеобразный сигнал о том, где, по мнению автора, сосредоточено больше смысла, глубины и, возможно, правды. Внешне, по сюжету, сцена вращается вокруг миссис (она страдает, к ней прибегают), но синтаксический центр тяжести, вес предложения смещён к горничной. Её опыт, её характеристика занимают центральное, серединное место в предложении, обрамляя кульминационный смех с двух сторон: слева — биография, справа — действие. Таким образом, Бунин формально, на уровне грамматического строя фразы, ставит фигуру слуги выше фигуры госпожи в иерархии значимости и внимания. Это тонкий, но очень действенный, почти незаметный способ выражения авторской позиции, симпатии и оценки без прямых оценочных высказываний или комментариев. Синтаксис здесь работает как скрытый, но могущественный комментарий, как способ расстановки незримых, но важных акцентов.
Ритм всего предложения также заслуживает пристального внимания, так как Бунин был виртуозом ритмической организации прозы, сближая её с поэзией. Начало плавное, но с внутренним напряжением, заданным глаголом «страдала»: «Миссис страдала, как она думала, больше всех». Затем ритм учащается, становится более отрывистым: «её несколько раз одолевало, ей казалось, что она умирает». Резкая остановка на точке с запятой и союзе «а» подобна паузе перед новой музыкальной темой. Новый старт: «горничная, прибегавшая к ней с тазиком, —» и долгая, затянутая пауза вставной конструкции, которая тянется, как сами «многие годы» труда. И наконец, быстрый, отрывистый, как хлопок, финал: «только смеялась». Этот сложный ритм полностью соответствует содержанию и эмоциональному рисунку сцены: нарастание страдания, пауза (появление другого персонажа), развёрнутая, медленная характеристика, и кульминационная, быстрая реакция. Бунин, будучи тонким стилистом и чутким к музыке слова художником, всегда уделял огромное внимание ритмической организации своей прозы, и данное предложение — блестящий пример этого мастерства.
В итоге, синтаксический анализ позволяет увидеть в цитате не просто описание двух персонажей, а сложно организованную, продуманную до мелочей художественную структуру. Через сочинение и подчинение, через вставные конструкции и пунктуацию Бунин выстраивает напряжённую драматургию микроскопической сцены. Он противопоставляет не только персонажей и их мироощущения, но и типы синтаксических конструкций, которые этим мироощущениям соответствуют, создавая грамматическую гармонию. Длинное, осложнённое предложение становится своеобразной моделью мира, в котором переплетаются, но не сливаются, разные социальные и экзистенциальные реальности, разные временные потоки. Внимание к синтаксису — это ключ к пониманию бунинского художественного метода: за кажущейся простотой, естественностью и безыскусностью фразы скрывается титаническая работа по организации смысла, ритма и впечатления. Эта работа направлена на то, чтобы читатель не только понял, что произошло, но и почувствовал всем существом контраст, абсурд и жизненную силу, заложенные в ситуации. Таким образом, синтаксис цитаты является неотъемлемой, важнейшей частью её содержания, её философского и художественного сообщения. Разобрав его, мы глубже понимаем не только мастерство Бунина-стилиста, но и ту бездну смыслов, которая открывается в, казалось бы, обыденном и непримечательном эпизоде морского путешествия.
Часть 11. Интертекстуальные отсветы: Морская болезнь, слуги и смех в мировой литературе
Тема морской болезни и связанного с ней комизма или драматизма имеет давнюю и богатую литературную традицию, к которой Бунин не мог не прикасаться. Вспомним, например, главу «Чудово» из «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева, где рассказчик с самоиронией и юмором описывает свои мучения на корабле, страдая от качки. Или многочисленные эпизоды из «Моби Дика» Германа Мелвилла, где зелёные, неопытные матросы страдают от «морской болезни», а бывалые моряки посмеиваются над ними, видя в этом обряд посвящения. Однако в этих классических примерах страдающий часто является одновременно и рассказчиком, и его страдания описаны с долей самоиронии, что сближает его с читателем. У Бунина страдающая — не субъект повествования, а объект авторского (и, через него, читательского) холодновато-аналитического взгляда, что кардинально меняет перспективу и эмоциональный строй. Кроме того, в предыдущих примерах морская болезнь часто была испытанием на пути к важной цели, элементом путешествия-подвига, у Бунина же она — часть бесцельного путешествия-развлечения, симулякра приключения. Это лишает страдания миссис даже оттенка героизма или осмысленности, делая их чисто комическими, даже пошлыми. Таким образом, Бунин использует известный литературный мотив, но вкладывает в него новое, социально-критическое и философское содержание, характерное для эпохи кризиса ценностей.
