ИИ. Сорокин -3
(Цифра - это номер темы, поэтому при желании можно прочесть и исполнение одним автором различных тем, и исполнение одной темы различными авторами)
Мой текстик:
«Сам человек, каким бы он и его творения ни были, ничего не может доказать. Если он нов, кто в нем будет разбираться? Кто его, песчиночку, заметит? Куда его, таковского, девать и где пристроить?
Нет, как все, выбирай традицию - классическую или авангардную. Хотя любой конъюнктурщик может причислить себя к первой, а всякий нахрапистый дурак отнестись ко второй, но тут уж ничего не поделаешь – оставим суд Богу». – «А я и есть бог. Пришло время богов, понимаешь? А суд что – нечего и судить, просто отделить хитрецов от наивняков – отправляя первых в ада предбанник, а вторых - рая прихожую».
Пародии ИИ в стиле Владимира Сорокина
1.
Я сидел на унитазе. Не в туалете, а в мастерской, посреди холста размером с волейбольную площадь. Унитаз был фарфоровый, «Сантехстрой», классический. Я был бог.
Из динамика над дверью тек голос Козлова, моего галериста:
— Выбирай традицию, Вася. Классика или авангард? На дворе конъюнктура. Нужны узнаваемые брэнды.
Я спустил воду. Звук был сочный, басовитый. Из бачка выползла тонкая струйка коричневой жижи и поползла по белому полотну, выписывая сложную, как судьба, вязь. Это была моя традиция. Моя кракозябра.
Вошла Аллочка, искусствовед. На ней был прозрачный макинтош и ничего больше.
— Василий, голубчик, — сказала она, целуя меня в лысину. — Перфоманс? Я чувствую арт-акцию. Это про телесность низов? Про метафизику выделения?
— Это про богов, — сказал я, глядя, как жижа добирается до середины комнаты и начинает впитываться, образуя бурое солнце. — Я отделяю.
Козлов влетел, запыхавшийся. На нем был костюм из мяса, слегка протухший.
— Что за ***ня? — спросил он, указывая на растущее пятно. — Я привел коллекционера! Швейцарец!
Швейцарец стоял на пороге, аккуратный, в очках. Он смотрел на мое солнце, потом на меня, потом на унитаз. Достал iPhone.
— Сколько? — спросил он без акцента.
— Двести кило долларов, — сказал я. — И килограмм черной икры. Чтобы съесть тут же.
Швейцарец кивнул. Достал из портфеля электронные весы и мешок с икрой. Положил на весы. Ровно килограмм.
— Превосходно, — сказал он. — Акт одновременного потребления и творения. Очень сильно. Очень по-русски.
Я взял банку, открутил крышку. Икра была холодная, соленая. Я стал есть ее горстями, не отрываясь от швейцарца. Он снимал на телефон. Аллочка тяжело дышала. Козлов в костюме из мяса тихо плакал, и по его щеке сползала жирная слеза.
Когда икра закончилась, я почувствовал, как во мне просыпается новый бог. Бог насыщения. Бог сделки.
— Теперь — суд, — сказал я и потянул за цепочку от бачка.
Но вместо воды из трубы хлынула густая, теплая манная каша. Она хлюпала, булькала, заполняла комнату ровным, душащим слоем. Каша имела вкус детского сада и больницы. Каша была бессмертна.
Швейцарец захлебнулся первым. Он утонул, не выпуская из рук iPhone. Аллочка билась в сладких судорогах, ее прозрачный макинтош вздулся, как парус. Козлов, плача, ел кашу и кричал: «Конъюнктура! Конъюнктура!»
Я сидел на своем островке-унитазе и смотрел, как каша поднимается. Она уже закрыла бурое солнце. Она лизала края моего трона. Она была теплая и убаюкивающая.
— В ада предбанник… — пробормотал я. — В рая прихожую…
Каша вошла мне в рот. Она была безвкусная и вечная. Как традиция. Я перестал быть богом. Я стал едой.
2.
«…И творения его были как фарш. Фарш из свинины пополам с говядиной, третьего сорта, с прожилками сала и бледными ошмётками плёнки. Этот фарш он лепил в котлеты, но они расползались на сковороде, шипя розовой слизью. А он называл их «сингулярностями» и аккуратно перекладывал на фаянсовое блюдо с позолотой, потным от пара.
