Вавилон или пятилетка
Петербург в тот вечер не просто мок под дождём — он растворялся в нём, как кусок промокашки в чернилах. Серость была тотальной: она липла к стёклам трамваев, затекала за воротники пальто, просачивалась в души, вымывая из них последние следы цвета. В такие вечера кажется, что весь город — это одно огромное, заброшенное предбанье истории, где воздух пахнет влажным сукном, угольной пылью и медленной, почти элегантной тоской. Люди двигались по улицам нехотя, как актёры после окончания долгого и неудачного спектакля, спеша смыть грим и забыть текст. Они шли хоронить день. И лучшее место для такой церемонии — полуподвал.
Они собрались в полуподвальном кафе «У Гвидо» на Фонтанке не случайно. Бывают места, которые становятся убежищем не от дождя, а от времени. От необходимости быть кем-то, кроме того, кто ты есть на самом деле — усталым, потрёпанным, с незаживающими ссадинами на душе. «У Гвидо» было таким местом.
Если описывать его с пристрастием, составляющим опись имущества души, то следовало бы начать с лестницы. Узкая, крутая, с обшарпанными ступенями, покрытыми когда-то тёмно-красным линолеумом, а ныне — тёмно-серым слоем вековой городской грязи, въевшейся в поры материала. Стены, выложенные кафелем цвета увядшего шпината, источали запах сырости и старой извести. Спускаясь, ты невольно чувствовал, как погружаешься не просто в подвал, а в некий коллективный подвал памяти, где каждый посетитель оставлял частицу своего уныния, и оно кристаллизовалось в воздухе, делая его густым и тяжёлым.
Само же кафе, едва переступив порог, являло собой тщательно сконструированный хаос. Низкий сводчатый потолок, с которого местами осыпалась штукатурка, обнажая кирпичную кладку, похожую на рёбра истощённого великана. Воздух был насыщен сложным, многослойным букетом: горьковатый дух пережжённых кофейных зёрен, сладковатый — старого коньяка, просочившегося в дерево стойки, кисловатый — влажной шерсти и кожи, и поверх всего — вечный, неистребимый запах пыли, которую здесь уже не вытирали, а лелеяли как естественную патину времени. Свет исходил от нескольких маломощных ламп под зелёными абажурами, отбрасывавших на стены, увешанные потускневшими зеркалами и пожелтевшими афишами давно отыгранных джазовых концертов, болезненно-оливковые пятна. Создавалось впечатление, что ты находишься внутри аквариума, где вместо воды — густой, застоявшийся сумрак, а вместо рыб — призраки былых разговоров и несостоявшихся надежд. Мебель, тяжёлая, дубовая, с выбоинами и царапинами, казалась не расставленной, а выросшей здесь, как грибы после дождя. Это был не интерьер. Это была диагнозная картина коллективной души.
Здесь не спрашивали, кто ты был вчера. Здесь было важно лишь, способен ли ты сегодня молча выпить свою порцию горькой правды, не делая из этого трагедии. Это была своего рода братская могила для живых — все пришли сюда хоронить что-то своё: день, память, надежду. И делали это с достоинством старых, опытных солдат, привыкших к виду собственных шрамов.
