ИИ. Сорокин - 1

Сорокин 1

(Цифра - это номер темы, поэтому при желании можно прочесть и исполнение  одним автором   различных тем, и исполнение одной темы различными авторами)

Мой текстик:

В колесницу вместо лошади впряженный одноглазый пират. Вместе с другими пиратами. Попались, голубчики. Напали на богатых купцов, но это подстава была и их быстро связали. Эти купцы не купцы, а грозные ханы. Такая мафия, что пиратам не снилась. Могут и кожу снять, и живьём закопать, так что колесница - это ещё ничего. Пирату даже понравилось ржать. "Не поржешь - не пожрешь" - учит он жизни новоприбывших. Как крыс наблошился пиратов ловить этот купец. По берегу моря, по песку в каких-то  средних веках мчит колесница, купец уже слишком тяжёл, чтобы на прогулке ездить верхом...

------------



Пародии ИИ в стиле Владимира Сорокина

1.


И бысть так. Вместо коней рыжих и вороных впряжены в колесницу дубовую пираты морские, числом четыре. У каждого един око, ибо второе выжжено солёным рассолом или выколото в честном бою. Мускулы их, подобно канатам смолёным, натянуты, и жилы на скулах — как струны. Пират передовой, по кличке Одноглаз, что правой рукой некогда держал штурвал, ныне держит дышло. И ржёт. Звук сей исходит из глотки, сотрясая внутренности, пахнущие ромом и гнилыми зубами.

Колесница же не простая, а золочёная, с инкрустациями из перламутра, что ловит блики нещадного солнца. На колеснице сем восседает купец. Или хан. Или хан-купец. Лик его подобен хорошо выпеченному караваю: румянец ровный, глаза — как две щелочки от надреза. Но тучен он чрезмерно, плоть свисает с костей, как тесто с краёв квашни. Конь под ним пал бы, как падают мухи в суповую миску.

— Не поржёшь — не пожрёшь! — орет Одноглаз новичку, пирату заднему, чья спина уже стёрта в кровавую мякоть об сыромятную шлею. — Закон! Ржи, сучья кровь!

И они ржут. На полном скаку по песку жёлтому, что скрипит на зубах, будто сахарный песок, смешанный со стёклышками. Море синee слева, как огромная солёная харкательница. Им велено мчаться до тех пор, пока сердца не лопнут, словно перезрелые плоды. Это — милость. Ибо могли и кожу снять, аккуратно, чулком, и живьём закопать в песок, оставив на поверхности лишь головы для беседы с чайками.

Хан-купец, а звать его Мстислав Мстиславич, или попросту Мстислав Два Мстислава, любуется видом. В руке его — не плеть, а ветка виноградная, коей он пощёлкивает по воздуху.

— Я на блох, как на крыс, — говорит он тихо, но так, что слова долетают до самых ушей впряжённых, будто шарики ртути. — Я их давлю ногтем. Но вас, голубчиков, давить ногтем — неинтересно. Вы — тягловые. Вы — мой двигатель внутреннего сгорания. Сожгитесь.

Пират Одноглаз, рж;, чувствует, как смех вытесняет из него всё: память о кораблях, о женщинах, о сундуках с дублонами. Остаётся только ржание и бег. И это даже правильно. Он становится ржанием. Он есть Ржание, впряжённое в Колесницу.

Внезапно Мстислав Два Мстислава поднимает руку. Колесница скрипяще останавливается. Пираты, обливаясь потом и мочой, тяжело дышат, уткнувшись мордами в песок.

— Хватит на сегодня, — говорит хан-купец. — Покормить их. Двойную порцию овса. И принесите мой протокол.

Слуга, похожий на высохшего паука в кафтане, подаёт ему толстую книгу в кожаном переплёте.

Хан открывает её, облизывает кончик карандаша (деталь анахроничная и от того особенно зловещая) и выводит каллиграфическим почерком:

«Протокол № 666/с. Опыт транспсохо-иппоморфный. Группа „Б“. Объекты 1-4 (пираты морские, одноглазые). Отмечается положительная динамика в ассимиляции субъектами ипостаси тягловой скотины. Ржание объекта №1 (Одноглаз) приобрело натуралистичные, почти конские обертона. Рекомендация: продолжить режим стимуляции „колесница-овёс“, с постепенным уменьшением доли овса и увеличением дистанции. На этапе 3 рассмотреть возможность замены дышла на железный прут, раскалённый добела. Цель: достижение полной психофизической конгруэнтности с лошадью. Подпись: Мстислав Мстиславич. Печать.»

Он закрывает книгу, довольно поглаживает переплёт.

— Завтра поедем быстрее, — обращается он к пиратам. — Будем догонять чаек. Кто упадёт — тому вместо воды вольют в глотку расплавленный свинец. Для баланса. Понятно?

Пираты молчат. Только Одноглаз тихо, по-конски, перебирает ногами.

— Отлично, — улыбается хан-купец. — А теперь ржите, голубчики. Ржите на свободе. Для души.

-----------

2.

И вот тогда Хан-Купец, чье пузо было подобно опрокинутому чайному сервизу из желтого сала, молвил голосом, похожим на звук мокрой шубы:
— Одноглазый будет впряжен. Ибо он — одноокий. Ибо он — конь. Конь морской. Конь воловей. Его глаз — его яблоко. Его яблоко — мой огурец.

И пират, одноглазый, по имени Йохан-Плюй, почувствовал, как в его рот вставляют удила из спрессованного перца. Горько. Сладко. Пряно. Он заржал. Ржание вышло у него комом блевотины и давней селедки. Хан-Купец подставил под струю ржания серебряное блюдо.