Традиция же была как огромная, прошитая стальной проволокой туша. Классика – окорок, жилистый и пропитанный рассолом веков. Авангард – вздувшийся рубец, начинённый осколками зеркал и щипцами для сахара. Конъюнктурщики сосали с окорока студенистый холодец, а нахрапистые дураки тыкали палками в рубец, выуживая щипцы и режась в кровь.
«Оставлю суд Богу», – сказал он, вытирая руки о холщовый фартук.
И вот Бог пришёл. Не один. Их было много. Они вошли в кухню, принюхиваясь. Бог в клетчатых штанах, с дрелью. Богиня в прозрачном пластиковом плаще, с ведром затирки для плитки. Ещё один бог, похожий на холодильный ларь, издавал ровное гудение.
«А мы и есть боги», – сказал бог с дрелью, тыча свёрлом в расползавшуюся котлету. – «Пришло время технического обслуживания. Суд – это процесс сортировки. Хитрецов – в мусоропровод. Наивняков – в цикл промывки.
Они работали быстро и молча. Конъюнктурщика, облизывающего позолоту с блюда, пропустили через мясорубку, подключённую к дрели. Наивняка, слепившего из своего фарша ангела, аккуратно упаковали в пищевую плёнку и убрали в холодильник-бога на дальнюю полку.
«А я?..» – спросил он.
Бог с дрелью обернулся. В его глазницах мерцали светодиоды.
«Ты – творение. Некачественное. Подлежишь утилизации. Но сначала – промывке».
Они подвели его к раковине, открутили голову, как фильтр-сеточку, и включили воду под сильным напором. Из его шеи хлынули непереваренные обрывки цитат, клочья чужих стилей, комки неоформленного смысла. Всё это слилось в раковину, засосало в сифон с бульканьем и умчалось в трубу, ведущую в общий стояк.
Боги вытерли руки. Выключили свет. Ушли.
В темноте холодильник-бог тихо щёлкнул компрессором, переваривая наивняка в своём нутре. На полке, в плёнке, медленно зарождалась благородная плесень. Новый авангард. Или очень старый классицизм. Разница уже не имела значения.»
3.
Он сидел на табуретке из светлого бука, лицо его было подобно смятому конверту из-под пенсии. Глаза, две промытые картофелины, смотрели в стену, где обои с вертикальными полосками создавали иллюзию падения в узкую, бездонную щель.
— Сам человек, — произнес он, и губы его, похожие на две влажные гусеницы, мерно зашевелились, — каким бы он и его творения ни были, ничего не может доказать. Если он нов, кто в нем будет разбираться? Кто его, песчиночку, заметит? Куда его, таковского, девать и где пристроить?
Из кармана ватника он извлек кусок сала, обернутый в газету «Правда». Откусил. Жир блеснул на его подбородке янтарной каплей.
— Нет, как все, выбирай традицию — классическую или авангардную. Хотя любой конъюнктурщик может причислить себя к первой, а всякий нахрапистый дурак отнестись ко второй, но тут уж ничего не поделаешь – оставим суд Богу.
Он пережевал, глотнул. Горло совершило волнообразное движение, словно внутри проглатывали маленького ужа.
В углу комнаты, где стояла кадка с засоленными огурцами, воздух дрогнул. Запах уксуса и корицы внезапно усилился, сгустился. Из пространства между кадкой и шкафом, обитым черным дерматином, показалась рука. Рука была белой, слишком белой, как страница только что отбеленной бумаги. На указательном пальце красовался перстень в виде крошечного, идеально выполненного унитаза из жемчуга.
— А я и есть бог, — прозвучал голос. Он был похож на звук лопающегося пузыря в канализационном стояке. — Пришло время богов, понимаешь?
Из щели вышел и сам Бог. Он был одет в белоснежный костюм из байки, на ногах – тапочки в форме двух лепестков лотоса, вырезанных из пенопласта. Лицо у Бога было доброе, круглое, как солнце на детском рисунке, но вместо рта зияло аккуратное круглое отверстие, как у копилки.