Они сидели за угловым столом, самым большим и самым тёмным, будто специально созданным для таких встреч. Столешница была исчерчена именами, датами, обрывками фраз — летописью на дереве. Ржевский сидел, сгорбившись, его шинель, с которой он, казалось, никогда не расставался, висела на спинке стула, источая запах дождя, древесных нот и чего-то безнадёжно военного. Он вращал в пальцах стопку с коньяком, и янтарная жидкость ловила бледный свет, отражая его в потухших глазах. Напротив него, широко расставив локти, сидел Пенкин. Он был воплощением другого Петербурга — сытого, уверенного, одетого в бархатный пиджак, из-под которого выглядывала дорогая, но кричащая рубашка. Его лицо, раскрасневшееся от выпитого и от собственного красноречия, сияло самодовольством человека, купившего себе право на философию. Между ними, как нейтральная полоса, сидела Катя. Она была похожа на дорогую, но слегка помятую куклу, забытую в углу богемного кабаре. Её рыжие волосы, уложенные с искусственной небрежностью, её пустой, ожидающий взгляд, её поза — всё говорило о том, что она здесь не участник, а декорация, живое доказательство состоятельности Пенкина. В глубине, в тени, откуда, казалось, исходила сама тишина, восседал Мессир Баэль. Его неподвижность была иного рода, чем у остальных — не усталость, а концентрация, не расслабленность, а готовность. Рядом с ними, массивный и немой, как скальный утёс, сидел товарищ Барин. А у стены, завершая композицию, сидела Дарина Пампушкина, её лицо хранило следы былой красоты, как древняя фреска — следы краски, и в её глазах жила усталость, слишком большая для одного человека.
За окном моросил питерский дождь, превращавший сумерки в однородную серую массу. Внутри же было тепло, душно и пахло старыми книгами, которые никто не читал, но которые создавали нужный фон.
Пенкин только что закончил тираду о синергии духовного и материального, подкрепив её энергичным жестом, опрокинувшим солонку. В воздухе повисла тягостная пауза, которую нужно было чем-то заполнить. И Ржевский, не отрывая взгляда от коньяка, заполнил её. Его голос прозвучал хрипло, как скрип несмазанной дверцы печи.
— Знаешь, Пенкин, твоя синергия… она пахнет дорогим парфюмом и новой кожей. А есть другая. Та, что пахнет порохом, потом и ржавым железом. Там духовное и материальное тоже встречаются. В виде пули и кости. Или приказа и твоего горба. И никакого сияющего единства там нет. Там есть только щель, куда забивается грязь, холод и страх. И ты сидишь в этой щели и понимаешь, что все твои дихотомии, все твои «синергии» — это детский лепет сытого человека, который никогда по-настоящему не мёрз и не боялся.
Пенкин надулся, как индюк. Его уверенность дала трещину, обнажив под ней раздражение и глубинную неуверенность.
— Это что, поручик, лекция о «суровой правде жизни»? О «порохе, которого мы не нюхали»? Извини, но мир двигают вперёд не циники в затёртых шинелях, а те, кто умеет строить! Создавать! Кто видит не щели, а перспективы!
Ржевский наконец поднял на него глаза. В этом взгляде не было злобы. Была лишь холодная, почти клиническая констатация.
— Строить. Да. Из чего? Из того же кирпича и того же дерьма. Только вы называете это «инновационными материалами». И перспектива у вас одна — чтобы из окна твоего нового дома было видно море. А знаешь, какая перспектива у того, кто этот кирпич таскает? Чтобы не придавило. И чтобы в конце дня дали пайку. И чтобы ночью не пришлось закусывать этот самый кирпич от голода. Ты говоришь о дихотомии? Вот она, самая что ни на есть классическая. Между тем, кто таскает, и тем, кто распределяет. Между щелью и перспективой. А все твои душевные метания — это роскошь. Привилегия. Как твой бархатный пиджак. В окопе он промокнет за минуту и станет тянуть тебя на дно.
Товарищ Барин сидел так, как сидят люди, привыкшие к долгим, бессмысленным ожиданиям: неподвижно, экономя энергию, с руками, сложенными на столе перед собой. Руки были большими, с плоскими, как бы сплющенными пальцами и желтоватыми, грубыми ногтями — руки рабочего или солдата. Сидел он, откровенно говоря, не «как скала». Скала бесчувственна. Он же был похож на старый, основательный редут, изрытый траншеями и воронками, но всё ещё не сдавшийся.
Он слушал спор, и в его неподвижности чувствовалось колоссальное напряжение, как в сжатой перед ударом пружине. Каждое слово Ржевского, каждое высокопарное заявление Пенкина отзывалось в нём глухим эхом. Он не вмешивался. Он просто слушал, и его молчание было весомее любых аргументов. Это было молчание человека, который видел и щель, и перспективу, и знал, что между ними чаще всего лежит братская могила.