— На закусь, — сказал он другим ханам. Ханы зачмокали. У них были рты, как у карасей.

Оглоблей служила мачта с затонувшего флейта. Ее вколотили пирату в пупок. Не больно. Тепло. Из пупка потекло молоко. Молоко лизали другие пираты, связанные в косу, как чеснок.

Колесница была из сыра. Твердого, как судьба. Колеса — мандариновые диски. Они вязли в песке. Песок был не песок, а мелкая крошка из сушеных купцовых мозгов. Хрустел под колесами приятно, по-денежному.

Хан-Купец восседал на троне из сала. Сала свиного, прошитого золотыми нитями. Он был тяжел. Так тяжел, что под ним плакал сыр и текли мандариновые слезы. Он не мог ездить верхом. Его конь должен был ездить внутри него. Но конь не лез. Поэтому пират.

— Не поржешь — не пожрешь, — объяснил Йохан-Плюй новоприбывшему, юнге, у которого вместо кишок были набиты мокрые ракушки. — Это жизнь. Это соль. Это ханская мудрость, переваренная через мою глотку.

Он заржал снова. Из его единственного глаза выпрыгнула блоха. Блоха была в мундирчике. Это был маленький блошиный адмирал.
— Ловите его! — взревели ханы. — Он будет нашей забавой!

И понеслись. По берегу, который был бледной щекой Балтики. Песок-мозги хрустел, сыр скрипел, мандарины булькали. Вдалеке маячил корабль. Он был сделан из застывшего ханского пота. Он пах старыми монетами и вагиной.

Хан-Купец достал из складки сала табличку. На ней было написано клинописью:

ДОГОВОР ОБМЕНА
Пункт первый: Пиратская кожа (целиком, со шрамом) меняется на три аршина шелка (гнойного цвета).
Пункт второй: Пиратский смех (одна порция) меняется на бочку капусты (кислой, как грех).
Пункт третий: Пиратская смерть (добровольная, с элементами пляски) меняется на право стать удобрением для моих новых сапог.

— Согласен? — спросил Хан, и его голос разорвался на три куска: кусок упал в море, и море стало чернильным; кусок упал в песок, и песок стал сахарным; третий кусок упал в рот пирату.

Йохан-Плюй пожевал. Вкусно. На вкус как власть. Как страх. Как жареная крыса с медом.
— Да, — сказал он. И его слово стало гвоздем. Гвоздь вошел в лоб юнге. Юнга умер, ракушки зазвенели внутри него похоронным маршем.

А колесница все ехала. Теперь вместо песка был лед. Лед из замороженной слюны хана. Колеса-мандарины резали лед, и из-под них бил фонтан апельсинового сока.

Хан-Купец уснул. Во сне он был тонким юношей и ехал на коне. Конь был прекрасен. У коня был один голубой глаз, и в этом глазе плавала маленькая галера с маленькими пиратами. Хан-Купец плакал во сне. Слезы были из чистого хереса.

Йохан-Плюй, впряженный, бежал. Он любил бег. Он любил тяжесть. Он любил удила из перца. Он чувствовал, как его кожа уже отделяется от мяса, чтобы стать шелком. Как его смех уже капустится в бочке. Как его смерть уже пританцовывает у края дюны.

Он заржал в последний раз. Ржание было таким громким, что с неба упали три чайки. Они упали прямо в открытый рот спящего хана. Хан, не просыпаясь, проглотил их.

— Не поржешь — не пожрешь, — пробормотал он сквозь сон.

И колесница из сыра, запряженная человеком, под управлением сала, покатилась дальше, вглубь материка, оставляя за собой на льду жирный, пахучий, безнадежный след.

-------

3.

Плоть его, некогда загорелая и просмоленная, ныне отливала благородной синевой мраморных вен под луной. Одноглазый пират Фульгус, впряженный в дышло колесницы из ливанского кедра, ржал. Ржание его было подобно скрипу ржавых блоков, смешанному с хрипом тюленя, застигнутого в акте плотской любви.

— Не поржешь — не пожрешь! — выкрикивал он сквозь конскую пену, стекавшую с его бритых щек на резную спинку сиденья, где восседал Купец.

Купец был тяжел. Тяжел не столько плотью, сколько исторической материей, в которую она была облечена. Он восседал, как гора сала в парче, и его тройной подбородок колыхался в такт бегу колес, точно отдельное существо, обремененное собственной волей. Он не был купцом. Он был Сгустком. Сгустком власти, денег и того специфического холода, что исходит от глубоких ледниковых пещер, где тысячелетиями вызревает страх.

— Миша, прибавь шагу, — томно молвил Купец, обращаясь к Фульгусу. — Задние пираты отстают.

За колесницей, на арканах из бычьих жил, бежали остальные. Их ноги, привыкшие к качке палуб, путались в прибрежном песке. Песок был не песок, а толченые кости и раковины времен Великого Переселения Народов. Впереди, у горизонта, стоял дым костров. Там пекли караваи из смеси ржи, полбы и растертой в порошок янтарной ископаемой смолы. Пахло жженым салом, миндалем и сфинктерным ужасом.

Купец, он же хан Мафус, вытянул из складок своего кафтана руку. Рука была бела, пухла и увенчана ногтями, отполированными до состояния черного нефрита.
— Остановись, конь мой приземистый.

Фульгус замер, дрожа всеми мускулами. Дышло глухо стукнуло о его ключицу.