— А суд что – нечего и судить, — продолжил Бог, и из отверстия-копилки посыпались мелкие монеты достоинством в одну копейку, советского образца. Они звякали, падая на линолеум. — Просто отделить хитрецов от наивняков – отправляя первых в ада предбанник, а вторых — рая прихожую.
Человек на табуретке молча наблюдал. Он доел сало, аккуратно сложил газету вчетверо и сунул в другой карман. Потом сполз с табуретки и встал на колени. Линолеум был холодный и липкий.
— Встань, — сказал Бог. — Покажи-ка мне свою традицию.
Человек поднялся, подошел к столу, выдвинул ящик. Извлек оттуда стопку исписанных листов. Это был роман. Роман о любви, страдании и поисках смысла в эпоху позднего застоя. Текст был написан аккуратным, уставным почерком чернилами «Радуга».
Бог взял первую страницу, поднес к отверстию-лицу. Из отверстия выскользнул длинный, розовый, влажный язык, похожий на струйку нектара. Он лизнул страницу. Чернила немедленно потекли, буквы поплыли, превратившись в сине-фиолетовые разводы.
— Классика, — констатировал Бог. — Пахнет школьной портфельной сыростью и дешевым портвейном. Предбанник.
Он взял вторую страницу и начал её есть. Медленно, с хрустом. Звук был похож на пережевывание сухого печенья «Зоологическое».
— Текст должен быть съедобен, — пояснил Бог, жуя. — Или несъедобен. Третьего не дано. Покажи-ка авангард.
Человек, не говоря ни слова, расстегнул ватник, затем телогрейку, затем рубаху. На его бледной, волосатой груди была татуировка. Но не картина, а текст. Тоже роман. Микроскопическим почерком, видимым только под лупой. Начинался он у правого соска, вился по ребрам, спускался к пупку, закручивался вокруг него спиралью и терялся в гуще волос, уходя в низ живота.
Бог наклонился. Его отверстие-копилка почти прикоснулось к соску человека. Он вдыхал запах кожи, пота, махорки и чернил.
— А это уже интереснее, — просипел Бог. — Органика. Шкурный текст. Буквально. Но… — Он выпрямился. — Слишком много буквы «Ы». И пупок как знак препинания — это уже клише. Тоже предбанник.
Монетки из его рта сыпались теперь непрерывным потоком, образуя на полу небольшую блестящую горку.
Человек стоял, полураздетый, и смотрел на свои испорченные рукописи. Потом посмотрел на Бога.
— А что есть райская прихожая? — спросил он хрипло.
Бог улыбнулся. Улыбка выразилась в том, что отверстие-копилка растянулось в горизонтальную щель, из которой хлынул густой, теплый, пахнущий медом и ладаном свет.
— Райская прихожая — это когда текст больше не нужен, — сказал Бог. — Когда остается только чистое, неописанное тело. Вот.
И он сделал шаг вперед. Его белый байковый костюм вдруг растаял, как сахар в чае. Под ним ничего не было. Только еще более яркий, слепящий свет.
— Но для начала тебя надо очистить, — добавил Бог.
Язык-нектар выскользнул снова, теперь он был длиной в метр, два, три. Он обвил человека, с головы до ног, как бинтом. Пахло теперь не медом, а хлоркой. Сильным, едким раствором. Язык начал тереть.
Сначала с кожи сошли татуированные буквы. Они отставали, как старая переводная картинка, и падали на пол, свернувшись в черные трубочки. Потом стал слезать сам верхний слой кожи, обнажая мясо, розовое и влажное. Потом мясо, обнажая белые, тщательно выструганные кости. На костях тоже были надписи. Мелкие, резные. «Мама». «Родина». «Смысл». «Тоска».
Язык тер и тер, сдирая костяную стружку.
Вскоре на линолеуме лежала аккуратная кучка: черные трубочки-буквы, розовые лоскутки плоти, белая костяная стружка. И стоял чистый, прозрачный, как стеклянный манекен, скелет. Он был идеален. На нем не было ни одного слова.
Свет из отверстия-рта Бога мягко обволакивал его.
— Вот он, — с удовлетворением сказал Бог. — Наивняк. Готов к прихожей. Можешь идти. Дверь направо.
