из повести обдорский след
Вижу этот крохотный слабый огонек на темном, почти черном, необозримом пространстве снегов, мне кажется, что он медленно движется, отражаясь в ночном небе. Вот он ближе, ближе, уже можно разглядеть, что это свет узенького оконца деревянной избы-церквушки, в которой стоит и молится маленький сутулый русый священник.
– Что занесло вас, батюшка, в приобские снега? – это я спрашиваю его через три века. Там сейчас 1728 год.
Он вздрагивает и озирается: избушка-церковь пуста, темны углы, лишь на суровых иконах блуждают отблески огня, оттого кажется, что лик Николая Угодника совсем живой. От одиночества ведь что не померещится, вот и голос женский прозвучал.
Что занесло…
Дверь скрипнула. Господи, не разбойник ли? Да, нет, спаси Господи, толмач это Ипат Актамаков, мимо на собаках мчался, вот и заглянул на огонек. Взгляд веселый у толмача. Он и к шаману ходит. И отца Никифора чтит. Небось от шамана-то утаил, что окрестился недавно. На всех местных наречиях легко говорит, с вогулами, зырянами и самоедами, вот и русский освоил, когда окрестился, никто не понуждал, по царскому указу ведь «буде которые иноземцы похотят креститься в православную веру волею своею, и их велеть принимать и крестить, а неволею никаких иноземцев крестить не велеть…», по душевному то есть велению, а получил кафтан в дар и сапоги. А по-русски говорит лучше иного казака из черкас.
– Доброй ночи, отец Никифор. Благослови на доброе дело: хочу до Тобольска завтра ехать, мягкую рухлядь там продать, кормить детей надо.
– Пюв латтен, амнане, элпын апостольской торымквалне шуншан?
– Шуншам.
– Помолись. Благословлю на путь-дорожку.
Из темных углов шорохи слышатся. Мыши, должно быть. И откуда берутся они в тундре заснеженной? Где человек осел, там и с ним мелкая божья сия серость. Да и то веселее, когда ни жены, ни детей. Ледяная земля, пустое гудящее пространство – лишь суровые ветры с Оби-реки долетают сюда и летят потом до серых хребтов Рай-Из… – Пошли, Аким, в мой закуток…
Гудит священнический домишко от обских ветров по ночам, точно жалуется: не место здесь русской избе, в обдорских снегах.
– Садись, садись, Ипат, почаевничаем. В Тобольске моим родителям кланяйся. Скажи, жив я, пока не нашла меня жестокая стрела, как моего отца, который с самим митрополитом Филофеем по юртам остяцким ездил… Бог помог – только молитвенно сложенные ладони пронзила, когда он молился, подплывая на лодке к вашему остяцкому берегу. Усердство батюшка мой являл, желая обратить в христьянство население обских юрт… А митрополит наш тогда уж в схиме был именем Феодор…
Так вот оно что, понимаю я, отец Никифор из Тобольска, а в Тобольск что его привело? Какого роду-племени маленький сутулый священник?
– Славно, что заехал ты ко мне, Ипат. Совсем от одиночества я духом скудею, вот аж голос бабий слышу, будто спрашивает, какого я роду-племени. Такое в тундре у многих русских случается, тундра на пришлого человека морок наводит, а как речь живую услышишь, морок оставляет. Слава тебе господи, скоро здесь не изба моя будет, а церковь возведут, чуть поодаль , там, где ваш крещеный князец Тайшин жительство имеет… А от одиночества меня молитва спасает. С пресветлым Христом беседу веду. Он и во сне ко мне приходит, ласково так смотрит…
– Да и я бы спросил, батюшка, как в наши края ты попал?