Мафус слез с колесницы. Земля под ним слегка прогнулась, издав звук, похожий на всхлип. Он подошел к связанным пиратам. Рассмотрел их. Их рожи были похожи на высохшие грибы-дождевики, испещренные татуировками в виде якорей, фаллосов и неграмотно начертанного слова «рок».

— Крысы, — сказал Мафус задумчиво. — Наблошившиеся крысы. Вы напали на моих купцов. Моих купцов, которые везли мне амбру, мускус и двадцать бочек соленых ушей для моей коллекции. Это подстава была. Но не ваша. Моя.

Он хлопнул в ладоши. Из темноты вышли слуги в кожаных фартуках. Они несли инструменты. Инструменты не были похожи ни на что человеческое. Один напоминал огромную серебряную уховертку, другой — позолоченный резец для трепанации черепа, третий — просто изогнутый прут, нагретый докрасна.

— Колесница — это еще цветочки, — продолжил Мафус, ласково поглаживая нагретый прут. — Я вас научу. Я научу вас вкусу. Вкусу железа на языке. Вкусу собственной желчи в горле. Вкусу вечности, которая начинается в момент, когда твои кишки, вынутые наружу, начинают виться вокруг вот этого вот древка, как лента вокруг майского шеста.

Пираты молчали. Их молчание было густым, как холодный кисель.

— А тебя, — повернулся Мафус к Фульгусу, — я оставлю в качестве конегубка. Ты будешь есть овес из черепа своего боцмана. Будешь пить воду с лошадиным седативным. И ржать. Ты будешь ржать каждое утро, когда я буду выезжать на прогулку. Это будет мой будильник. Ржание кастрированного пирата, впряженного в колесницу прогресса. Это поэтично.

Фульгус посмотрел на него своим единственным глазом. В глубине глаза, среди лопнувших сосудов и старой ненависти, мелькнуло что-то вроде понимания. Даже одобрения. Он снова заржал. На этот раз ржание было чистым, почти металлическим.

А слуги уже работали. Раздавался сочный хруст, похожий на звук поедания свежего сельдерея, но гораздо, гораздо громче. Запахло медными монетами, мочой и чем-то сладко-приторным, словно перезрелая дыня, разрезанная ржавым ножом.

Колесница, запряженная пиратом, стояла на берегу. Луна освещала сцену с бесстрастностью ночного фонаря. Впереди были века. Средние века. И Мафус, тяжелый, как судьба, уже вновь взгромоздился на сиденье, поправляя складки кафтана на своих бедрах, похожих на два спящих мешка с золотым песком.

— Поехали, Миша, — сказал он. — На запад. Там, говорят, новые крысы объявились. С амбициями.

И колесница, скрипя, покатила по песку, утрамбованному слезами, кровью и историческим бесправием. А сзади, на специально вбитых кольях, уже начинали вызревать новые фонари для этого бесконечного пути. Фонари, сделанные из того, что еще недавно умело держать абордажный топор и плеваться сквозь редкие зубы проклятиями. Теперь они просто светились. Теплым, желтым, почти уютным светом внутреннего жира.



------

4.





Колесницу тащили восемь пиратов. Одноглазый был в корню. Его глазница, глубокая и влажная, как устрица, смотрела прямо в бугристое небо. Тело его лоснилось потом и морской солью, смешанными в пасту. Он ржал. Звук был похож на трение двух кирпичей.

«Не поржешь — не пожрешь, — булькало у него из глотки, вместе с кровавой слюной. — Это фундамент. Запомните, падаль».

В колеснице, сложенный в несколько раз, как дорогой ковер, лежал хан Мамат-Кул. Его тело представляло собой идеальный куб из сала, обтянутый шелком цвета запекшейся крови. С лица его непрерывно стекал жир, который пираты, по приказу, слизывали на привалах. Запах был сложный: корица, конская моча и старая монета.

«Ускорить, — сказал куб, не открывая рта. Звук родился где-то в его глубинах, прошел через слой вяленых фиников и вышел наружу пузырем. — Я хочу видеть волны».

Пираты засеменили чаще. Их босые ноги шлепали по песку, как мокрая рыба. Сзади, на веревках, волочились «новички». Их кожа уже слезла на лодыжках, оставляя на песке розоватые, праздничные следы.

«Колесница — это благодать, — философствовал одноглазый, поворачивая к ним свой влажный кратер. — Еще вчера хан коптил из меня седло. А сегодня я — передовая тягловая единица. Прогресс».

Вдруг хан Мамат-Кул чихнул. Из складок его туловища вырвался фонтан теплого айрана и мелких монет. Пираты, не сбавляя темпа, стали ловить монеты ртами. Одноглазый поймал пять.

«Обогащение через страдание, — пробормотал он, перекатывая во рту металл. — База».

Вечером они остановились. Хан велел разжечь костер из старых корабельных журналов. Пламя лизало темноту, пахло чернилами и сожженными штормами.

«Кушайте, — сказал хан, и из его складок выкатилась серая, теплая масса, похожая на творог из моли. — Это ваши вчерашние капитан и штурман. Питательно. С нотами страха и мачтовой смолы».

Пираты ели молча. Одноглазый ковырял в глазнице, доставая засохшие крупицы соли.

«Завтра, — пузырился хан, — будем тащить меня к утесу. Я хочу посмотреть, как вы будете падать. Это будет… живописно. А потом мы начнем сначала. С другим кораблем. Я уже вижу их паруса на горизонте. Они похожи на заплатки на штанах нищего».