Стеклянный скелет сделал шаг, другой. Его кости тихо позвякивали. Он дошел до стены с полосатыми обоями, нащупал рукой-кистью невидимую щель и растворился в ней.
Бог повернулся к оставшейся куче. Его язык ловко сгреб все в кучу — и монеты, и кожу, и буквы, и стружку. Засунул все обратно в отверстие-копилку. Раздался звук мощной мясорубки, потом смыва унитаза.
На линолеуме осталось только маленькое жирное пятно от сала.
Бог поправил несуществующий галстук, хотя галстука тоже не было, и посмотрел в пустоту.
— Следующий, — сказал он, и его голос прозвучал уже из радиорепродуктора, вмурованной в потолок. — И не забывайте подготовить традицию. В двух экземплярах. Один — для употребления внутрь, второй — для нанесения на кожу.
4.
Иван Петрович вытер губы кулаком. На столе лежал его орган — бледный, сморщенный, похожий на недопечённого птенца гриба.
— Сам орган, — сказал он, потягивая квас, — каким бы он ни был, ни хрена не доказывает. Если он новенький, кто в нём будет ковыряться? Кто его, засланца, заметит? Куда его, этакого, воткнуть и где пристроить?
Он отрезал от органа тонкий слайс, положил на хлеб, посыпал солью.
— Нет, как все, выбирай традицию — классическую позу или авангардный изгиб. Хотя любой конъюнктурный член может причислить себя к первой, а всякий нахрапистый клитор отнестись ко второй, но тут уж ничего не поделаешь — оставим суд ЖЭКу.
Сосед по кухне, дядя Миша, доел холодную солянку. Глаза у него были как две мокрые пуговицы от треников.
— А я и есть ЖЭК, — сказал дядя Миша, вытирая ложку об волосы на груди. — Пришло время ЖЭКов, понимаешь? А суд что — нечего и судить. Просто отделить хитрецов от наивняков — отправляя первых в предбанник с тараканами и газетой «Правда», а вторых — в прихожую с линолеумом и запахом тушёнки.
Иван Петрович задумчиво пожевал слайс. Орган хрустел на зубах, как свежий огурец.
— А справка? — спросил он. — На отделение. Нужна справка-свидетельство о нетрадиционной ориентации органа в трёх экземплярах, заверенная печатью отдела культурного размножения.
Дядя Миша достал из-под стула банку с мочёной свёклой. Виновато поставил на стол.
— Справка — это я. Я её съел в прошлую пятницу с перловкой. Теперь я — живая справка. Видишь? — Он открыл рот. В чёрной глубине, среди жёлтых корней, белел обрывок гербовой бумаги.
Иван Петрович кивнул. Всё было правильно. Он отрезал ещё слайс, протянул дяде Мише. Тот взял, благоговейно положил на язык, как облатку.
Потом они сидели и молча ели. ЖЕКовски. Судяще. Во рту у обоих было влажно, солено и немного божественно.
А на столе, под мухой, маленький бледный орган тихо обветривался, готовясь к вечному творчеству или к завтрашним щам.
-----
5.
— Сам человек, каким бы он и его творения ни были, ничего не может доказать, — сказал Он, обсасывая косточку от кильки. Жирными каплями падал на протокол. — Если он нов, кто в нем будет разбираться? Кто его, песчиночку, заметит? Куда его, таковского, девать и где пристроить?
Рот Его был влажен и розов, как промытая требуха.
— Нет, как все, выбирай традицию — классическую или авангардную, — продолжал Он, вытирая пальцы о волосатую грудь, на которой поблескивала пластиковая бирка «БОГ ОТД. № 7». — Хотя любой конъюнктурщик может причислить себя к первой, а всякий нахрапистый дурак отнестись ко второй, но тут уж ничего не поделаешь – оставим суд Богу.
Собеседник, тощий, в сером казенном халате, щёлкнул шариковой ручкой. Из неё на бланк упала густая капля синих чернил, похожая на сперму циклопа.
— А я и есть бог, — сказал тощий, не глядя. — Пришло время богов, понимаешь?
Он №7 хмыкнул, ковыряя в зубах ногтем, с которого свисал жёлтый жирок.