– Это, сын мой, само провидение, задолго до Филофея был митрополитом тут Киприан, с собой привез он московских черных да белых попов с их с семьями, всех супротив их воли, стенали оне, и кто еще по пути обманул бдительность Киприана да сбежал обратно, а кто не сумел и до Тобольска остался – судьбу проклинал, что сюда в холодный чужой край на испытания отправила. Один вскоре здесь помер, и вдова его следом ушла, оставили они сиротой мальчонку, вот от мальчонки того корень и побеги дал. Так времечко русское на сибирское в моем роду поменялось… После сюда киевские попы присланы были с митрополитом, дай вспомнить, как его величали, это еще до Филофея… запамятовал. А отец мой женился на дочери киевского певчего, того уже митрополит Филофей взял с собой… Певчие были не все монахи, кто постарше с семьей в Сибирь попал. Да не все тут ладно: матушку мою больно любил другой Филофеев певчий, молодой совсем послушник, Иоаким, от любви своей пострига он не принял, жениться возмечтал, священником стал, а тут ему мой батюшка дорогу и перешел, любовь у них случилась. После взял в жены Иоаким другую, да живут плохо, а сын его младший, Петр, третий год как пономарь у отца в Тобольске… Иоаким сильно тяготится, что у счастливого соперника отрок его на побегушках, ненавистью и обидой пылает, всяческие козни моему батюшке строит, и недоросль той же бесовской тропой ступает, а ведь каженный божий день не попреки, а доброе слово да еду вкусную, попадьей сготовленную, от моего отца видит. Преставился прежний отцов пономарь, славной души был… Не может Иоаким-недруг забыть загубленного счастья, а чем батюшка мой виноват? И, коли вера православная от сердца идет, простить бы должен…
– Выходит, так.
– И вот, что недавно Бог мне открыл: сильная обида Иоакима, его ненависть – рана назаживающая не одного его, а, выходит, и моя, может, и всего моего рода, у меня дочка растет, сейчас в Тобольске у деда с бабушкой, я и жену просил сыскать мне вместо, значит, во младости своей отошедшей в мир иной моей дорогой попадьи, сыночка-то нашего до дюжины годков его страдалица вырастила, он сейчас уже дьячок в Березове, а доченьку младенцем мне оставила, сильно чувствительная была, видела однажды, как остяк из сырой рыбы внутренности выедает, в забытье впала. Вот и надеюсь на добрую женщину, коли такую найду, дочка с нами жить будет. И сдается мне, что и мою матушку, и меня, мы ведь с нею были едина душа, пронзила, как отца моего стрела остяцкая, злая ревность Иоакима, ее погубила, а мне рану нанесла, оттого скорбь во мне ежечасная, так рана сия все болит, все гноится и зарубцуется, ооох, чую, очень нескоро…
– Отец Никифор, откровенно скажу тебе: рана твоя от стрелы все той же – тадыма, шамана: отца твоего не сгубила, однако, по-прежнему в твой славный род стрела метит, жаждет погубить все твое древо, через глазницы сына Иоакима, пономаря, в тебя целится, наслал на него ненависть шаман, сделать это легко было посредством Иоакимовой давней обиды, за обиду ненависть зацепилась. А шаман как ветер…
– На то молитва защитная есть, Ипат. Да и зла я на шамана в сердце вовсе не держу. Он ведь веру свою защищал, древних богов своих, коих мы идолами зовем, оттого остяков поднял на Филофея и нас по вере своей судит. К тому ж моя жена-то родная была русской по отцу, ларешному Тверитинову, а у матери ее половина крови – кондинская…
«Ларешный» – это, наверное, от слова «ларь», совсем не к месту спросила я и улыбнулась, вспомнив сюжет про машину времени из старой комедии. Искусство интуитивно угадывает необъяснимое, сокрытое от рационального ума, но обеспокоенный рациональный ум стремится тут же избавиться от смутно угаданного – порой и с помощью юмора – кратковременного торжества жизни над смертью.
Оба: маленький сутулый священник и длинноволосый толмач – одновременно тревожно друг на друга глянули.
– Отец Никофор, ты слышал?
– Слышал, Ипат.