Образ смеющейся служанки, наблюдающей за комичными или драматичными перипетиями жизни господина, также имеет множество предшественников в мировой литературе. В комедиях Мольера субретка (например, Туанетта в «Мнимом больном») часто смеётся над чудачествами и слабостями своих хозяев, выступая как выразительница народного здравого смысла. У Пушкина в «Графе Нулине» служанка с хихиканьем сообщает о приезде нежданного гостя, внося в повествование элемент простонародной, грубоватой комики. Однако в классической комедийной традиции смех служанки обычно вписан в общий комедийный сюжет и не несёт самостоятельного глубокого социального или философского подтекста, он — часть игры. У Бунина смех горничной звучит в рассказе с явственно трагической, даже апокалиптической развязкой, что придаёт ему особую весомость, превращает его из комической детали в символ. Это не просто комический приём, а момент прорыва истины, обнажающий пропасть между классами и разными формами жизни. Кроме того, Бунин, в отличие от многих предшественников, даёт служанке биографию, историю («многие годы…»), чего обычно не делали авторы комедий, где субретка — скорее тип, функция, чем характер. Его горничная — не условная фигура, а человек с прошлым, и её смех поэтому воспринимается как глубоко личный, обоснованный и потому особенно убедительный.
Мотив «господин и слуга», отношения хозяина и работника был центральным для русской литературы XIX века, особенно после «Шинели» Гоголя и произведений Достоевского. Однако у Гоголя и Достоевского «маленький человек», слуга или чиновник, чаще вызывал у автора и читателя жалость, сострадание, желание вступиться за него, это была литература защиты и сочувствия. У Бунина горничная не вызывает жалости в традиционном смысле; напротив, она вызывает восхищение своей силой, выносливостью и вызывает смех, а не слёзы. Это смещение акцента с сострадания на уважение, а иногда и зависть к витальной силе простого человека, очень характерно для Бунина и для эпохи модерна в целом. Он не сентиментален, он трезво, почти физиологично видит и тяготы народа, и его удивительную духовную и физическую крепость, способность выживать. Смех его горничной — это не смех обиженного и униженного, жаждущего мести, а смех того, кто сильнее, кто выносливее, кто ближе к основам жизни и потому снисходителен к слабостям. В этом отношении Бунин, при всём различии, ближе к Максиму Горькому с его ранним культом сильного, гордого человека, хотя и без горьковской патетики, романтизации и социального пафоса. Его горничная сильна не как сознательный борец или мятежник, а как организм, как часть природы, не сломленная даже каторжным трудом.
Тема смеха как реакции на смерть, на тщету бытия или на мнимую смерть также имеет богатейшую культурную и литературную традицию, восходящую к карнавальной культуре. В шекспировском «Гамлете» могильщики на кладбище шутят над костями, в «Дон Кихоте» Санчо Панса с крестьянским юмором и здравым смыслом относится к приключениям своего господина. Этот смех часто носит карнавальный, снижающий характер, он напоминает о бренности всего сущего, о телесном низе, уравнивающем всех. Смех горничной у Бунина тоже выполняет снижающую, разоблачительную функцию: он снижает трагедию миссис до уровня физиологического фарса, до «тазика». Однако он лишён всеобщности, карнавальной вседозволенности и веселья; это частный, индивидуальный, почти интимный смех одного конкретного человека. Он не обращён к миру, не является частью праздника, он почти случаен, хотя и прорывается наружу. Этот смех не о бренности и тленности, а, наоборот, о непреходящей, неутомимой силе жизни, которая продолжается, пока кто-то может смеяться над сиюминутными невзгодами, сколь бы сильными они ни казались. В этом смысле он ближе к смеху природы, к тому «беззаботному» пению сверчка, которое будет звучать в соседней с мёртвым господином комнате, напоминая о вечном течении жизни.