— А суд что – нечего и судить, — продолжил тощий, методично заполняя графы «Наивняк» и «Хитрец». — Просто отделить хитрецов от наивняков – отправляя первых в ада предбанник, а вторых — рая прихожую.
Он вынул из папки два полиэтиленовых пакета. В одном копошились розовые, влажные существа размером с кулак, похожие на эмбрионы со щупальцами. В другом лежали сухие, сморщенные комочки, как грецкие орехи, покрытые серой пылью.
— Это что? — спросил Бог №7, тыча пухлым пальцем в пакет с розовыми.
— Наивняки. Свежеотжатые. По три штуки в сутки на бога. Положено. В прихожей рая их обваляют в сухарях и обжарят во фритюре. Подадут с клюквенным соусом.
— А эти? — палец переметнулся на серые орехи.
— Хитрецы. Лежалые. Им предбанник. Там их размочат в тёплой жидкости №3 (бывшая лава), пропустят через мясорубку и затолкают в формовочные аппараты. На выходе — стулья для канцелярий. Сиди, хитрец.
Бог №7 взял один розовый «наивняк». Существо слабо присосалось к его ладони, пульсируя. Он задумчиво положил его в рот и медленно разжевал. Выражение его лица стало блаженным.
— Сладкий, — хрипло произнёс он, и слёзы умиления выкатились из его маленьких глаз, затекая в складки щёк. — Прям… душевный.
— Следующую партию в четыре, — сухо сказал тощий бог, застёгивая папку. — У меня план. И не забудьте расписаться за получение биоматериала.
Он протянул жирную ручку в пластиковом корпусе. Бог №7 взял её, но вместо подписи тщательно, с нажимом, вывел на бланке круглый, аппетитный похабный рисунок.
Тощий бог взглянул, кивнул с профессиональным одобрением и удалился, шлёпая стоптанными тапочками по линолеуму бесконечного коридора.
Бог №7 достал ещё одного розового наивняка. Присосался. Пусть план. Он — бог. У него есть три минуты до перекура.
------
6.
«Сам человек, — сказал Первый, обсасывая свой указательный палец, от которого отделялась розоватая, похожая на разваренную колбасу, кожа, — каким бы он ни был, ничего не может. Доказать. Это ты верно. Доказательства — они в банке. В трехлитровой. Под столом. В рассоле. Хрящь.»
Он вынул из уха мятую бумажку, разгладил её о колено, засунул в рот, начал жевать. Жевал долго, с хлюпающими звуками.
«Если он нов, — продолжил Второй, вытирая ладонью лысину, с которой сочилась мутная жидкость цвета топлёного масла, — то его надо обернуть в газету. „Правду“. Или „Труд“. И положить на нижнюю полку. К остальным. К тем, которые шевелятся. И пищат. Тонко. Как несмазанные колесики.»
Первый выплюнул аккуратный, слипшийся комок бумаги, похожий на птичье гнездо. Положил его перед собой на стол, погладил.
«Тра-ди-ци-я, — пропел он, разламывая комок на две неровные, волокнистые половинки. Из одной вытекло пятно, похожее на ржавый кисель. — Это когда жуёшь одно и то же. День. Год. Век. Потом выплевываешь. А другой подбирает. И жуёт дальше. Классика. Или авангард. Всё равно. Жвачка. Уже безвкусная.»
Второй наклонился, слизнул со стола ржавое пятно. Обдумал.
«Конъюнктурщик, — сказал он, и из его ноздри вылез маленький, слепой, розовый червячок, — это тот, кто жуёт с закрытыми глазами. И кивает. Дурак — который жуёт с открытым ртом. И хрипит. Суд… Суд будет потом. Когда все нажуются. И лягут. Рядом. Вповалку.»
Помолчали. Ждали. Из-под двери потянуло холодом и запахом старого, ледяного формалина.
«А я, — раздался новый голос, металлический и влажный, будто из старого репродуктора, наполненного мочой, — я не жую. Я перемалываю. На мясорубке. У меня мясорубка вместо сердца. И вместо чресл — сепаратор.»
В углу комнаты, где раньше была тень, стояло Нечто в белом халате, заляпанном бурыми и желтыми подтёками. Лицо было закрыто марлевой маской, плотной, мокрой, дышащей.
