Знамение

Душным летом 1974-го года, в городе, где река делала очередной ленивый изгиб, Лев Григорьевич Шипов, отставной корректор высокой печати, совершал свой ежедневный ритуал с прогулкой. Узкая улица перед ним кипела и волочилась: авоськи с шипением цеплялись за бока, локти сшибались в борьбе за пространство, обрывки фраз — «сдачи-то!», «не лезь!», «я те щас!» — висели в липком воздухе, перемешанном с духами «Красная Москва» и кислым потом. Толпа цокала от раздражения, как упряжка уставших лошадей.
Он шел сквозь эту толпу, но как-то в стороне от нее,  словно общая спешка никак не нарушала вязкий поток мыслей. Движения его были медленными и четкими, точно он шел не по тротуару, а пробирался в тесноте меж стеллажей в тихом книжном архиве.
Солнечные лучи грели асфальт и от раскаленных плит исходило марево. Скудные порывы ветра, застывшие на отдыхе от зноя в тени, гнали порой по улицам удушливый смрад. Воздух был густым, тяжелым – он не двигался, а висел, пропитанный запахами перезрелых ягод с лотков, горячего масла с чебуречной, пыли и того специфического, гнилостно-сладкого смрада, что поднимался от переполненных мусорных баков у палаток. Дышать было решительно нечем.
Мир вокруг него старательно, с каким-то тупым усердием, накоплял. Накапливали в шумной очереди за польскими сапогами, где мужчины, сняв рубахи, стояли в мокрых от пота майках, и за югославской стенкой, о которой говорили с благоговением, как о необходимом предмете быта. Женщины, красные от зноя, как соловьи в утреннем лесу трещали друг с другом, делясь новостями, которые в такую жару теряли всякий смысл. Они то и дело останавливались, доставали из сумочек платки — уже влажные — и обтирали шеи, по которым жирными ручьями струился пот. Всё это сопровождалось глухими, заученными, как молитва, жалобами: «До чего дошло... ад, а не жизнь... хоть бы ветерок...»
Из темных проемов маленьких палаток то и дело доносилось:
— Последняя пара, сороковой! Кому? Тёте, сними, помери! Нога в поту, а она — меряй!
— Огурчики, огурчики, хрустят, хрустят, последний ящик, забирай, бабуль!

Лев Григорьевич, давно привыкший к этому контрасту, спокойно огибал улицы: ловил тени, отброшенные балюстрадами; запечатлял случайный, звонкий смех ребенка. Он собирал отзвуки. Всё это — и крики, и толкотня, и грохот грузовиков — касалось его, но не трогало. Он не ощущал себя участником этой вечной человеческой суеты; был скорее ее случайным, слегка недоумевающим наблюдателем, который только-только вышел на шумную улицу пройтись, но внутренне так и остался в тишине своего кабинета, где главное — отнюдь не спешка и суета. Жар был снаружи. Внутри же была привычная, прохладная ясность, и он нес ее с собой, как невидимый зонт от этого палящего зноя.