Тост был выпит. Тишина, последовавшая за ним, была уже не тягостной, а примиряющей. Казалось, общая боль, высказанная и признанная, связала их тонкой, но прочной нитью. Даже Пенкин перестал ерзать и смотрел в свою почти пустую рюмку с неожиданной для него самого задумчивостью.
Пенкин, разгорячённый собственным красноречием и грузинским полусухим, стучал пальцем по столу.
— Вот вам, к примеру, классическая дихотомия! С одной стороны — целеполагание, план, KPI! С другой — стихия, хаос, вот эта… импровизация! Настоящий мужчина, а? — он обвёл всех взглядом, ища поддержки, — он должен уметь…
Его перебил Баэль. Его голос был тихим, но мгновенно прорезал шум.
— Настоящий мужчина, инженер, должен уметь молчать, когда кто-то рассказывает сказку. Особенно такую...
И в наступившей внезапной тишине, под аккомпанемент дождя за окном и шипения кофемашины, Дарина Пампушкина начала говорить. Её голос был негромким, монотонным, лишённым всякой театральности, отчего слова звучали ещё более достоверно и зловеще.
— Где-то там, далеко, на самом краю невиданных преград и окончаний, — начала она, и её взгляд ушёл куда-то поверх голов собравшихся, в задымлённый потолок, — существует картина. Не место даже. Картина, которая является и диагнозом, и симптомом. Вы видите её? Стройка. Огромная, бескрайняя, в серой, осенней, вечной мгле. Дождь сеет мелкой дробью по лужам цвета ржавчины. А на фоне этого — он.
Она сделала паузу, дав образу закрепиться. Ржевский насторожился.
— Кто «он»? — тихо спросила Катя.
— Наш общий знакомый, — так же тихо ответил Баэль. — В одном из своих обличий. Послушайте.
— Поручик. В каске, когда-то защитного, а ныне неопределённого грязно-зелёного цвета. На каске — лозунг, нацарапанный мелом: «Мир! Труд! Шампанское!». Он не командует. Он… раздаёт. Подходит к группе женщин, стоящих у горы кирпичей. Женщины в рваных чулках, в пропитанных влагой и усталостью платках. Лица стёртые, но глаза — живые, острые, выжигающие. И он, с комической серьезностью, вручает каждой по ржавому гвоздю, с поклоном, как кавалер вручает даме букет.
«Сударыни! — провозглашает он, и его голос трется о сырой воздух, как напильник. — Ваши взгляды — бетономешалка моей души! Они замешивают в ней что-то такое… монументальное и безнадёжное!»
А те смеются. Хрипло, безрадостно, но смеются. И закусывают. Не хлебом — хлеб вчерашний, пайковый, ещё до рассвета склевали голуби, отчаянные, как и они. Они закусывают кирпичом. Не едят, нет. Просто покусывают шершавый край, стискивают зубы на красной глине — жест отчаяния, ставший ритуалом, почти шуткой. Шуткой, от которой не смешно.
Ржевский замер. Он узнавал эту картину. Не конкретную стройку, а её суть — абсурд, замешанный на тотальной усталости. Узнавал женщин. Узнавал и себя в этом странном поручике-давальце гвоздей.
— Бетономешалка души… — пробормотал он. — Это сильно. И страшно.