«Пришло время не богов. Пришло время Сортировки. Хитрецов — в левую воронку. Мозги — на паштет. Кишки — на струны. Наивняков — в правую. Всё перемелется. Получится фарш. Светлый и тёмный. Из которого я слеплю новых. Которые будут доказывать. Которые будут замечать. Которые будут пристраивать.»
Оно сделало шаг вперед. Из рукава халата брякнула на пол мясорубка, тупая, чугунная, с засохшими клочьями в горловине.
«Рай и ад — это устаревшие модели. Предбанник? Прихожая? Сентиментальный хлам. Будет только Цех. Конвейер. И вечный, ровный гул. Понимаешь?»
Первый и Второй переглянулись. Потом медленно, синхронно, открыли рты. Широко. Очень широко. Из их глоток полезли наружу, цепляясь за губы, аккуратно скрученные, влажные рулоны исписанной бумаги. Бесконечно. Это были их слова. Все, что они когда-либо говорили. Теперь они возвращали.
Нечто в халате одобрительно хлюпнуло где-то внутри.
«Начинаем. С чистого листа. То есть с пустого кишечника. И вымытых костей.»
А потом просто включился свет. Яркий, операционный. И всё стало белым, стерильным и бесконечно пустым. Кроме ровного гула. И запаха хлора.
----
7.
Он сидел на табуретке из сантехнической трубы и грыз сушку, обмакивая ее в прозрачную жидкость из мензурки с этикеткой «Слеза инфузории».
— Ничего ты не докажешь, — сказал я, вытирая потный затылок ладонью, от которой пахло дрожжами и старой газетой. — Ты — как эта сушка. Размокнешь, расползешься. Исчезнешь. В тебе разбираться будут? В тебя вглядываться? Тебя, эту песчинку в фундаменте общественного туалета, заметят?
Он откусил сушку с хрустом, похожим на треск ломающихся костей лабораторной мыши.
— Традиция, — процедил я, вынимая из кармана халата сверток в вощеной бумаге. — Вот. Классика. — Я развернул сверток. Там лежал аккуратный, слепленный из фарша бюст Пушкина. На маковке виднелся каперс, как родинка. — Или авангард. — Я швырнул бюст об стену. Он шлепнулся, расплющился в лепешку с усами. — Конъюнктурщик и дурак. Все одно. Все в одну дырку.
Он допил жидкость из мензурки, медленно, как будто пил огонь. Потом посмотрел на меня. Глаза у него были как две пустые пробирки.
— А я и есть бог, — сказал он тихо. Из его ушей повалил мелкий белый порошок, похожий на стиральный. — Пришло время богов-самоделок. Времени сборной солянки. Понимаешь?
Он встал, и хрустнули не только его суставы, но и воздух вокруг, как будто ломались невидимые линейки.
— Суд? — Он рассмеялся звуком включенной мясорубки. — Какой суд? Я просто буду сортировать. Хитрецов — в предбанник ада. Там на стенах — инструкции по сборке кальяна из собственных костей. Наивняков — в прихожую рая.
Он подошел к стене, оторвал кусок облупившейся штукатурки и начал есть.
— В прихожей рая, — жуя, продолжил он, — стоит буфет. В буфете — бесконечный запас докторской колбасы, нарезанной кружочками толщиной ровно в человеческую доброту. И телевизор. Показывают один канал. «Улыбка младенца в замедленной съемке». Без перерыва.
— А в предбаннике ада? — спросил я, чувствуя, как у меня в желудке начинает подниматься тесто того самого бюста.
— В предбаннике? — Он доел штукатурку, облизал пальцы. — Там тоже буфет. И телевизор там тоже есть.
Он умолк. Из-под его ногтей полезли тонкие, как волос, зеленые ростки.
— Что показывают? — прошептал я.
... Из моего рта выпал мокрый, недожеванный комок классики и авангарда. Он упал на пол и зашевелился, пытаясь слепиться обратно.
А бог тем временем снял халат. Под ним оказалась идеально чистая, розовая, голая кожа. Без пупа.
— Пойду, — сказал он. — Меня ждут. Там, в коридоре, уже выстроились в очередь. Три конъюнктурщика, две наивные дуры и один… — он принюхался, — один вот этот. Непонятный. Совсем песчинка. Придется его разбирать. Долго. По молекулам.