Добычей сегодняшнего дня должен был стать Бунин. Лев Григорьевич знал это еще утром, мысленно перебирая каталог в уме. Книжный развал ютился на задворках толкучки, в тени высокого забора, от которого всё равно несло раскаленным железом. Он шел туда не спеша, обходя лужи растопленного асфальта, мимо палаток с дымящимся шашлыком и грудами липких от сока арбузов.
Старуха сидела на раскладном табурете у края простыни, расстеленной прямо на складном столике. Солнце выжигало потертые переплеты книг, что стояли длинными стопками перед ней. Сама она напоминала птицу, заснувшую на ветке, — маленькая, ссутуленная, в темном платке, несмотря на жару. Рядом, в целлофановом пакете, лежали пара булок и бутылка молока — очевидная и простая цель всей этой торговли.
Лев Григорьевич присел на корточки, привычным жестом поправил очки. Он долго молча перебирал издания: «Сочинения» Чехова в синем коленкоре, учебник химии 30-х годов, детектив с вырванными страницами. Старуха не торопила, лишь изредка обмахивалась краем платка.
— «Темные аллеи» есть? — наконец спросил он, не глядя.
— Должны быть… — ее голос был хриплым, в точности скрип несмазанной, рассохшейся двери. — Вот, пожалуйста.
Она протянула ему тонкий том в картонной обложке, посеревшей от времени. Лев Григорьевич взял его, и что-то ёкнуло в сердце от тихой обреченности, с которой вещь переходила из рук в руки.
Пока он осматривал книгу, разговор завязался сам собой. Она рассказала, что продает библиотеку покойного мужа, учителя.
– Детям не нужно, места в новой квартире мало, а на дачу не отвезти — пенсии на коммуналку то не хватает, – говорила она об этом легко, будто речь шла о старых обоях.
Оплачивая три рубля, он спросил невзначай, откуда книга. Старуха помолчала, взгляд уплыл куда-то поверх рыночного шума.
— Муж читал ее мне… в первую ночь нашу. После свадьбы. — Она сморгнула внезапно выступившую влагу, списав ее на солнцепек. — Дурак, географ, а повёзся по какому-то полярному делу…Шпионом объявили в тридцать восьмом.
Абсурдность формулировки — «шпион за полярным кругом» — повисла в воздухе горькой нотой. Лев Григорьевич лишь кивнул, сдерживая непрошеный ком в горле.
— Краской тогда пахло, — вдруг добавила она едва различимо. — Комнату новую красили. И голос у него… тихи-тихий был.
Больше она ничего не сказала, лишь сухо поблагодарила за деньги. Книгу отдала без колебаний – ей нужны были булки и молоко, а воспоминание, живущее внутри, продать было нельзя.

Обратный путь Лев Григорьевич проделал через старый сквер — узкую полосу зелени, зажатую, как в тиски, между пятью совершенно одинаковых пятиэтажек. Сводчатые, желтоватые от пыли хрущевки стояли кругом, как терпеливые каменные стражи, собирая и удерживая дневной жар в своем бетонном кольце. Стоячий воздух здесь лишь слегка колыхался, но больше был густым и спертым, как перегретый в кружке кисель.
Подъезд встретил его затхлой, но желанной прохладой. И, как по расписанию, из-за двери напротив появился сосед, инженер Борис Маркович, с авоськой, из которой угрожающе выпирали банки с болгарскими помидорами.
— А, Лев Григорьевич! Опять в архивах пылились? — сосед широко улыбнулся, ставя авоську на пол с тяжелым стуком.
— В некотором роде, Борис Маркович.
— И что в этот раз? Сокровище нашли? Золотые слитки в переплете? — инженер подмигнул.
— Кому как. Обычный Бунин.
— Бунин… — Борис Маркович задумчиво почесал затылок. — Это который про любовь да про деревню? У нас на даче, помнится, однажды мышь в томе Достоевского гнездо завела. Тоже, считай, литературный критик!
Лев Григорьевич вежливо улыбнулся, позволяя соседу насладиться собственным остроумием.
— Ну-с, вам виднее, — инженер покачал головой. — Я вот помидорами запасаюсь. Жена говорит, на зиму. А я ей: «Люд, если зимой наступят помидорные бунты, мы с тобой будем королями». Ха-ха!
Смеясь своей шутке, он заковылял к лифту. Лев Григорьевич вздохнул с легким облегчением и наконец открыл дверь в свою квартиру.
Холодный полумрак квартиры был как бальзам на душу. Воздух здесь пахнул иначе — старой бумагой, древесным клеем от переплетов, едва уловимым нафталином и воском. Прихожая была узким коридором между стенами из книжных полок. Гостиная, куда он прошел, больше напоминала кабинет,  где книги были главными, но не единственными экспонатами – полки гнулись не только под фолиантами. Рядом с дореволюционным собранием сочинений Толстого стояла резная деревянная статуэтка совы, привезенная из Прибалтики. На этажерке польские журналы по искусству мирно соседствовали с набором гравированных перьевых ручек в футляре из грубого красного бархата — память о командировке в ГДР. На подоконнике, отвоевав пространство у стопки журналов «Иностранная литература», притулился темно-синий глобус на дубовой подставке, где СССР поражал своими внушительными размерами.
Он положил томик Бунина на небольшой свободный участок стола, рядом с чернильницей-непроливайкой и пресс-папье из карельского гранита.