Ночь опустилась, густая и липкая, как ханова похлебка. Одноглазый пират лежал, слушая, как песок скрипит у него в кишечнике. Он думал о лошадях. О том, что у них четыре ноги, и это, должно быть, очень удобно. А потом он снова заржал. Потому что не поржешь — не пожрешь. Фундамент.

-----------




5.

...И мчалась колесница по влажному песку Каспий-моря, и ветер свистел в единственном глазу Синего Бармалея, впряженного в дышло вместо коренной кобылы. Он ржал. Ржание его было подобно скрипу ржавого блока на старой галере. Ржал и Пахом-купец, восседающий на возвышении из сафьяновых подушек, упитанный, как ханская кочетка на убой. Бороденка его, аккуратная, лопатой, трепетала на ветру.

– Не поржешь – не пожрешь! – орал Бармалей, и слюна каплями летела на горячий песок, где они мгновенно вскипали белыми крупинками соли. – Закон жизни! Закон морской!

Пахом-купец, он же Пахом-хан, он же Пахом Пахомыч Бульдозеров, кивал, поправляя на пухлом пальце перстень с желтым бриллиантом, что был величиной с глаз впряженного пирата.

– Верно говоришь, Бармалейка, – сипел он сладостно. – Философия у тебя простая, но емкая. Как ночной горшок.

Прочие пираты, связанные верёвками из крапивы и собственных бород, волочились сзади, спотыкаясь и стеная. Песок забивался им в ноздри, в уши, в складки загорелой кожи.

А Пахом-купец меж тем размышлял. Размышления его текли густо, как топленый бараний жир.

«Вот, – думал он, – сидит на подушках купец, а впряжен в колесницу одноглазый разбойник. Эстетика. Эстетика и есть управление реальностью. Реальность – это кожанный мех с кумысом, а эстетика – дырочка, через которую кумыс бьет струей прямо в глотку. Пью кумыс эстетики. Ловлю пиратов, как крыс, на сырный запах золотых червонцев. Крысы бегут, а я их – хвать! – в куль да под телегу. А самому ехать верхом – тяжело. Пузо. Ха-ха. Пузо – это тоже эстетика. Знак изобилия. Знак того, что я не крыса, а тот, кто крыс ловит. Крысы меня кормят. Круг замкнулся. Красиво».

– Бармалей! – гаркнул Пахом.
– И-го-го-го! – отозвался пират.
– Поржи громче! А то обед отменяется!
– И-ГО-ГО-ГО-ГО! – залился Бармалей, и жилы на его шее надулись, как канаты.

Вечером, в шелковом шатре, Пахом устроил пир. Пиратов, кроме Бармалея, заставили лизать с блюда горячий бараний жир, пока языки не покрылись волдырями. Бармалею же бросили в ноги охапку свежего клевера.

– Жуй, конь, – милостиво сказал Пахом. – Заслужил.

А потом, когда луна взошла и осветила побережье, Пахом кликнул слуг.

– Принесите, – сказал он, – мой сундук с метафорами.

Слуги принесли тяжелый ящик, обитый железом. Пахом откинул крышку. Внутри, переложенные ватой, лежали аккуратные предметы: высушенная кожа, свернутая в трубочку; маленькая лопатка из слоновой кости; стеклянный шар с плавающей внутри мухой; восковой человечек с булавочной головой.

Пахом взял кожу, развернул ее. На внутренней стороне была вытатуирована карта сокровищ.

– Вот, – обратился он к связанным пиратам. – Это ваша шкура. Вернее, шкура вашего атамана, Лютого Михея. Он тоже говорил: «Не поржешь – не пожрешь». А я ему: «Михей, давай я с тебя кожу сниму, а ты мне все клады покажешь». Он посмеялся. А я и вправду снял. Аккуратно, чулком. И клады нашел. И карту на нем набил, для памяти. Теперь это моя любимая метафора.

Пираты молчали, глядя на кожу. Бармалей перестал жевать клевер.

– А это, – Пахом поднял стеклянный шар с мухой, – метафора вашей свободы. Маленькая, жужжащая, в стеклянной тюрьме. Красиво?

Он отложил шар и взял воскового человечка.

– А это – вы. Все. Я могу его растопить на свече. Или булавку воткнуть. Или просто… – Он сжал фигурку в кулаке. Воск поплыл между его пальцами, каплями упав на ковер. – Вот и все. Нет вас. Была метафора – и нет ее.

В шатре стояла тишина. Было слышно, как море шумит.

– Завтра, – сказал Пахом, сладко зевнув, – придумаю для вас новую метафору. Может, колесницу в телегу переоборудуем. А может, и не придумаю. Спите.

Он погасил светильник.

А утром Бармалей снова ржал, таща по песку тяжелую колесницу. И кричал новым, только что приведенным пиратам, которых гнали плетьми сзади:

– Не поржешь – не пожрешь! Не выпряжешь – не выживешь! Закон жизни! Закон ханский!

И Пахом-купец на своих подушках довольно улыбался, слушая этот новый, свежий крик. Он чувствовал, как в его голове рождается новая, еще более изысканная и емкая метафора....

------




6.

Мягко шуршал песок. Влажный, серый, средневековый песок побережья Аксинского моря. Под тонкими колесами он издавал звук, похожий на перетирание манной крупы между ладонями.