— На краю лесов, где должна была начаться новая жизнь, торчит табличка. Когда-то ярко-синяя, теперь облупленная. На ней угадываются буквы: «Здесь будет Рай». Но пока что здесь — только лужи. Глубокие, ржавые, в которых медленно, как в кислоте, тонет свинцовое небо. И священник. Не в ризах, а в заляпанной глиной рабочей робе поверх подрясника. Он сидит на ящике и читает. Не молитвослов. «Капитал». Вслух, монотонно, как отпевание. А ящик-то… — Дарина на секунду закрыла глаза, — ящик-то не простой. В нём гвозди. Длинные, кривые. И кто-то, должно быть, по ошибке, или специально, сверху кинул туда же несколько досок от разбитых гробиков. Так и лежат они вперемешку: гвозди для строительства и доски для последнего пристанища. И священник, тыча пальцем в страницу, обращается не к живым, а в пустоту: «Товарищ Бог, вы опоздали на субботник! Опоздали…»
В кафе стало тихо-тихо. Словно все присутствующие перенеслись на тот пустырь, слышали скрип гробовых досок в ящике и монотонный голос священника-марксиста. Пенкин перестал ерзать. Он смотрел на Дарину, как кролик на удава.
— Женщины, тем временем, поют. Низкими, грудными голосами, как поют в деревнях на поминках. И замешивают раствор. Но вода в бочке кончилась. И они… они льют в цемент слёзы. Прямо так. Стиснув зубы на кирпичах, они плачут, и слёзы, солёные и горькие, стекают в ведро, становясь частью стены будущего, которого нет. А Ржевский… тот самый поручик с каской… он взобрался на стрелу крана. Неподвижного, заржавевшего. И танцует там. Медленный, нелепый вальс с метлой в обнимку. Кричит вниз, ветру, дождю: «Мадам, вы восхитительно пахнете известью и надеждой!» А ветер, будто в ответ, срывает с забора огромные, когда-то праздничные плакаты. «Май» — шлёпается в грязь лицом. «Труд» — отрывается и уносится к вокзалу, туда, откуда нет обратных билетов.
— Это же… кошмар, — выдохнула Катя. В её пустых глазах отразился настоящий, неигровой ужас.
— Это будни, — поправил Баэль. — Самые обычные. Просто увиденные без прикрас и без анестезии. Подождите, сейчас будет перерыв.
— В перерыве пьют. Чай. Из жестяных, проржавевших насквозь вёдер. Вкус — железо, ржавчина, тлен. И делят одну селёдку. На сорок ртов. И на одну-единственную совесть, которая кружит над ними, как ворон, не зная, кому достанется. Поручик, чтобы скрасить быт, берёт банку краски. И на сырой, только что оштукатуренной стене рисует даму. Стройную, в платье. Но лицо… лицо у неё — Ильича. Суровое, с прищуром. И тут дождь усиливается. Краска плывёт. Ленинские усы расплываются, глаза текут вниз, и из них вырастают щупальца. Получается Медуза. Медуза Горгона с лицом вождя. А с вышки кричит прораб — здоровенный мужик с одним глазом (второй он, говорят, потерял в драке с крановщиком): «Искусство требует жертв! Ты что, не видишь? Все ждут!»
Ржевский хрипло рассмеялся. Это был смех признания, смех человека, который видел такое, пусть и в других декорациях. «Искусство требует жертв» — лучший лозунг для всего этого абсурда.
— К ночи стройка преображается. Она не замирает. Она становится… собором. Собором теней. Краны — это шпили. Силуэты крановщиц, курящих на двадцатиметровой высоте, — это ангелы. Тёмные, усталые ангелы, которые вместо труб говорят сизыми облаками табачного дыма. А женщины, те самые, что плакали в раствор, шьют. Из обрывков брезента, из мешковины они шьут платья. Не для себя. Для призраков. Для призраков пятилеток, которые так и не родились, не состоялись. А поручик? Он пишет. Не на бумаге. Пальцем, на ещё не застывшем растворе той самой стены с Медузой. Пишет стихи. Одно я помню: «О, маяк сквозь туман пятилетки!» Свети, мол, свети… хотя бы туман освети.
— И что же? — не выдержал Пенкин. — Что утром?