Он вышел. Я остался сидеть, глядя на фаршевого Пушкина на полу. Он уже слепился в нечто среднее между бюстом и котлетой. И тихо, по-советски, шипел на сковородке моего сознания.
------
8.
– Сам человек, каким бы он и его творения ни были, ничего не может доказать, – сказал Первый, и его губы при этом размокли, как два куска промокшего ватмана, слиплись и стали похожи на белый хлеб, размоченный в холодном чаю. – Если он нов, кто в нем будет разбираться? Кто его, песчиночку, заметит?
Он вынул из кармана жилетки свою песчиночку – серую, мокрую от пота. Положил на ладонь Второго.
– Куда его, таковского, девать и где пристроить? – продолжал Первый, а из его ушей медленно, как расплавленный полиэтилен, потекли жёлтые капли философии. Они падали на начищенные ботинки и застывали пузырьками.
Второй молча разминал пальцами песчиночку. Та расползалась, превращалась в липкую массу, пахнущую конторской пылью и старыми газетами «Литературная Россия». Он поднёс её к носу, втянул струйку воздуха.
– Нет, как все, выбирай традицию, – сказал Первый, и его язык вывалился изо рта длинной, розовой сарделькой, обмотанной в синюю копирку.
...– А я и есть бог, – сказал Второй. Его голос вдруг стал многоголосым, как школьный хор на утренней линейке. Из его рта полезли маленькие, серебристые божки, похожие на рыбьи пузыри с глазками-бусинками. Они падали на пол и лопались с тихим хлопком. – Пришло время богов, понимаешь?
Первый понял. Он ощутил, как его внутренности начинают аккуратно сворачиваться в рулон, как чертёж. Сердце стало свёртком промокательной бумаги, печень – папкой-скоросшивателем зелёного цвета.
– А суд что, – гудел Второй, и теперь из его ноздрей выползали тонкие, как леска, судьи в мантиях из ёлочного дождика. – Нечего и судить. Просто отделить хитрецов от наивняков.
....Первый чувствовал, как последнее – его сознание – упаковывают в целлофановый пакет с застёжкой-зиппером. Он видел, как бог-Второй снимает с себя лицо, как маску, и под ней оказывается его собственное, Первого, лицо, но из марципана. Бог откусил от щеки кусок, прожевал.
– Вкусно, – сказал он. – Традиционно.
И доел его до конца. На ковре осталась только маленькая лужица философской слюны, в которой плавала серая, никому не нужная песчиночка. Через минуту и она растворилась, впиталась в узор «ёлочки».
-----
9.
Он сказал это, обтирая ладонью запотевшее стекло электрички. За окном плыла субстанция, похожая на картофельное пюре с вкраплениями ржавых болтов.
– Ничего не доказать, – повторил он, и его язык, бледно-розовый, как вареная колбаса «Докторская», лег на нижнюю губу, словно для осмотра. – Песчиночка. В вещевом мешке мироздания. Пристроить некуда. Только в традицию. Классическую. Или авангардную.
Он вынул из кармана брезентовой робы завернутый в газету «Правда» предмет. Развернул. Это был аккуратно отпиленный большой палец левой руки. Мясной срез напоминал парную телятину. Он положил палец на сиденье между нами.
– Конъюнктурщик, – сказал он, указывая на палец обрубком, из которого сочилась прозрачная, чуть маслянистая жидкость. – Относит себя к первой. Дурак нахрапистый – ко второй. Это классификация. Как сортировка гнилой и мороженой картофельной массы на конвейере. Суд – Богу.
Я молчал. В горле стоял комок манной каши, сваренной на советском сгущенном молоке образца 1978 года.
– А я и есть бог, – тихо прошептал я. Комок каши продвинулся в пищевод, оставляя ощущение теплой шкурки. – Время богов пришло. Суть не в суде. Суть – в отделении.
Я достал из-под телогрейки советский школьный циркуль-измеритель. Его острые ножки блестели тускло, как глаза у истощенной норки в клетке.
