Цап-Царапыч и рецепт от осенней хандры
Неожиданная остановка
Дождь в тот вечер был не дождем, а состоянием мира. Он не падал, а висел в воздухе густой, холодной пылью, забиваясь в щели нового «Москвича», в складки шинели Ржевского, в самые потаённые уголки души. Они стояли на обочине под Тверью, в хвосте бесконечной колонны машин, упершейся в оранжевые огни дорожных работ и знак «Объезд». Машина, ведомая водителем Скучайко, была исправна, но бессильна, как корабль в ледовом плену.
Водитель Скучайко — человек с лицом, на котором скука вывела свои собственные, глубокие траншеи — стоял, прислонившись к мокрому крылу, и смотрел на красный сигнал светофора, мигающий вдалеке. Он был ходячим воплощением тоски, и даже дождь, казалось, стучал по крыше рядом с ним тише и неохотнее.
— Задержка, — произнес он наконец, словно делясь великой философской истиной. — Неопределенной продолжительности. Ремонт тракта. Как всегда, в самый неподходящий момент.
— Браво, шофер, — хрипло ответил Ржевский, прислоненный к другой двери. — Ты как всегда точен в формулировках. Как в стратегических сводках: «противник оказывает сопротивление неопределенной интенсивности». А потом выясняется, что от батальона остались рожки да ножки. У нас тут, можно сказать, весь батальон в одной машине. И противник… — он повел плечом, оглядывая непроглядную стену дождя и замершего металла, — где-то там, в этой кисельной тьме.
Лиза, закутанная в большой клетчатый платок, сидела на заднем сиденье с приоткрытой дверью. Ее пальцы, те самые, что выбивали огненные дроби на барабанах в «Хищнике», теперь просто нервно теребили бахрому. Она смотрела не на дорогу, не на свет фар, а сквозь них, туда, где свет растворялся в мокрой каше ночи, за грань видимого, туда, где заканчивался асфальт и начиналось нечто другое — сырая, безграничная пустота русского межсезонья.
Именно она первая почувствовала.
— Здесь что-то не так, — тихо сказала она, не отрывая взгляда от тьмы. — Не в машине. Здесь. В воздухе. В этой тишине между звуками двигателей.
— Сырость, милочка, осенняя хандра, — буркнул Ржевский. — И перспектива ночевать в этом великолепии, слушая, как вся Русь гудит в пробке.
— Нет, — вмешался Мессир Баэль. Он стоял чуть в стороне, под зонтом-тростью, его фигура была неясным пятном в темноте. Голос его прозвучал негромко, но перекрыл шум дождя и далекий рокот машин. — Девушка права. Здесь есть… щель. Трещина в обыденности. Чувствуете? Запах.
Все принюхались. Сырость, бензин, влажная шерсть сидений. И еще что-то. Слабый, едва уловимый запах… гниющих листьев и старой, высохшей смолы. И что-то металлическое, как после удара молнии в сосну. И пустоты. Запах пустоты — холодный, плоский, безжизненный.
Цап-Царапыч
— Где-то там, далеко, на самом краю невиданных преград и окончаний, — начал Баэль, и его слова повисли в воздухе, странные и тяжелые, как свинцовые слитки, — существовал — таки да, вопреки всему сущему — Цап-Царапыч.
Ржевский повернулся к нему, приподняв бровь.
— Мессир, вас, кажется, продуло на этой проклятой дороге. Или это новый философский термин для описания советского дорожного хозяйства?
Но Баэль не улыбнулся. Его глаза, казалось, смотрели не на них, а сквозь них, сквозь сталь «Москвича», сквозь асфальт, туда, в дождевую завесу, где начинались те самые «преграды и окончания».
— Он не давал взглянуть на себя — представляете? — а сам до дрожи в хвостах своих верил во всякие загляденья и мутные отражения. Видно, кто-то подшаманил там, на том краю, и перекосило… ох, как перекосило всё!
Инженер Пенкин, сидевший на переднем пассажирском сиденье и до этого молча изучавший схему объезда, обернулся. Его практичный, технический ум, воспитанный на чертежах и схемах, восстал против этой чепухи.