– Это духи тебя пугают. Осенью шаман вызвал их, чтобы сразились они с твоим Христом…
* * *
…Почему-то я вспомнила одного из своих одноклассников, голубоглазого, крупного, инертного блондина, медвежьи движения которого никогда не совпадали с общим темпом класса, точно все участвуют в кроссе, а Олег очень медленно идет по соседней параллельной дорожке, из-за странного временного смещения от бегущих не отставая. Он занимался каким-то тяжелым спортом, точно никто не знал каким: одни приписывали ему тренировки в секции самбо, другие – упорную борьбу со штангой. Имя его тоже казалось увесистым – возможно, утяжеляло его звучание напластование уже известных мне исторических и литературных ассоциаций. Физическая сила сочеталась у Олега с сильнейшей робостью на уроках. Преподаватели предпочитали его ни о чем не спрашивать: учился он и соображал хорошо, но долгую паузу между вопросом учителя и его ответом не мог выдержать никто. Удивительно, что мальчишки нашего «элитного класса “А”», где процветало издевательство над выбранными раз и навсегда двумя жертвами: толстой девочкой, носившей ручки в пенале еще своего дедушки и прозванной «сарделькой», и коротконогим сыном одинокой почтальонши, к которому припечатали, разумеется, кличку Такса, Олега никогда не высмеивали. Никто ни разу даже не усмехнулся, когда он, вызванный отвечать новым преподавателем, еще не разобравшимся, who is who, минут десять пытался преодолеть робость: тихий голос запинался о самого себя, слова путались, точно глупые малыши под ногами у взрослого, и в самом Олеге в эти для него трудные минуты проступало что-то даже не малышовое, а грудничковое, казалось, изо рта этого огромного младенца вместо слов вот-вот начнут выдуваться бессмысленные пузыри. Зато падающий на пол пенал вызывал в классе гомерический хохот, ликующий стук кулаков о парты и крики: «Сарделька, продай антиквариат!»
Вряд ли Олег за пределами школы продемонстрировал кому-то из одноклассников свои мускулы, скорее всего, его мужская вибрирующая сила просто улавливалась их низшим локатором, тем самым, что заставляете оленей сцепляться рогами, но никогда не даст оленю напасть на тигра. В классе об Олеге вообще мало что знали, он ни с кем не дружил, мне было известно и того меньше: ну из интеллигентной семьи: мама – терапевт, отец – кандидат каких-то технаук. И все. Влюбленная в красавца-украинца с ахматовской фамилией Горенко, в чем, разумеется, угадывала некий тайный романтический знак жизненного пути, я вообще не обратила бы на Олега внимания, если бы не одна странность: он меня сильно не любил. Его нелюбовь ко мне, ни в чем конкретном не проявляясь, ощущалась мной, как невидимая враждебная эманация. Я постоянно чувствовала спиной холодящий взгляд (Олег сидел в другом ряду, возле окна), взгляд неприятный, недружелюбный. Если бы Олег был по-детски в меня влюблен и насмешливо отвергнут, его неприязнь имела бы прочные основания. Но я точно знала, что антипатична ему просто так, без всяких на то причин, наверное, он и сам, если порой размышлял на эту тему, не мог понять – почему… Мы с Олегом никогда не подходили близко друг к другу на переменах, и сторонний, не сильно чувствительный человек не смог бы угадать, что между мной и голубоглазым блондином существует какая-то непонятная связь. Однажды, уже в последние школьные дни, перед выпускным, в очередной раз ощутив спиной враждебный взгляд, я почему-то подумала, что неприязнь существует как бы отдельно от Олега, возможно, даже она родилась раньше, чем мы с ним встретились в школе, он лишь почему-то заполняется ею. «Сколько таких чувств, необъяснимых разумом, управляет людьми!» – записала я тогда в дневнике. Усиливало нелюбовь Олега и превращало ее в скрытую ненависть – как ни парадоксально это прозвучит – отсутствие взаимности: я не чувствовала к нему ни капли ответной нелюбви (почему-то я вообще не умею ненавидеть), лишь иногда, вспомнив из-за холода между лопатками о непонятном его отношении ко мне, оглядывалась и проводила по его лицу удивленным взглядом или в те минуты, когда младенческие пузыри пробуждали во мне жалость, могла мельком подумать о нем даже сочувственно. Но превратило неприязнь Олега в идею-фикс не отсутствие ответной нелюбви – непоборимая мощь власти чувства, привязывающего его ко мне, исходила из другого источника. Это я поняла много позже...
Повесть опубликована в книге " Томский телеграфист", М. 2025
Свидетельство о публикации №226012101051