В это же время на Котельнической набережной принимал в своей большой, отделанной карельской березой квартире его школьный товарищ – Артем Петрович Волгин. Стены впитывали аромат импортного кофе, кожу диванов и едва уловимый, почти призрачный запах гниения, который гости старательно игнорировали. Волгин, крупный, с тяжелыми, будто выточенными из мореного дуба волосатыми руками, разливал армянский коньяк. Диалог между делами случайно завернул в грязь пересудов. Волгин, крепко устроенный в своем кругу, за вереницей долгих лет никак не мог позабыть чувства недовольства старым приятелем.
— Наш шизовский интеллигент, Шипов, — произнес он с холодной усмешкой, глядя на золотистую жидкость в бокале, — он, понимаешь, живет в параллельном мире. Вчера, говорят, у дворника полтину за роман Достоевского выменял. Дворник то хоть понял, на что меняет — на растопку. А Шипов будто сокровище нашел. Всю жизнь шепчется с книгами, грамотея строит из себя. А что в остатке? Коммуналка, пенсия сорок два рубля и уверенность, что он «хранитель культуры». Настоящая глупость, товарищи! Вот мы-то с вами…
Гости — заместитель директора мебельной фабрики и заведующий складом — одобрительно закивали. Повсюду от них ленивой спиралью растягивалась бесконечность вещей — крепких, весомых, доказывающих свою ценность: хрусталь, ковер с оскалившимся тигром (представленный бухарским, на самом же деле – из Подмосковья), японский магнитофон «Шарп» с дипломатическими номерными знаками, доступ к закрытому распределителю. Между тихими паузами в комнате порой жужжало что-то назойливое, кружащееся на периферии взгляда. Бледная духовность пыталась обратить на себя внимание, но весело беседующие то и дело ловко отмахивались от ее существования, что вызывало у них лишь глухое раздражение.
Артем Петрович решал «насущные вопросы». Именно он в свое время наладил поставку финских унитазов «под видом лучших образцов для изучения технологий сантехнического литья». Теперь один такой унитаз, белый и яйцевидный, как пришелец из будущего, стоял у него в отделанной мрамором ванной – в точности его личный триумф над совковым бытом. Волгин любил иногда просто посидеть на нем, не по делу, а так — почувствовать холодный, идеальный глазурованный фаянс и свое превосходство восседающего на этом невероятно важном предмете быта.

Их старый конфликт никогда не был открытым. Не было между ними ярых перепалок, недовольных взглядов, но было что-то такое, что угадывалось в оттенках интонаций тех выражений, какими они обычно обменивались, пересекаясь где бы то ни было.
Когда-то, в школьные годы, Артем смотрел на Льва Григорьевича снизу вверх. Тот уже тогда говорил тихо, но веско, уверенно, точно имея в себе названное «стержнем»; знал стихи, которых не было в учебнике, и мог объяснить, почему «Герой нашего времени» — не просто приключения, а бездна всеми отвергнутого человека. Артем слушал, раскрыв рот, и ему казалось, что в этом хрупком, уже тогда слегка сутулом однокласснике живет какая-то иная, важная правда. Но прошли годы. Жизнь Артема перевернулась невероятным образом, но не столько благодаря умственной деятельности, на какую был обречен Шипов, сколько благодаря цепкой хватке и умению угадывать, кому и что нужно, и вовремя подставить плечо, чтобы тебя подняли. Он видел, как Шипов, с его тихим голосом и вечными книгами в портфеле, оставался на обочине, не получая от жизни ни премий, ни просторных квартир, ни уважительного кивка от людей в хороших пальто.
И постепенно, почти незаметно для самого себя, Артем Петрович начал испытывать к старому товарищу не презрение даже, а некую смесь брезгливой жалости и раздражения. Ему казалось абсурдным — хранить верность каким-то бумажным томам, когда мир вполне ясно и отчетливо показывает, что ценность имеет только то, что можно взвесить, пощупать, поставить на полку как трофей. Шипов со своей «культурой» стал для него живым укором, напоминанием о выборе, который Артем когда-то сделал, отринув «глупые книжные бредни» в пользу реальных благ.
Их редкие встречи на улице — мимолетные, на бегу — были для Артема Петровича маленьким источником большого самодовольства. Он, в добротном пальто, с кожаным портфелем, точно полным возможностей, бросал через улицу короткое, громкое: «Здравствуй, Лев Григорьевич!».
В его будничных приветствиях звучало нечто, сводящее скулы и выставляющее душу на никому незримый суд. Весь его вид, его торопливая, но твердая походка, его легкая улыбка говорили:
 «Смотри. Вот он, правильный путь. А ты все там же, в своих пыльных архивах. И мое «здравствуй» — это уже подарок тебе, дань старым, наивным временам» Он не ждал настоящего разговора. Ему важно было произнести эту реплику, увидеть привычную, вежливую, чуть отстраненную улыбку в ответ и двинуться дальше, чувствуя, как контраст между ними — между его весомой, осязаемой жизнью и призрачным существованием Шипова — становится еще очевиднее. Это было его бессловесное, но отчетливое благодеяние, в каком заключалась вся горечь их несвершившегося спора и всей той невысказанной правды, оставшейся висеть тонкой нитью в воздухе между двумя разными мирами.