Образ моря как равнодушной, величественной и опасной стихии, перед лицом которой меркнут человеческие страсти, — общее место романтической и постромантической литературы. У Байрона, у Лермонтова, у Марка Твена море — символ свободы, непокорности, опасности, вечного движения и тайны. Бунин, безусловно, использует этот мощный образ, но делает его не абстрактным символом, а частью конкретного социального и бытового пейзажа. Море в его рассказе — это не только природная стихия, но и рабочая среда для одних (матросов, горничных, лодочников) и зона дискомфорта и страха для других (туристов). Качка, которая мучает миссис, для горничной — привычный, даже обыденный элемент трудового процесса, к которому выработался иммунитет. Таким образом, море становится ещё одним полем социального различия, ещё одним способом разделения людей: оно по-разному включено в их жизненные миры, по-разному ими проживается. Смех горничной — это, в каком-то смысле, и смех самого моря, его безличной, величественной силы, над мелкими претензиями человека на полный контроль, комфорт и безопасность. Бунин как бы говорит, что природа не делает различий между господами и слугами, но слуги, в силу своего образа жизни, научились с ней жить, договариваться, а господа, отгородившиеся от неё, — нет.
Конкретно образ горничной на пароходе, её типаж, мог быть навеян личными многолетними наблюдениями Бунина, который очень много путешествовал по морю, особенно в 1910-е годы. Известно, что он был чрезвычайно внимательным и въедливым наблюдателем жизни на кораблях, отмечая и роскошь первого класса, и тяжёлый, скрытый от глаз труд матросов, кочегаров, прислуги. В его дневниках, письмах и записных книжках того периода можно найти множество зарисовок, деталей, характеров, близких к эпизодам и персонажам «Господина из Сан-Франциско». Однако литературное преломление этих живых наблюдений всегда обогащалось и углублялось его философскими, историческими и социальными размышлениями о судьбе Европы, цивилизации, человека. Горничная из цитаты — не портрет с натуры, а художественный тип, в котором сконцентрированы, спрессованы черты многих женщин, виденных Буниным в его морских странствиях, их стоицизм и своеобразный юмор. Её смех — это обобщённая реакция целого класса, целого пласта людей на капризы, слабости и иллюзии другого класса, реакция, которую Бунин, возможно, угадал, домыслил, вывел из логики характеров. В этом домысле, в этой художественной интуиции — сила большого писателя, позволившая создать образ, который ощущается как глубоко правдивый, даже если он не списан с конкретного человека.
Можно провести интересную параллель и с другим, более поздним произведением самого Бунина — рассказом «Солнечный удар», написанным в эмиграции. Там тоже есть важный мотив мгновенного, случайного столкновения двух людей из разных миров (поручика и замужней дамы) на пароходе и стремительно разворачивающейся страсти. Однако в «Солнечном ударе» нет социального контраста, оба персонажа принадлежат к одному, достаточно обеспеченному кругу, их разделяет лишь случайность встречи и сила чувства. В «Господине из Сан-Франциско» социальный контраст выдвинут на первый план и становится основным источником философского обобщения и социальной критики. Смех горничной — квинтэссенция этого контраста, его наиболее концентрированное, почти афористичное выражение, высеченное в одной фразе. Сравнивая два рассказа, мы видим, как один и тот же художественный приём (случайная встреча, столкновение на пароходе) служит разным художественным и философским целям: психологическим и лирическим в одном случае, социально-философским и обобщающим в другом. Это говорит о многосторонности, многогранности Бунина как художника, умеющего извлекать разные смыслы и создавать разные миры из сходных ситуаций и деталей. Интертекстуальный анализ внутри творчества самого автора помогает лучше понять своеобразие и уникальность каждого отдельного произведения, его место в общей системе.
В конечном счёте, интертекстуальный фон, на котором звучит цитата, обогащает её восприятие, но не исчерпывает её смысла, не заменяет её. Бунин создаёт в рассказе самодостаточный, целостный и мощный художественный мир, где каждая деталь, каждый образ работает на общую идею, встроен в общую систему. Ссылки на Мольера, Шекспира, Мелвилла или Радищева помогают нам увидеть место Бунина в большой литературной традиции, понять, с чем он полемизирует, что использует, что преобразует. Но они не заменяют анализа его уникального, неповторимого вклада, его голоса, который сразу узнаётся в этой сцене. Его горничная — не повторение мольеровской субретки, его морская болезнь — не повторение радищевской или мелвилловской, его смех — не карнавальный хохот. Это оригинальные, выстраданные и выверенные образы, рождённые конкретным историческим моментом (канун и разгар мировой войны) и уникальным художественным сознанием, переплавившим впечатления в искусство. Смех горничной в контексте всего рассказа звучит абсолютно по-бунински: сдержанно, точно, без лишнего пафоса и сентиментальности, но с огромной силой художественного и философского обобщения. Этот смех вписан в сложную систему контрастов рассказа (жизнь-смерть, труд-праздность, природа-цивилизация) и становится одним из её ключевых, опорных элементов. Интертекстуальный анализ, таким образом, лишь подтверждает, что Бунин, будучи наследником великой европейской и русской традиции, сумел сказать своё новое, своё собственное, неповторимое слово, и исследуемая нами цитата — яркое и бесспорное тому доказательство.