Колесница была необычная. Её дышло и оглобли представляли собой спаянные в горячем состоянии позвоночники. Хорошо выделанные, гибкие. Вместо лошадей — пираты. Четверо. Спинами вверх. Их торсы, с вырезанными для пропуска дышла рёбрами, были вклинены в специальные деревянные станки. Кисти рук, лишённые пальцев (пальцы лежали в кожаном мешочке у купца, как орехи), цепко держались за поперечную балку. Ноги, лишённые стоп (стопы сушились на верёвке позади), перебирали по песку, как многоногие жуки.

Впереди бежал Одноглазый. Его левая глазница была аккуратно залита сургучом с оттиском печати купца-хана Урда-Тимура. Он был вожаком. Ржал.

— Не поржёшь — не пожрёшь! — выкрикивал он хрипло, и из его рта вылетали крошки чёрного сухаря, положенного ему под язык утром за хорошую работу. — Ржи, сукины выселки! Ржи, как в последний раз!

Позади него, сопя и пуская слюну на песок, бежали трое новоприбывших. Их рты были растянуты в неестественных улыбках с помощью рыболовных крючков, зацепивших края губ и сведённых на затылке. Они пытались ржать. Получалось «ых-ых-ых».

На колеснице, сложив жирные ноги по-турецки, восседал купец-хан Урд-Тимур. Он был так тяжёл, что его плоть, обтянутая дорогим ципао из шёлка-сырца, нависала над краями сиденья, образуя живые, дышащие бока. Вес его был так велик, что прогулки верхом на обычной лошади давно стали невозможны: животное ломало ноги на третьем шагу. Поэтому Урд-Тимур изобрёл колесницу.

Он методично, с каким-то научным интересом, ловил пиратов. Не всех. Только тех, кто нападал на его караваны. А караваны были подставные. В бочках с вином — селёдка, в тюках с шёлком — морская трава, в сундуках с золотом — свинцовые болванки. Пираты нападали. Их быстро связывали верёвками, пропитанными мёдом и перцем, чтобы не грызли. Затем начинался отбор.

Урд-Тимур с наслаждением ел. Он ел не пищу. Он ел воздух. Его рот, похожий на влажную пещеру, открывался, и он всасывал в себя морской бриз, запах пота пиратов, амбре мокрого песка. Это была его еда. Пираты же получали питание через кожу. По вечерам их поливали тёплым рыбным бульоном из шланга.

— Не поржёшь — не пожрёшь! — опять закричал Одноглазый, и сургуч в его глазнице трескнул от напряжения, показав розоватую ткань.
— Р-р-ржи! — забили в такт их оголённые пятки по песку.

Урд-Тимур улыбнулся. Он думал о том, что скоро эта колесница износится. Пираты-лошади сбегают последние вёрсты. Их ноги сотрутся до колен. Их голосовые связки истончатся. И тогда он отправит их на переработку. Из позвоночников новых сделает оглобли. Из голосовых связок — струны для своего цитры. А из пяток, натёртых до гладкости, вырежет себе новые пуговицы для халата.

Одноглазый, кажется, догадывался. Поэтому он ржал громче всех. Отчаянно и весело. Он уже полюбил бег, любовь к которому ему вживили под кожу тонкими иглами, смоченными в экстракте бешеной лошади.

Колесница скрипела позвоночниками и мчалась вперёд, к невидимой финишной черте, за которой была только тёплая ванна бульона и тихий шелест ножей, точащихся о кожу.

-----




7.

И помчалась по жёлтому песку, что был жёлт, как старый зуб, как выветренный череп, как ноготь великана, колесница. Не конями влекомая, но пиратами. Четыре пирата, вспоённые солёной ветриной, взращённые на чёрствых сухарях и селёдочных потрохах, впряглись в дышло сыромятными ремнями. Пятый, одноглазый, он же Кормчий, он же Бритый Череп, бежал впереди, ржал, подгонял.

«Не поржёшь — не пожрёшь! Не поржёшь — не пожрёшь!» — выкрикивал он ритмично, и слюна, густая, как кисель, летела из его рта, похожего на рану от ядра. Ржание его было подобно скрипу несмазанных блоков, ржавых петель. Ржал он не от веселья, но от необходимости. Таков был устав. Таков был ритуал. Таков был пищеварительный акт.

А на колеснице, на троне из дубовых кряжей и медвежьих шкур, возлежало То, что было купцом. А может, ханом. А может, Купцом-Ханом. Тело его, раздавшееся вширь и вглубь, подобное мешку с овсяной мукой, колыхалось на ухабах. Жир стекал с него складками, как воск с оплывшей свечи. Лицо, малое, как пуговица на халате великана, утопало в этой белой тучности. Глаза — две чёрные булавочные головки, вонзённые в сало.

«Попа;лись, голубчики, — мычало Оно с колесницы, и голос был влажен, глух, как звук из бочки. — Думали, купцы? Думали, золото пощипать? А мы — не купцы. Мы — Учредители. Мы — Устроители. Мы — те, кто кожу снимает одним движением, как чулок. Кто закапывает так, что трава растёт гуще. Колесница — это вам ласка, голубчики. Это вам нежность предварительная».

Пираты, впряжённые, молчали. Плечи их были стёрты в кровь. Песок забивался в раны. Они думали о коже. О земле. И бежали. И одноглазый ржал.

А Купец-Хан смотрел в сторону моря, что синело, как синька для белья. Вспоминал, как ловил их. Не как крыс. Как блох. Сафьяновый сапог его, размером с лодку, методично вышагивал по каютам, по трюмам. Из складок его халата, как змеи, выползали верные нукеры с шёлковыми арканами. «Наблошился, — думал Он с нежностью. — Наблошился всерьёз и надолго».