— Утром, — Дарина обвела всех своим усталым, всевидящим взглядом, — всё исчезает. Нет ни женщин, ни кранов, ни поручика с его каской. Остаётся лишь пустырь. Ржавая лужа. И бочка из-под раствора. А в бочке той, свернувшись калачиком, обняв лом вместо плюшевого мишки, спит ребёнок. Без имени. Без возраста. Просто ребёнок. И ветер, тот самый, что унёс «Труд», гуляет по пустырю. Он читает. Стихи, что запёклись в единственном, не размытом дождём участке бетона. «Мир — это стройка. Труд — это дыра в кармане. А май… — тут Дарина на секунду замолкла, и её голос дрогнул, — а май — это девчонка, которая ушла, не допив с тобой шампанского…»
Она закончила. Рассказ не закончился — он повис в воздухе, как тот самый ребёнок в бочке, как недопитое шампанское, как обещание рая на ржавой табличке.
Ржевский поднял глаза от стопки. В этом абсурдном образе ему почудилось что-то до боли знакомое — не персонаж, а само состояние, атмосфера. То, что возникает в моменты предельной усталости, когда мир теряет очертания и превращается в сюрреалистичный карнавал.
— Закусывая кирпичом… — пробормотал он. — Похоже на рацион в моём последнем гарнизоне.
— Тише, — сказал Баэль, не шелохнувшись.
На краю лесов — табличка «Здесь будет Рай»,
но пока лишь лужи ржавые, где тонет небо,
да священник в робе, читающий «Капитал»
над ящиком с гвоздями, перепутанным с гробами...
«Товарищ Бог, вы опоздали на субботник!»
Пенкин фыркнул, но тут же смолк под взглядом Баэля. Катя заинтересованно наклонила голову, как ребёнок, слушающий страшную сказку. Товарищ Барин лишь тяжело перевёл дух, и его массивная тень на стене качнулась.
Женщины поют, замешивая раствор из слёз,
а Ржевский танцует на кране, как на балу,
с метлой в обнимку: «Мадам, вы восхитительно пахнете
известью и надеждой!» Ветер срывает плакаты —
«Май» падает в грязь, «Труд» летит к вокзалу.
— Классическая проекция, — тихо, словно на лекции, заметил Ржевский. — Мир как стройка. Где всё перепутано: гвозди и гробы, «Капитал» и молитва, шампанское и кирпич. И все танцуют на краю, чтобы не сойти с ума.
Баэль кивнул, почти незаметно.
— Вы становитесь проницательны, поручик. Это он. Сам. Тот, кто танцует на кране, чтобы не увидеть ржавых луж внизу. И раздаёт гвозди, чтобы не заметить, что они похожи на те самые гвозди, что были в крышках.
В перерыве пьют чай из жестяных ведёр,
делят селёдку на сорок ртов и одну совесть.
Поручик рисует на стене даму с лицом Ленина,
но краска течёт, превращая её в Медузу...
«Искусство требует жертв!» — кричит прораб-циклоп.
— Балаган… — протянула Дарина. — Да, это хорошее слово. Всё это — большой, тёмный балаган. А он — его главный и единственный актёр. И зритель.
Пенкин ерзнул на стуле. Ему стало не по себе. Эта аллегория била слишком близко к его собственным, тщательно выстроенным декорациям успеха и понимания жизни.
К ночи стройка становится собором теней,
где ангелы-крановщицы курят в поднебесье,
а падшие женщины шьют из брезента платья
для призраков пятилеток. Ржевский же пишет стихи
на растворе: «О, маяк сквозь туман пятилетки!»
— Шуршит в щелях… — Ржевский выдохнул струйку дыма. — Как воспоминание. Как призраки пятилеток. Они тоже где-то шуршат. В щелях моего пространства. И не вытащишь, не выгонишь.
— Он и есть тот самый сюрреализм, поручик, — сказал Баэль. — Только для вас. У каждого — свой. У кого-то он похож на невыплаченную ипотеку. У кого-то — на несостоявшуюся любовь. У кого-то — на стройку, которая никогда не кончится. Он принимает форму вашего самого цепкого кошмара. И царапается. Изнутри.