Часть 12. Итоговое восприятие: Цитата как микромодель мира рассказа
После детального, пошагового анализа каждой части цитаты, каждого слова и знака препинания, каждая её часть заговорила для нас множеством смыслов и голосов. То, что при первом, наивном чтении казалось простой, хотя и колоритной бытовой сценкой, предстало сложным, многослойным художественным и философским высказыванием. Цитата оказалась сжатой, но удивительно точной моделью всего рассказа, воплощением в миниатюре его основных социальных, экзистенциальных и стилистических особенностей. В ней, в этом одном предложении, есть всё: и острый социальный конфликт, и противопоставление иллюзии и реальности, и тема смерти (мнимой и настоящей), и торжество жизни, и виртуозное владение языком, ритмом, синтаксисом. Она функционирует как микрокосм, в котором, как в капле воды, отражается макрокосм всего бунинского замысла, его боль, его гнев, его любовь к жизни и его отчаяние. Теперь мы ясно видим, что эпизод с морской болезнью — не случайная, проходная деталь путевых неприятностей, а важный, необходимый этап пути героев к их финалу, к их разоблачению. Это момент, когда искусственный, комфортный, купленный мир даёт первую, ощутимую трещину, и сквозь неё проглядывает подлинная, не приглаженная, суровая реальность, представленная горничной и морем. Смех горничной — это первый, ещё не громкий, но уже очень ясный звонок, предупреждение о хрупкости и ненадёжности того мира, который с таким трудом и самоуверенностью построили для себя господа.
Образ миссис, рассмотренный под микроскопом пристального чтения, предстал перед нами как законченный образ человека, полностью отчуждённого от подлинного, не симулированного опыта. Её страдание, её эгоцентризм, её игра в смерть — это не личные недостатки, а симптомы глубокой духовной болезни целого общественного класса, построившего жизнь на потреблении. Она не способна на подлинное, глубокое чувство, её переживания симулированы, гиперболизированы и сосредоточены исключительно на себе, на своём теле и своём комфорте. Её реакция на качку — это реакция организма, отученного от любого дискомфорта, любой встречи со стихией, любого усилия, не гарантирующего немедленного удовольствия. В ней нет внутреннего ресурса для адаптации, для стоического принятия, есть только ресурс для жалобы, драматизации и требования услуг. Её персонаж, её поведение в каюте тонко, но неумолимо подготовляет почву для нашего восприятия смерти её мужа не как личной трагедии, а как досадной неприятности, которую нужно поскорее убрать с глаз долой. После нашего глубокого анализа её «умирание» звучит особенно горькой, пронзительной иронией на фоне последующих, уже реальных событий. Она — часть системы, которая вскоре проявит своё истинное, бездушное лицо в сцене с хозяином отеля, равнодушно и цинично отвергающим тело покойного, мешающее бизнесу.
Образ горничной, напротив, вырос в нашей интерпретации в фигуру почти эпического масштаба и глубины, несущую в себе важнейшие смыслы рассказа. Она — воплощение неиссякаемой жизненной силы, природной выносливости, органической связи с реальностью, трудом и природной стихией. Её многолетний опыт, её «неутомимость», её простой, но выразительный смех — всё это признаки подлинного, несимулятивного, укоренённого в реальности существования. Она принадлежит миру труда, который, несмотря на всю его тяжесть, эксплуатацию и монотонность, сохраняет связь с основами бытия, с цикличностью природы, с необходимостью. Её смех — это голос этого мира, голос здравого смысла, народной иронии и непрекращающейся, побеждающей жизни, которая всегда найдёт способ проявить себя. В общем контексте рассказа она становится одним из тех, кто остаётся, кто продолжает жить, работать, смеяться после ухода господ, после их смерти, после краха их иллюзий. Её образ контрастирует не только с миссис, но и с другими слугами вроде подобострастного Луиджи, показывая, что и в среде прислуги есть разные типы — приспособленцы и внутренне свободные. Она — редкий у Бунина пример положительного, жизнеутверждающего, почти былинного персонажа из народа, и это придаёт её образу особую ценность и силу.