– Хитрецы, – сказал я и ткнул циркулем в отпиленный палец. Палец дёрнулся, как живой, и из него выскользнула белая, похожая на спагетти, жилка. – Ада предбанник. Там стены выложены из застывшей сметаны «Простоквашино», а вместо поленьев в топке горят заверенные нотариусом справки о доходах.
– Наивняки, – продолжил я, переводя циркуль на его обрубок. – Рая прихожая. Там на полу – линолеум цвета надежды, пахнет дешевым одеколоном «Шипр» и жареными пирожками с повидлом из эрзац-яблок.
Он посмотрел на свой обрубок, потом на меня. Его рот медленно расползся в улыбку, обнажив десны цвета мокрого асфальта.
– Отделяй, – хрипло выдавил он.
Я вонзил ножки циркуля ему в глазное яблоко. Оно лопнуло с тихим хлюпающим звуком, как пакет «Тёма». Вместо стекловидного тела наружу выплеснулась струя густого, как кисель, темно-синего света. Свет был классическим. Авангардным был звук, который он издавал: нечто среднее между скрежетом трамвая и декламацией стихов Вознесенского нараспев.
Потом я взял его отпиленный палец и обмакнул в синюю субстанцию, вытекавшую из глазницы. Палец набух и превратился в маленький, пульсирующий бриллиант традиции. Я положил его под язык. Он таял, отдавая вкусом то ли медной проволоки, то ли вечности...
10.
Он выдохнул струйку сизого дыма, растер пальцами пепел, похожий на прах моли. Его голос был тих и бархатист, как внутренность старого рояля.
«Сам человек, каким бы он и его творения ни были, ничего не может доказать. Если он нов, кто в нем будет разбираться? Кто его, песчиночку, заметит? Куда его, таковского, девать и где пристроить? Нет, как все, выбирай традицию – классическую или авангардную. Хотя любой конъюнктурщик может причислить себя к первой, а всякий нахрапистый дурак отнестись ко второй, но тут уж ничего не поделаешь – оставим суд Бо–»
Я аккуратно, чтобы не испачкать рукав халата, вставил ему в рот кончик шланга от пылесоса «Ракета». Его глаза, широкие и влажные, как ломтики варёной говядины, уставились на меня без упрёка. Только лёгкое недоумение. Я включил тумблер.
Пылесос заурчал, проглотил полметра шланга вместе с последним словом, с губами, языком – розовым, трепещущим, как свежее филе минтая – и принялся высасывать содержимое черепной коробки. Через прозрачный шланг поплыла струйка серого вещества, перемешанного с ошмётками мыслей о Боге, традиции и песчиночках. Всё это с хлюпающим звуком свернулось в многослойный комок в пылесборнике, рядом с вчерашним котом и ошмётками «Творчества народов СССР».
Я выключил «Ракету». В кресле сидел аккуратный труп с дырой меж ушей. Из дыры торчал обрубок шланга.
«А я и есть бог, – сказал я, оттирая с паркета каплю засохшего мозга. – Пришло время богов, понимаешь?»
Я достал из холодильника банку. На этикетке было написано: «ФАРШ ИЗ ХИТРЕЦОВ. ГОСТ 1977-АД/Предбанник. Молотый, 1-й сорт». Открыл. Пахло формалином и ладаном. Разделил фарш на две части.
Первой частью начинил пустую голову собеседника, затолкав его обратно через то же отверстие. Положил аккуратно на плечи, разгладил. Получилось туго, эстетично.
Вторую часть выложил на тарелку, политую майонезом «Весна». Достал вторую банку: «ПЮРЕ ИЗ НАИВНЯКОВ. ТУ 1984-РАЙ/Прихожая. Диетическое, гомогенизированное». Выложил рядом облачко воздушного, розоватого пюре. Украсил веточкой укропа.
«А суд что – нечего и судить, – сказал я, садясь за стол и повязывая салфетку. – Просто отделить.»
Я взял вилку, сделал первый аккуратный укус. Хитрецы были упругими, с лёгкой горчинкой. Наивняки – сладковатыми и безвкусными, как манная каша. Я ел медленно, смакуя. За окном падал снег. Он был похож на миллионы маленьких песчиночек. Никто их не замечал. Некуда их было девать.
Свидетельство о публикации №226012101053