Утром всё исчезнет — кроме ржавой бочки,
где спит, обняв лом, ребёнок без имени.
Лишь ветер прочтёт стихи, запёкшиеся в бетоне:
«Мир — это стройка. Труд — это дыра в кармане.
А май — девчонка, что ушла, не допив шампанского...»
Пенкин невольно потрогал свою щеку, будто проверяя, нет ли на ней уже невидимых царапин. Он вспомнил свои стройки, свои проекты. Фальшивую улыбку, которую он дарил партнёрам. Искривлённое сердце? Нет, с чего бы. Он успешен. Он…
— Тогда мы все обречены, — тупо сказал он вслух.
— Не все, — поправила Дарина. — Только те, у кого есть что скрывать. Хотя бы от самих себя. Это и есть притворство внутри.
В кафе воцарилась тяжёлая тишина. Даже кофемашина замолчала. Каждый ловил внутри себя этот образ — ребёнка, спящего в бочке с ломом. Ржевский — в пустыне памяти. Пенкин — в пустоте своего успеха. Дарина — в усталости от чужих историй. Только Баэль сидел неподвижно, его лицо было каменной маской, но в глазах, казалось, мелькало странное понимание — как будто он знал эту стройку лично. И не боялся её.
Рассказ окончился. Тишина повисла густая, как кисель. И в эту тишину из-за шторы, отделявшей маленькую сцену, донёсся звук — глухой топот, бряцание цепей и тяжёлое, хриплое дыхание.
Из глубины подвала, из-за тяжелой, обитой кожей двери, ведущей, как все знали, в «зал для особых случаев», донеслись звуки — сначала смутный гул, потом чёткие удары в бубен, потом взвизгивание скрипки, врезавшееся в воздух, как крик раненой птицы. Дверь распахнулась, и в душное пространство кафе ворвалась цыганская таборная волна.
Их было пятеро: трое мужчин с загорелыми, изрезанными морщинами лицами, в вышитых рубахах и потёртых жилетках, и две женщины — одна зрелая, с лицом цыганской мадонны и глазами, горящими тёмным огнём, другая совсем юная, гибкая, как ивовый прут. А за ними, сгорбленные, покорные, на цепях, вошли два медведя. Не сказочные, не ярмарочные упитанные звери, а два тощих, облезлых существа с потухшими глазами, в которых читалась вековая, животная покорность судьбе. Цепь, связывающая их ошейники, звякнула о каменный пол.
— Музыку, господа хорошие? — прокричала старшая женщина, и её голос был хриплым, как осенний ветер. — Песню для души? Или танец для тоски?
Баэль, не меняя позы, кивнул. Это был не жест согласия, а жест разрешения, как бы хозяин этого подвала позволил развернуть действо. Музыканты встали у стены. Скрипка взвыла снова, бубен застучал бешеный, неистовый ритм, гитара забила дробью. Это была не весёлая плясовая. Это была какая-то древняя, дикая, полная тоски и страсти мелодия, похожая на плач и на вызов одновременно.
И тогда произошло нечто неожиданное. Катя, которая всю вечеринку просидела как красивая кукла, вдруг встала. Её пустые глаза загорелись тем самым стеклянным, ненастоящим, но яростным огнём. Она скинула с плеч лёгкую шаль и, не глядя ни на кого, вышла на свободное пространство перед столом. Её тело, до этого расслабленное и вялое, вдруг наполнилось пружинистой силой. Она начала танцевать. Не цыганский танец, а что-то своё, порывистое, угловатое, в котором была и тоска, и вызов, и та самая симфония души, жаждущей быть увиденной, быть центром, сжечь себя в чужих взглядах.