Он и сам уже не мог ездить верхом. Лошадь под ним хрустела, как сухарь. А мчаться надо. Ибо впереди — столица. А в столице — совет. Совет Ханов-Учредителей. И на совете будут решать: что есть пират? Есть ли он субстанция? Или акциденция? И можно ли его, впряжённого, считать тягловой единицей, пригодной для дальнейшего оборота и отчётности?

А колесница тем временем мчалась. Одноглазый ржал. Остальные молчали. И только песок, жёлтый, как ноготь, как череп, как зуб, летел из-под колёс, забиваясь в глотки, в будущее, в средние века, что длились, длились, длились, казалось, целую вечность, одну сплошную вечность без края и конца.

И в ушах у всех стояло, звенело, как набат, как колокольчик под дугой: «Не поржёшь — не пожрёшь! Не поржёшь — не пожрёшь!»

А Купец-Хан уже дремал, и во сне его жир тихо попискивал, и снился ему бесконечный песок, и бесконечная упряжка, и он, ловец блох, великий и ужасный, мчащийся в никуда, но с отличной отчётностью, к самому краю моря, где уже пахло не солью, а кефиром. Кефиром с корицей.

------



8.

Ибо воззрел на них хан Куян-Бей, чье сало источало тонкий аромат корицы и страха. Его глаза, подобные двум влажным миндалинам, плавающим в омуте жира, не моргая, взирали на пиратскую вольницу.

— Впрячь, — молвил хан, и слово это было мягко и тягуче, как патока.

Коней распрягли. Их дрожащие крупы, испачканные пеной, тут же обложили льдом, привезенным с вершин Давандура. Коней съели позже, на десерт, с инжиром.

К пирату Борщёму, одноглазому, приступили визири. Не сказав ни слова, они вложили в его мозолистые ладони вожжи, сплетенные из живых ужей. Ужи шипели, а визири, улыбаясь, полировали его единственный глаз ошметками собственной рубахи, дабы зрение было ясным.

— Ржать, — молвил хан, наблюдая за церемонией из носилок, которые несли двадцать нукеров, а их спины уже покрывались мокрыми язвами от неподвижной тяжести.

И Борщём заржал. Звук вышел ржавый, с примесью мокроты и старой обиды. Это понравилось.

Колесница была не простая. Её оси были выточены из мореного дуба, что сто лет пролежал в солёных утробах тех, кто выступал против ханской воли. Колёса, обитые медью, на поворотах высекали из песка искры, которые были мелкими, как блохи, и жалили ноги привязанных к колеснице других пиратов. Они бежали, спотыкаясь, а их рты были забиты тёплым песком, что являлся эхом песка берегового, но уже лишенным запаха свободы и моря.

«Не поржёшь — не пожрёшь», — изрёк как-то утром Борщём, обращаясь к новоприбывшему юнге, чье лицо уже начало процесс превращения в фарш . Философия была проста и кристальна, как слеза. Ржёшь — получаешь в горсть вяленую камсу и глоток рисовой жижи. Не ржёшь — получаешь в горсть раскалённый уголёк и глоток расплавленного свинца. Алхимия повиновения.

Хан Куян-Бей, меж тем, растёкся. Это был уже не процесс, а состояние. Его плоть, повинуясь неведомым законам тяготения и обжорства, мирно и неотвратимо расползалась по носилкам, заливая собою резные орнаменты, стекая на песок жирными, бесшумными ручьями. Верхом ему ездить было уже невозможно. Лошадь под ним просто исчезала — впитавшись, как влага в сухую землю. Оставалось лишь небольшое мокрое пятно и смущённое ржание, доносящееся из-под земли.

Он стал ловить пиратов. Ловить с азартом, достойным иного применения. Ловил, как табунщик блох на спящей собаке. Каждый пойманный пират был блохой, которую следовало не раздавить, а впрячь, заставить двигать — колесницу, экономику, время. Превратить мятежный импульс в круговорот повиновения.

И мчалась колесница по берегу, оставляя за собой не только колею, но и влажный, пахнущий рыбой и страхом след. Борщём ржал. Пираты, привязанные, бежали. Хан на носилках спёкся в тугую, пульсирующую сферу, подобную чудовищному сердцу, из которого визири длинными иглами вытягивали золотые нити судьбы.

А море, синее и равнодушное, лизало песок. И на языке у него был вкус соли, крови и тонкой, почти неуловимой ноты человеческого смеха, превращённого в механическое ржание.

------




9.

И бысть так. Вместо коней рыкающих впряжены в колесницу златосхемную четыре пирата морские, потные, блеющие. Одноглазый — во главе, в яремном хомуте, глаз единственный, как сухая вишня, в сторону моря смотрит. А по бокам — други его, спотыкающиеся, с ртами, полными песка и ругани неслышной.

Попались, голубчики. Супостаты.

Напали на купцов, что на берег с корабля долбленого, под знаменем алым, сошли. Богатства просили, саблями волнообразными помавали. А купцы те — скинули кафтаны дорожные, и оказались под ними ханы грозные, цепкие, с животами, как кубы медовые, и с усами, в которых стыла кровь прошлых казней. Мафия, о которой в пиратских сагах не слыхивали. Могут и кожу снять аккуратно, чулком, чтоб на пергамент пустить. Могут закопать по шею и голову медом вымазать — для муравьев красных. А могут — в колесницу впрячь. Это еще милость.