Контраст между двумя женщинами теперь видится нам не просто как социальный или бытовой, а как онтологический, касающийся самих основ бытия. Это контраст между бытием, основанным на обладании (деньгами, комфортом, статусом, впечатлениями), и бытием, основанным на действии, опыте, преодолении. Между бытием, закрытым в искусственной, климатизированной скорлупе, и бытием, открытым стихиям, пусть и ценой тягот, но и в непосредственном контакте с жизнью. Между бытием, ориентированным на смерть как конец удовольствий (отсюда страх и драматизация), и бытием, ориентированным на жизнь как непрерывный процесс, где и труд, и смех — её части. Этот глубинный, экзистенциальный конфликт проходит через весь рассказ, находя выражение в противопоставлении палубы и трюма, бала и кочегарки, жизни на «Атлантиде» и смерти в гостиничном номере, света и тьмы. Наша цитата — один из самых ярких, концентрированных и художественно совершенных примеров этого конфликта, данная не в глобальных символических образах, а в конкретной, почти физиологичной, бытовой сцене. Такая конкретность делает конфликт ещё более убедительным, болезненным и неотразимым, он проникает в нас через простые слова и знакомые ощущения. Понимание этого превращает цитату из эпизодической, проходной зарисовки в смысловой узел, в сердцевину всего повествования, без которой оно потеряло бы часть своей силы.
Стилистический и синтаксический анализ показал с полной очевидностью, как у Бунина форма неразрывно слита с содержанием, как она его выражает и усиливает. Сложное, асимметричное, тщательно выверенное построение предложения, использование тире, контраст длинных описательных и коротких действенных частей — всё это работало на создание нужного эффекта. Бунин мастерски, почти гипнотически управляет вниманием и восприятием читателя, заставляя его пройти сложный путь от первоначального, возможно, сочувственного взгляда на миссис к пониманию и принятию точки зрения горничной. Его язык точен, пластичен, лишён излишней метафоричности и красивостей, но от этого не менее, а более выразителен, он работает на осязаемость, на создание картины. Каждое слово в цитате нагружено смыслом, каждая запятая, каждый тире работает на общую идею, на ритм, на расстановку акцентов. Это проза высочайшей степени отделки, ювелирной работы, где ничего нельзя убрать или добавить без ущерба для целого, где всё на своём месте. Такой стиль требует от читателя медленного, вдумчивого, уважительного чтения, того самого «пристального чтения», которое мы и практиковали на протяжении всей лекции. И это чтение с лихвой окупается теми глубинами, которые открываются, той полнотой понимания, которая приходит.
Исторический и культурный контекст, в который мы поместили цитату и весь рассказ, помог понять их злободневность, актуальность и даже провидческий характер для 1915 года. Крах belle еpoque, надвигающаяся мировая война, социальные напряжения, кризис старых ценностей — всё это отразилось в рассказе, как в капле воды. Смех горничной можно прочитать и как социальное предчувствие грядущих потрясений, когда мир господ, неспособный даже пережить качку, рухнет под напором истории, крови и железа. Её «неутомимость» противопоставлена утомлённости, декадентской усталости, пресыщенности европейской (и американской) цивилизации, которую олицетворяют герои. Бунин, сам аристократ духа и тонкий наблюдатель, фиксирует симптомы конца эпохи с почти клинической точностью и беспощадностью провидца. И в этой широкой перспективе мелодрама в каюте пароходика становится символической сценой накануне гораздо более масштабной исторической и человеческой катастрофы. Понимание этого придаёт цитате и всему рассказу дополнительное, историческое измерение, делает их документом эпохи и одновременно вечным предупреждением. Они говорят не только о вечных контрастах богатства и бедности, но и о конкретном историческом моменте, когда эти контрасты, доведённые до предела, готовы были взорвать мир.