Ржевский наблюдал за ней секунду, потом хрипло рассмеялся, стукнул стопкой об стол и поднялся. Его движения были тяжёлыми, неуклюжими после коньяка, но в них была какая-то отчаянная решимость. Он вышел к ней. Они не касались друг друга. Они танцевали друг против друга, как два одиноких острова в бушующем море музыки. Катя — с исступлённой, почти истерической грацией, выплёскивая наружу всю свою накопленную пустоту. Ржевский — с грубой, солдатской неуклюжестью, превращавшей каждый жест в пародию на танец и в то же время — в странный, горький ритуал. Это был дуэт двух одиночеств, двух способов бегства: её — в демонстрацию плоти, его — в насмешку над всем, включая себя. Медведи, уставшие и равнодушные, лишь покачивали головами в такт бубну, а их цепи звякали жалобным аккомпанементом. Пенкин смотрел, и на его лице боролись ревность, недоумение и смутное понимание, что он здесь лишний, что этот танец происходит поверх его головы, в каком-то измерении, куда ему нет доступа. Товарищ Барин наблюдал, не моргнув глазом, и в глубине его взгляда, казалось, мелькнуло что-то вроде жалости — к ним, к медведям, ко всем, кто вынужден плясать под чужую дудку, будь то цыганская скрипка или свист пуль.
Танец длился недолго. Мелодия оборвалась на высокой, пронзительной ноте. Катя замерла, грудь её тяжело вздымалась, на щеках горел румянец. Ржевский, запыхавшись, сделал неуклюжий, преувеличенно галантный поклон. В кафе на секунду воцарилась тишина, потом раздались редкие, скупые хлопки. Катя, словно очнувшись, смущённо улыбнулась и вернулась на своё место. Ржевский повалился на стул и налил себе ещё коньяка.
Баэль поднялся. Он медленно подошёл к сцене, его тёмная фигура контрастировала с пёстрыми одеждами цыган. Он что-то тихо сказал старшему из них. Тот кивнул и заиграл другую мелодию — не плясовую, а медленную, тоскливую, с характерными цыганскими переливами.
Баэль обернулся к столу. Его лицо было спокойным.
— Противоядие бывает разным. Иногда — это зелье. Иногда — романс. Особенно если спеть его на языке, который уже почти забыл про простую доброту.
Он сделал знак гитаристам, взял глубокий вдох и запел. Его голос, бархатный и холодный, зазвучал на идеальном, старинном французском, сливаясь с цыганскими аккордами в странную, горькую кадриль.
"Le monde n'est qu'un vieux balagan d;sert;,
O; tourne en rond l'ours triste, par les r;ves apprivois;.
Nous portons tous des cha;nes de souvenirs perdus,
Et des cicatrices de griffes, dans le dos ; l'envers.
Le Bael guette au coin de la raison,
Ce d;mon du quotidien, cette froide prison.
Il gratte nos masques avec ses ongles de peur,
Et boit nos larmes s;ches, ce voleur de chaleur.
Mais dans cette roulotte aux rideaux d;chir;s,
O; dansent les regrets, lourds et d;musel;s,
On sert un ;lixir fait de banane molle
Et de lait de baleine, dans une vieille casserole.
Alors, ivres de cette absurde douceur,
Nous attendons la b;te avec un morceau de bonheur.
Car m;me le d;mon, au fond de sa froideur,
A besoin d'un peu d'amour, pour calmer sa ranc;ur."
(«Мир — всего лишь старый, опустевший балаган,
Где грустный медведь кружит, приручённый мечтами.
Мы все носим цепи утерянных воспоминаний,
И шрамы от когтей на спине, с изнанки.
Баэль караулит на повороте рассудка,
Этот демон будней, эта холодная тюрьма.
Он скребёт наши маски когтями страха,
И пьёт наши сухие слёзы, этот вор тепла.
Но в этой кибитке с порванными занавесками,
Где пляшут сожаления, тяжёлые и без намордников,
Подают эликсир из мягкого банана
И китового молока, в старой кастрюле.
И вот, пьяные от этой нелепой сладости,
Мы ждём зверя с кусочком счастья.
Ведь даже демону, в глубине его холодности,
Нужна капелька любви, чтобы унять свою озлобленность.»)