Так или иначе, злое или просто неумолимое знамение настигло их почти одновременно. Оно едва ли смотрело на убранство окружающей их среды, но встретили его совершенно по-разному.
Для Льва Григорьевича оно явилось в образе внезапного головокружения среди полок. Он протянул руку, чтобы достать «Дар» Набокова (издание 1952 года, парижское, с надорванным корешком), и мир на миг уплыл из-под ног. Книжные корешки поплыли перед глазами, как разноцветные рыбы в мутной воде аквариума. Осталась лишь вибрация в ушах, точно голова ушла под воду — и горький привкус медной монеты на языке. Он прислушался. В этом внезапном вакууме, перед внутренним взором, пронеслась даже не его скучная, бедная внешними событиями жизнь, а сплетение всех прочитанных им сюжетов: князь Андрей, глядящий в небо Аустерлица; Мармеладов, кающийся в кабаке; чей-то последний вздох из стихотворения Мандельштама; чья-то невысказанная любовь из письма Татьяны. Это была столь внезапная, резкая фокусировка взгляда, как когда протираешь запотевшее стекло и видишь пейзаж во всех деталях. Внезапное, ничем не продиктованное сознание конечности его бытия открылось как последняя, непрочитанная глава, и у него, привыкшего к абстракциям и аллюзиям, наконец появился ключ к ее прочтению. Он опустился в старое вольтеровское кресло и засмеялся тихим, хриплым смехом, точно осознав нечто важное.
Артем Петрович, полный здравого веселия и готовый к любым остротам, находился на партийном собрании, где он должен был получить очередное, едва ли не жизненно необходимое одобрение за «укрепление материальной базы социальной сферы».
На месте, где Волгину казалось, давно расцвела плесенью грубая корка, сердце вдруг ёкнуло с такой дикой силой, что он побледнел, как стена его кабинета, и сжал ручку кресла, оставив на ней мокрые следы. Боль была не в грудине, а где-то за ней, в самой глубине, откуда никогда не доносилось никаких сигналов.
 Врачи в спецклинике, после тщательных обследований на немецком аппарате, говорили уклончиво, почти нараспев:
– Переутомление, Артем Петрович. Надо отдохнуть. Съездите в Карловы Вары. Однако в их глазах он прочитал иное — ту самую холодную констатацию, которую он привык видеть в отчетах о списанном за ненадобностью оборудовании. «Узел изношен. Ремонту не подлежит. Списать».