Колесница, скрипя колесами обитыми медью яиц вареных, по песку мчит. Песок — время. Время — песок. Средние века, как жирная прослойка в разрезе мяса, обволакивают все. Воздух пахнет рыбой соленой, потом конским (хотя коней нет) и сладковатым запахом гниющих персиков, которые ханы в дорогу взяли.

Одноглазый ржет. Ржание его — сухой треск, похожий на ломку костей птичьих.
— Не поржешь — не пожрешь! — выкрикивает он в такт бегу, обращаясь к новоприбывшим, к тем, кто еще на своих ногах, но уже с веревками на шеях. — Закон морской! Теперь и береговой!

...И вот уже берег становится плоским, как доска. Море застывает, как холодец синий. Колесница мчится в вечность, оставляя за собой колею, которую тут же зализывает песок времени.

Одноглазый кричит, обращаясь к солнцу, которое похоже на его потерянный глаз, вываренный в рассоле:
— Вези! Вези! Ржи! Пожрешь! Жрец! Жрец!

Хан достает из складок одеяния протухшее яйцо страуса и начинает его сосать. Желток вытекает ему в усы, смешивается с воском и прахом. Это — обряд. Это — управление.

А впереди, на горизонте, уже виднеются шатры из человеческих кож, и дым от костров, где жарят нечто длинное и бледное, похожее на корень, но знающий человек отвернется. Пираты, новые кони, ржут хором. Их ржание сливается с криком чаек, с скрипом колес, с чавканьем хана.

И колесница врезается в шатер главный, и все исчезает в клубах перца, корицы и запаха горящих волос.

А потом — резкая смена регистра. Текст превращается в рецепт.

...Возьмите четырех пиратов средней упитанности, очистите от абордажных крюков и татуировок. Промойте морской водой, но не слишком соленой. Одноглазого оставьте для украшения. Впрягите в колесницу из теста пресного, замешанного на кумысле. Разогрейте печь Средневековья до температуры унижения. Выпекайте, пока спины не покроются румяной корочкой стыда. Подавайте хану, уложив на блюдо из географических карт. К блюду полагается вздох моря, три капли ржа и один невыплаканный крик.

-------




10.

Хан-Купец был тучен. Тучность его была не плавной и сальной, а глыбистой, кротовиной. Каждое движение вызывало хлюпанье и присвист, будто под кафтаном из венецианского бархата без устали месили тесто из жира, земли и старых костей. Ездить верхом он разучился, ибо конь под ним взмыливал за версту и издыхал, истекая розовой пеной из ноздрей.

Посему передвигался он в колеснице. Но не в конной.

— Впрягайте живых, — изрек Хан-Купец, обтирая платком шею, с которой стекало, как с ледника в июле. — Кобылье ржанье надоело. Желаю слышать ржанье человеческое. Да чтоб с пониманием.

Его люди, молчаливые и плоские, как топоры, вышли на берег и стали ловить пиратов. Ловили изящно, сетями, сплетенными из пропитанных смолой женских волос. Пираты в сетях бились, словно наблошившиеся крысы, что было верно подмечено.

Особенно удачной стала поимка Одноглазого, пирата матерого, с лицом, напоминающим соленый говяжий язык. Его и поставили в дышло, впереди прочих. На место недостающего глаза вставили мокрую, теплую конскую пехоту, только что извлеченную из павшего мерина. Пехота смотрела с укором и временами мигала.

— Ржать, — сказал Хан-Купец, удобно укладывая свою тучность в колеснице, украшенной резными сценами оскопления титанов. — Кто не заржал — того на корм чайкам. Живым, но с продранным брюхом, для интересу.

Одноглазый, чувствуя, как конский глаз прирастает к его орбите и начинает видеть мир шире и трагичнее, первым издал звук. Не ржанье, а нечто среднее между храпом, стоном и щелчком лопнувшей жилы.

— Близко, но не то, — заметил Хан-Купец и щелкнул длинным бичом из сплетенных вожжей.

Бич ударил не по спине, а по воздуху, но у всех семи впряженных пиратов на спинах вздулись синие полосы. И они заржали. Хором, отчаянно, с пеной у рта, в которой пузырилась кровь от прикушенных щек.

— Пошел! — гаркнул возничий, и колесница рванула по мокрому песку.

Бежали они некрасиво, спотыкаясь, падая на четвереньки, но скорость была страшная. Человеко-лошадиное ржание сливалось с гулом прибоя и скрипом колес. Одноглазый, ноздри которого уже слились в одну мокрую воронку, учил на бегу новоприбывших, тех, что были впряжены сзади:

— Не-пор-жешь… не-по-жрешь… Хрю-хрю-хрю! — И он начинал хрюкать, ибо язык его разбухал и покрывался щетиной.

Хан-Купец был доволен. Он ел на ходу. Ел не пищу, а маленькие комочки влажной глины, лепившиеся у него в складках. Откусывал, жевал, глотал. Смотрел одним глазом на спины людей, покрытые уже не потом, а мыльной пеной, другим — на море.

На третьем витке вдоль кромки воды у одного из пиратов, того, что был помоложе, от усталости и ужаса выпали все зубы. Они застучали, как мелкий град, о дно колесницы. Хан-Купец наклонился, подобрал горсть и стал бросать их в воздух, прицеливаясь в чаек.

У другого, к концу дня, на спине вырос не то мох, не то лишайник сизого цвета. Им можно было обтирать руки.

Одноглазый же ржал все громче и осмысленнее. Конский глаз видел теперь не только песок и воду. Он видел сущности: жаркое нутро Хан-Купца, где копошились черви с лицами его кредиторов; видел, как тени пиратов уже бегут впереди них на тонких, как спички, ногах; видел, что скоро они сольются с колесницей, костьми врастут в дышло, копыта их прирастут к песку, а ржание станет просто ветром в прибрежных скалах.