Теперь, вернувшись к цитате после всего проделанного анализа, мы слышим и видим её совершенно иначе, она наполнена для нас новыми смыслами. «Миссис страдала, как она думала, больше всех» — эта фраза звучит как едкий эпиграф к жизни, целиком построенной на иллюзиях, самообмане и эгоцентричном заблуждении. «А горничная… только смеялась» — это беспощадный приговор этой жизни, произнесённый голосом самой реальности, труда, опыта и неистребимой жизненной силы. Между этими двумя полюсами, между этими двумя предложениями, разворачивается вся краткая, но невероятно насыщенная драма отрывка, микрокосм бунинской вселенной. Мы теперь не только понимаем, но и чувствуем прерывистое дыхание миссис, видим, как горничная ловко, почти танцуя, бежит с тазиком по качающейся палубе. Мы чувствуем тяжесть многих лет, усталость и в то же время ту самую «неутомимость» в её взгляде, в осанке, в характере. И наконец, мы ясно, почти физически слышим её смех — чистый, звонкий, несущий в себе протест, иронию, снисхождение и дикую радость бытия вопреки всем тяготам. Этот смех теперь кажется одним из самых важных, ключевых звуков во всём рассказе, звуком, который остаётся в ушах, когда всё остальное — описания, диалоги, сцены — уходит. Он звучит как упрямый рефрен к финальным, величественным картинам вечно прекрасной, равнодушной природы и вечного, неостановимого движения «Атлантиды» с новыми, ничего не понимающими пассажирами.
Таким образом, наша лекция, начавшаяся с наивного, поверхностного восприятия, завершилась глубоким, многослойным, можно сказать, объёмным пониманием текста. Мы прошли долгий и увлекательный путь от поверхности текста к его ядру, от сюжета к философии, от отдельного слова к целому художественному миру. Цитата, посвящённая, казалось бы, малозначительному, побочному эпизоду, открылась перед нами как квинтэссенция бунинского замысла, сфокусированный луч его мысли и чувства. В ней сконцентрированы, спрессованы основные темы рассказа: тщета и опасность цивилизации, основанной только на деньгах и комфорте, неотвратимость смерти, вечная жизнь природы и труда, социальное неравенство как пропасть между разными способами человеческого существования. Анализ показал с полной ясностью, что в настоящем искусстве, в искусстве Бунина, нет и не может быть мелочей, каждая деталь включена в стройную, продуманную систему и работает на общую идею. Метод пристального чтения, применённый нами, оправдал себя полностью, позволив увидеть в малом — большое, в частном — общее, в одном предложении — целый художественный мир и глубокую философскую мысль. Эта лекция стала не просто разбором одной цитаты, а упражнением в внимательном, уважительном, вдумчивом отношении к тексту, без которого невозможно подлинное, а не потребительское понимание литературы. И теперь, закрывая книгу, мы уносим с собой не только запоминающийся образ господина из Сан-Франциско и его печальной судьбы, но и тот самый звонкий, неутомимый, живой смех горничной, который, кажется, звучит где-то за страницами, в самом море жизни, не подвластной ни богатству, ни смерти, ни тлену.
Заключение
Проведённый нами детальный, микроскопический анализ продемонстрировал с исчерпывающей убедительностью неисчерпаемость подлинно художественного текста при внимательном, вдумчивом рассмотрении. Одна фраза, один абзац, казалось бы, проходной эпизод могут при определённом подходе стать предметом долгого, сложного и чрезвычайно плодотворного исследовательского и читательского труда. Метод пристального чтения, который мы последовательно применили к выбранной цитате из рассказа Ивана Бунина, позволил выявить множество переплетающихся смысловых слоёв, скрытых от беглого взгляда. Мы увидели, как социальная критика, столь важная для рассказа, переплетается в этой сцене с глубокими философскими обобщениями о жизни и смерти. Мы проследили, как стилистические и синтаксические особенности бунинской прозы не просто украшают, а активно работают на содержание, формируя восприятие и расставляя акценты. Лекция прошла логичный путь от поверхностного, наивного впечатления к углублённому, аналитическому пониманию, следуя за внутренней логикой самого текста, за ходом авторской мысли. Каждая часть нашего анализа добавляла новый, важный штрих к портрету эпохи, к пониманию авторского замысла и своеобразия его поэтики. Мы на собственном опыте убедились, что великая, классическая литература всегда многомерна, глубока и требует от читателя не пассивного потребления, а активного, вдумчивого, творческого соучастия. Бунинский рассказ, написанный в трагическом 1915 году, заговорил с нами на языке, актуальном, тревожном и глубоко человечном и сегодня, спустя более ста лет.