Неделю спустя после головокружения, Лев Григорьевич сидел на своей привычной скамейке в сквере. Солнце уже не было столь ядовитым, но листва начинала отдавать предосенней горечью. К нему, часто дремлющему с книгой, редко кто подсаживался. Сегодня же он сам ловил взгляды прохожих, будто ища незримую ниточку для разговора.
Рядом присела молодая женщина, кормящая голубей крошками хлеба из бумажного кулечка. Обычно Лев Григорьевич лишь кивнул бы ей и углубился в чтение. Неожиданно для себя, он закрыл книгу и сказал, глядя на птиц:
— Удивительно прозрачные у них кости. Почти как пергамент. Чуть что —  ломаются. А живут среди всего этого, — он жестом обвел улицу с грузовиками, — и не боятся.
Женщина удивленно взглянула на него, но не испугалась. В его голосе не было старческого брюзжания или навязчивости — лишь спокойная интонация человека, много повидавшего за свою долгую жизнь.
— Да, наверное, — неуверенно согласилась она.
— Я, знаете, однажды видел, как голубь заснул на карнизе, — продолжал Лев Григорьевич, — положил голову под крыло и уснул. А внизу — весь городской грохот. Вот что значит абсолютное доверие миру. Или абсолютное безразличие. Я так и не решил.
Они помолчали.
— Вы… философ? — осторожно спросила женщина.
— Корректор. Отставной. Всю жизнь искал опечатки в чужих текстах. Вот сейчас подумал: а есть ли они в нашем? Вот хотя бы в этой вот картине? — он кивнул на играющих вдалеке детей. — Может, запятая лишняя, или точка не там. Или абзац нужно было начать совсем иначе.
Женщина, вначале настороженная, стала слушать, задавать робкие вопросы. Он расспрашивал ее о работе (она была лаборанткой в политехе), о том, нравится ли ей запах ацетона в лаборатории, помнит ли она свой самый яркий сон. Разговор длился минут сорок. Прощаясь, она сказала:
– Как с вами легко говорить. Вы как будто… всё уже знаете».
Он лишь улыбнулся:
– Наоборот. Я как раз только начал задавать вопросы.
Идя домой, он испытывал новое смутное чувство  — благодарность за этот случайный, мимолетный диалог. Будто он наконец-то начал тратить то, что копил всю жизнь, — внимание.
Для Артема Петровича процесс принятия остался на стадии отрицания. Приступ в кабинете сменился оттенком на навязчивую, зудящую идею: недостаточно. Всё, что он имел, внезапно утратило свой вес, превратилось в бутафорию. Нужно было срочно что-то добавить, словно это имело неоспоримую важность для всей его жизни в данный момент.
Он отправился в самый большой ювелирный магазин на улице Горького, не держа в голове ни единого образа желанных приобретений. Обыкновенно его встречали с подобострастием, но сегодня знакомые лица услужливых продавцов углядели в нем трещину.
— Покажите вот это, — он тыкал пальцем в витрину, не вглядываясь. — И это. И эти часы. Не те, что слева, а все модели.
Консультант замер.
— Артем Петрович, вы хотите рассмотреть…
— Я хочу купить, — перебил Волгин. Его голос звучал странно — без привычного холодного оттенка надменности, почти лихорадочно. — Все эти кольца. Этот сервиз. Этот малахитовый ларец. Что это? Чайник? Упакуйте.
Он покупал безвкусно, огульно, как будто пытаясь заткнуть внутреннюю пустоту физическим объемом металла и камня. Когда к нему робко подошел молодой парень, помощник продавца, и начал что-то бормотать о лимите на выдачу золота, Артем Петрович взвился:
— Какие лимиты?! Вы знаете, кто я? Я решал вопросы, когда тебя на свете не было! Весь этот хлам! — он вдруг осекся, поняв, что сказал. «Хлам». Он только что назвал хламом то, ради чего жил.
Он выдохнул, провел рукой по раскрасневшемуся лицу. Потом, не глядя на растерянного юношу, вытащил из пачки несколько хрустящих купюр.
— Берите. За… за терпение.
Консультант раскрыл рот от суммы, мелькнувшей перед ним. Однако для Волгина это не было расчетливым подкупом (первый раз за долгое время). Скорее – импульсивной, почти отчаянной щедростью: он раздавал деньги так, как Лев Григорьевич раздавал внимание — словно пытаясь закрепить свое присутствие в мире через акты бездумной траты. Позже, в машине, он смотрел на груду бархатных коробок на заднем сиденье и чувствовал только тошноту. Они были тяжелыми, набитыми значениями, высоким статусом их владельца. Он купил всё, что мог, и впервые понял, что купить нельзя ничего по-настоящему важного. Тишина в салоне отчего-то стала оглушительной.
В полном одиночестве Волгин вернулся в свою квартиру, полную вещей. Впервые их молчаливая, совершенная форма показалась ему язвительной насмешкой: шведская стенка, чешский хрусталь, венгерский гарнитур — все они стояли безликими призраками, за которыми не угадывалось никакой ценности. Они ничего не отвечали на внезапный, идиотский, животный вопрос, вынырнувший из глубины: «И это всё?»
Его сын, студент-юрист, на днях отказался от «Жигулей» — сказал, что хочет купить себе сам, на заработанные.
 «На какие заработанные? — взорвался тогда Волгин. — Ты что, в кочегарке подрабатываешь?». Сын молча пожал плечами. Сцена встала в глазах, отскочив от стен обрывками видений. Ответом на обрушенные с силой сомнения Волгину послужило молчание. Ему захотелось разбить эту лакированную тумбочку, но он только судорожно сглотнул и упрямо схватился за грудь – где-то там обломками игл разрасталась боль.