Но до этого еще надо было есть. А чтобы есть — надо было ржать.

— И-го-го! — выводил Одноглазый, и его голова на тонкой шее уже походила на конский череп, обтянутый старой кожей. — И-го-го, сукины дети! Ржите веселей! Хан любит веселье!

Хан-Купец, услышав, флегматично кивнул и вынул из складки жира на затылке маленькую дудочку. Поднес к губам, и заиграл. Играл ту самую мелодию, под которую его давным-давно, еще мальчишкой, кастрировали в золотой юрте. Мелодию печальную и бесконечную.

Под эту музыку они и помчались в сумерки, превращаясь уже не в людей и не в лошадей, а в нечто долгое, шершавое, многоглазое и ржущее, уносящее тучного хана в его вечные, никому не нужные, кроме него самого, владения.

-----




11.

Конечно, вот пародия в стиле Владимира Сорокина на предложенный сюжет.

---

ОТРЫВ ИЗ НЕНАПИСАННОЙ ПОЭМЫ «КОЛЕСНИЦА ОДНОГЛАЗОГО»

Глава 1. ПЕСОК

Лошадь была внутри.
Одноглазый Кривус, просоленный насквозь, как бочковая селедка, ржал. Ржал он из своего единственного глаза, ибо рта у него не было. Рот был впряжен в дышло. Язык, черный от табачной жвачки и рома, терся о сыромятный ремень.
— Не поржешь — не пожрешь, — булькало из его глазницы, и желтоватая жидкость, пахнущая дешевым портвейном и тоской, капала на песок.
Песок был средневековый. Он состоял из молотых черепов, сахарной пудры и спермы вымерших тюленей. Колесница, высеченная из единого куска сала, мчалась по этому песку, оставляя борозды, которые сразу же зализывали мелкие, проворные язычки приливной волны.
Другие пираты были привязаны к спицам колес вместо скакунов. Они бежали, но их ноги, отбивавшие дробь «яблочко», лишь взбивали песок в пену. Их рты были забиты червонцами, а в ушах горели восковые свечи. Это называлось «банкет на ходу».
Купец-хан восседал на возвышении. Он был так тяжёл, что пространство под ним прогибалось, образуя мокрую, теплую воронку. Его тело представляло собой слоеный пирог из сала, парчи и старых газет «Ведомости Ордынские». Вместо лица у него был аккуратный разрез, из которого высовывалась влажная, розовая пятерня, сжимавшаяся и разжимавшаяся в жесте вечного захвата.
— Я кожу сдере;м, — шелестела пятерня, листая воздух, как счетную книгу. — Я живьём закопаем. Это бухгалтерия.

Колесница въехала в море.
Море состояло из жидкого сала. Оно было теплым и мутным. В нем плавали обглоданные кости неверных, обручальные кольца и пустые бутылки из-под «Кока-Колы» (артефакт, анахронизм, матерщина).
Одноглазый Кривус, теперь уже Одногубый, ибо дышло стало его частью, начал пить море. Он пил жадно, и его тело набухало, как бурдюк. Он становился круглым, гладким, идеальным.
— Хорошо, — булькал он. — Братья, пейте. Здесь… здесь вкусно.
Пираты на спицах, тоже припавшие к сальной воде, начали разбухать. Их тела, темные и жилистые, становились бледными, упругими, похожими на большие окорока. Они тяжелели. Колесница замедлила ход.

...Одноглазый Кривус, теперь уже просто Объект №1, почувствовал, как его отрывают от дышла. Это было похоже на рождение. Или на смерть. Он снова попытался заржать.
Но вместо ржания из его глазницы вылез чистый, прозрачный кубик пищевого льда. Внутри кубика плавала муха.
Ее крылышки были сложены, как руки пирата в молитве.

Бабка Агафья выключила телевизор.
— Чтой-то нынче сказки непонятные, — проворчала она, доедая котлету. — Про пиратов каких-то. И всё сало, да сало. Жирно.
Она вытерла руки об фартук, подошла к окну. Во дворе мальчишки гоняли на велосипеде, к которому была привязана веревкой старая автомобильная покрышка.
— Эй, Васька! — крикнула бабка. — Не гоняй крысу! Отвяжи колесницу-то!
Мальчик Васька, одноглазый от рождения (второй закрывала повязка «пират»), послушно остановился. Он развязал веревку. Покрышка с глухим стуком упала в лужу.
Бабка Агафья кивнула, удовлетворившись. Мир снова встал на свои места. Не было никаких ханов. Был только вечер, котлета и мальчик на велосипеде, который теперь просто катался по кругу, жужжа, как одинокий шмель.


----





12.

Купец-хан сидел в колеснице, и тело его напоминало мешок с овсяным киселём, перетянутый верёвками парчи.

Волны лизали песок длинными серыми языками, оставляя пену, похожую на слюни больной собаки.

Купец-хан откинулся на подушки и выпустил из себя ветер. Звук был долгим, вибрирующим, похожим на зов далёкой трубы. За ним потянулся запах, сложный и многослойный: нота испорченных яиц, нота лукового варенья, нота миндальной пудры и глубокая, тёплая нота разлагающегося тюленя.

– Ощущаю движение мысли, – произнёс хан густым, масляным голосом. – Словно кроты роются в черепной коробке.

солнце садится в море, как в чан с отработанным маслом.


Рецензии