Ключевым открытием и итогом всей лекции стало понимание анализируемой цитаты как точной, выверенной микромодели всего рассказа, его сжатой формулы. Контраст между миссис и горничной, выявленный и разобранный нами до мельчайших деталей, оказался сконцентрированным, почти афористичным выражением главного конфликта произведения. В этом контрасте сталкиваются и противостоят друг другу не просто два персонажа, а два целых мира, два типа сознания, два принципиально разных отношения к жизни, к труду, к страданию и к смерти. Мнимая, игровая смерть одной и жизнеутверждающий, естественный смех другой задают ту полярность, ту ось, вокруг которой будет развиваться всё дальнейшее повествование вплоть до трагического финала. Детальный анализ синтаксиса, лексики, ритма и пунктуации показал, как художественная форма организует, усиливает и углубляет это фундаментальное противостояние, делая его не просто описанием, а событием. Мы увидели, что Бунин — не просто талантливый бытописатель или социальный критик, а художник-философ, создающий целостную, мощную картину мира средствами высокой, отточенной литературы. Его проза — это уникальный сплав беспощадно точного наблюдения, философской глубины, исторической прозорливости и безупречного, кристального стиля. Изученная нами цитата является одним из ярчайших и убедительнейших свидетельств этого творческого синтеза, этой высочайшей художественной зрелости.
Исторический и культурный контекст, который мы привлекали на протяжении лекции, помог понять рассказ не только как художественное произведение, но и как своеобразный документ эпохи. 1915 год, мировая война, крушение старого мира — всё это сгустилось, сконцентрировалось в образе хрупкого, искусственного, купленного благополучия героев, в их беспомощности перед лицом реальности. Их путешествие в Старый Свет, предпринятое для наслаждения, оборачивается символической встречей не с культурой и красотой, а с собственной бренностью, пустотой и с абсолютным равнодушием мира к их судьбе. Смех горничной в этом широком контексте может быть прочитан и как голос той самой исторической реальности, той народной, трудовой стихии, которая скоро сметёт иллюзии и условности belle еpoque. Бунин, обладая редким даром исторического и художественного предвидения, уловил и воплотил в символических, пластичных образах самые тревожные симптомы своего времени. Его рассказ — это не только история о конкретном американском миллионере, но и притча о судьбе целой цивилизации, забывшей о смерти, о духе, о справедливости и построенной на фундаменте социального неравенства и потребительства. Понимание этого превращает наш сугубо литературоведческий анализ в акт более широкого исторического, философского и гражданского познания, показывая, как искусство способно говорить о вечном через конкретное, о большом — через малое.
В заключение можно с уверенностью сказать, что лекция достигла своей главной цели — она научила нас видеть в художественном тексте неизмеримо больше, чем лежит на самой поверхности, при беглом просмотре. Мы не только детально разобрали конкретную цитату, раскрыв её смысловые богатства, но и практически освоили метод, применимый в принципе к любому сложному, содержательному художественному произведению. Внимание к слову, к детали, к историческому и культурному контексту, к художественной форме — вот те универсальные ключи, которые открывают двери к подлинному пониманию литературы. Творчество Ивана Алексеевича Бунина, с его лаконизмом, глубиной, образной насыщенностью и совершенством формы, представляет собой идеальный, можно сказать, эталонный материал для такого глубокого анализа. Его рассказ «Господин из Сан-Франциско» и через сто с лишним лет остаётся серьёзным вызовом для читателя, тревожным приглашением к размышлению о жизни, смерти, социальной справедливости и подлинном смысле человеческого существования. А смех горничной из разобранной нами цитаты продолжает звучать в нашей памяти как настойчивое, негромкое, но неутомимое напоминание о том, что подлинная жизнь, подлинная радость и подлинная сила часто находятся там, где их не принято искать — в труде, в стоицизме, в близости к природе и в простой, здоровой реакции на абсурд. Пусть этот смех и наш совместный, проделанный анализ останутся с вами как живое свидетельство неиссякаемой силы настоящего искусства и глубины человеческой мысли, способной эту силу постигать.
Свидетельство о публикации №226012002128