Лев Григорьевич день за днем угасал в своей комнате-библиотеке. Боль казалась далеким гудящим шумом, как проплывающий за десятком улиц призрачный поезд. На переднем плане же разворачивалось странное примирение, похожее на финал сложной, многотомной истории. К нему приходили редкие гости: сосед-инженер с банкой помидоров («Для бульона, Лев Григорьевич, там витамины!»); молодая женщина-библиотекарь, которой он когда-то подарил томик Цветаевой, сидела у кровати и просто молча читала вслух Ходасевича. Он кивал, иногда поправлял ударения, и его лицо, исхудавшее и прозрачное, оживало. Все внутренние бури — между грезами и реальностью, верой и скепсисом — стихали, находя разрешение в строках, которые он помнил наизусть. Силы покидали его с каждым часом, точно ветер жизни наконец с силой решился перевернуть оставшиеся страницы его истории – с целым полком, с целым собором теней, которые были для него живее многих живых. В последний момент его рука легла на обложку тома любимого автора. Он не видел страха в глазах сиделки напротив, а точно видел сам ритм. И слабо улыбался бледной улыбкой, как бы показывающей его силу над осознанием своей внезапной, но закономерной конечности. Вместе с ним тенью ускользала целая вселенная диалогов, и в этом была его скромная победа, накрывающая агонию разума периной спокойствия, – впрочем, абсолютно неочевидного для внешнего мира.

Артем Петрович умирал среди унылых стен, но в окружении дорогой финской мебели, привезенной дипломатическими грузами. Доктора кололи ему дорогие, дефицитные препараты, но лекарств от вопросов, копошившихся внутри, как черви в яблоке, не существовало. Они поднимались черным роем, оглушительным в тишине роскошного кабинета:
 «Зачем я лгал про финские унитазы? Кого я любил? Ту женщину из министерства? Или только ее возможности? Любил ли? Правда ли, что сын… не боится, а презирает меня? Что останется? Этот дурацкий ковер с тигром, который уже вышел из моды?»
Он смотрел на поверхность лакированной прикроватной тумбочки, в которой отражалось его искаженное, серое, словно чужое лицо, и не находил ответов. Строил свою жизнь как склад — надежный, забитый под завязку на все случаи жизни… но оказалось, что в последний миг с собой ничего не унести. А унести, по сути, было и нечего. Внутри зияла пустота, «интеллигентская блажь», которую он всю жизнь высмеивал в других. От этого рождался лишь леденящий, всепоглощающий ужас перед немотой – перед тем, что не прозвучит ни единого заученного, утешительного слова. Ничего, кроме гула собственной крови в ушах.
Так и закончились их пути. Один — в многоголосом хоре, который он собрал за жизнь из голосов, давно умолкших. Другой — в оглушительной, абсолютной тишине единственного, слишком поздно заданного вопроса, на который не было ответа даже в самом толстом каталоге дефицитных товаров.
После Льва Григорьевича осталась комната, которую разобрали по книгам знакомые и незнакомые библиофилы. Томик Бунина перешел библиотекарше. После Артема Петровича осталась квартира, которую его сын, не моргнув глазом, обменял на две поменьше — одну для себя, одну для сдачи. Финский унитаз уволок на свою дачу заместитель директора мебельной фабрики. Он иногда, сидя на нем, с горькой усмешкой вспоминал Артема Петровича и его теорию о «бессмысленной интеллигентщине». А потом долго смотрел в стену, чувствуя под собой холодный, идеальный, абсолютно бессмысленный фаянс.


Рецензии