Романс отзвучал. Последний аккорд растворился в душном воздухе подвала. Медведи тихо заворчали, будто подпевая. Цыгане кивнули Баэлю с молчаливым уважением.
Никто не аплодировал. Аплодисменты были бы кощунством.
Ржевский допил свой коньяк. В горле стоял ком — от песни, от медведей, от этого абсурдного, страшного и такого узнаваемого мира-стройки.
— Надо будет, — хрипло сказал он, — найти банан. И китовое молоко.
— И добрые дела, — добавила Дарина.
— И милые слова, — тихо сказала Катя, глядя на свои руки.
Пенкин молчал. Он просто сидел, и его лицо, обычно такое уверенное, было лицом человека, который только что увидел в кривом зеркале балагана своё собственное, искривлённое отражение. А товарищ Барин тяжко вздохнул и потянулся к графину с водой. Самое простое зелье начиналось с этого.
Цыгане, собрав немного мелочи, кивнули и так же внезапно, как появились, скрылись за дверью, уводя за собой своих унылых косматых спутников. Остался лишь запах дешёвых духов, пота и звериной шерсти, медленно растворяющийся в привычном воздухе подвала.
А за окном всё так же моросил дождь. И где-то там, в его каплях, в щелях между мирами, возможно, шуршал, скребся и хихикал тот самый мир-стройка, поджидая каждого, кто забудет рецепт. Или так и не отважится его приготовить.
После этого разговор уже не клеился. Общее напряжение, достигнув пика в тосте и выплеснувшись в диком танце, пошло на спад. Один за другим они стали подниматься, чтобы уйти. Первым, молча и тяжело, как и пришёл, поднялся товарищ Барин. Он кивнул на прощание — один общий кивок на всех — и зашагал к выходу, его тень на кривой стене казалась больше, чем он сам. За ним, взяв под руку внезапно осунувшуюся и тихую Катю, ушёл Пенкин, больше не пытаясь что-то доказывать. Дарина Пампушкина, завернувшись в платок, исчезла в темноте коридора, словно растворившись в ней.
За столиком остались двое: Ржевский, допивавший последнюю стопку, и Баэль, наблюдавший за ним из своего угла.
— Ну что, поручик, — тихо произнёс демон. — Похоронили?
— Похоронили, — хрипло ответил Ржевский, поставив пустую стопку. — И даже сплясали на могиле. Как положено.
— И нашли рецепт?
Ржевский усмехнулся, и в этой усмешке было больше горечи, чем злости.
— Рецепт один: продолжать хоронить. И иногда — плясать. Пока ноги носят и пока есть перед кем.
Он встал, натянул свою шинель. Посмотрел на пустой стол, на пустые стулья, на зелёный свет лампы.
— Спасибо за компанию, Мессир.
— Всегда к вашим услугам, поручик. До следующего захоронения.
Ржевский вышел на улицу. Дождь почти прекратился, оставив после себя только ледяную, пронизывающую сырость. Он посмотрел на часы и пошёл вдоль чёрной, блестящей от влаги Фонтанки. Где-то там, впереди, маячили огни его комнаты в гостинице — такая же временная и неуютная, как и всё в этой жизни. Но сейчас это не имело значения. Он шёл, и в голове у него, отдаваясь эхом, стучали слова Барина: «За тех, кто в бочке. Чтобы проснулись». Он шёл, и город вокруг был по-прежнему сер, холоден и безнадёжен. Но внутри, в той самой щели, о которой он говорил Пенкину, теперь тлела маленькая, чужая искра — не надежды, нет. А просто странного, горького братства со всеми, кто тоже хоронит свои дни в подвалах, закусывает кирпич и пляшет с медведями под цыганскую скрипку, пытаясь хоть на минуту забыть, что мир — это стройка, а они — всего лишь живой материал, вечно ожидающий, когда же начнётся обещанный Рай.
Свидетельство о публикации №226012202203