— Цап-Цара… что? Мессир, давайте без мистики. У нас здесь объективная задержка из-за ремонта путепровода, утвержденного планом…
— Замолчи, — неожиданно резко, почти беззвучно оборвал его Баэль. Его авторитет в эту секунду был абсолютен, как тишина в костеле перед причастием. — Он уже здесь. Он ходит по краю. Как тень своего маленького мирка он бродит и охраняет — ходит, скребётся, осматривает всё и сразу.
И в этот момент все почувствовали. Не страх. Нечто худшее — леденящее, тошнотворное чувство внимания. Чувство, будто на них смотрит. Не глазами. А самой пустотой. Взгляд скользил по спине, холодный и цепкий, как прикосновение мокрого папоротника к голой шее. Он был липким и при этом абсолютно сухим. Он был везде и нигде.
Лиза вжалась в сиденье, обхватив себя за плечи.
— Он… он видит мою усталость, — прошептала она. — Пустоту после выступлений, когда зал смолкает и остается только звон в ушах и эта… эта тишь. Он тянется к ней. Он хочет эту тишину.
Ржевский выпрямился. В его позе появилось знакомое, пружинистое напряжение, готовность к рывку, к удару.
— Чепуха. Никаких цап-царапычей. Это ветер в проводах, — он кивнул на одинокий столб ЛЭП вдалеке, — и нервы. Дорога, ночь, пробка. Классика.
Но он не поверил своим словам. Он вспомнил того парашютиста без головы в пустыне. Вспомнил с абсолютной, болезненной ясностью то самое ощущение — ощущение пустой, всепоглощающей внимательности со стороны безликого пространства. Тогда это была пустыня. Теперь — осенняя ночь на ленинградском шоссе. Сущность одна. Меняются только декорации.
— Добряков он не трогает, — продолжал Баэль монотонно, как зачитывая древний, полуистлевший манускрипт, найденный в разбомбленной библиотеке. — И правда — добряков он обходит. А чего их трогать-то? Только если добряк тот — с притворством внутри, с улыбкой фальшивой и сердцем, искривлённым во веки… тогда, конечно, оставит Цап-Царапыч свой след — на теле бренном да на душе усталой.
Водитель Скучайко вдруг тяжело вздохнул. Он откинулся на крыло, и на его лице, обычно лишь отображавшем скуку, эта скука вдруг дала трещину. В трещине этой мелькнула подлинная, неистребимая тоска — тоска человека, который двадцать лет водил одну и ту же машину по одной и той же дороге и давно перестал ждать от жизни чего-либо, кроме очередной задержки, очередного ремонта дороги, очередной бессмысленной версты.
— И… рана? — хрипло спросил он, не глядя ни на кого.
— И рана та не затянется, — подтвердил Баэль, глядя на водителя с безжалостным, хирургическим пониманием. — Будет червоточить, ныть изнутри. Силы станут уходить медленно-медленно, будто кто-то пьёт их сквозь трещины бытия. Капля за каплей. Пока не останется сухая скорлупа. Как эта гайка. — Он пнул ногой маленькую, заржавевшую гайку, валявшуюся в грязи.
Наступила тишина, нарушаемая лишь мерным, назойливым стуком дождя по жестяной крыше «Москвича». Атмосфера сгустилась, стала вязкой, как масло в картере. Каждый чувствовал на себе этот незримый, цепкий взгляд, ощущал, как он скользит, как щупальце, ищет слабину, трещинку, фальшь, усталость, разочарование — всё, чем можно поживиться.
— Что же делать? — прошептала Лиза. В ее голосе не было детской мольбы, а была усталая, солдатская просьба — просьба о перевязке, о глотке воды, о минуте покоя перед следующим боем.
Рецепт от осенней хандры
Баэль медленно повернулся к ним. И в его глазах, впервые за этот бесконечный вечер, появился некий отблеск — не надежды, нет, надежда была слишком легковесна для этой тьмы, — а странного, почти практического, рецептурного знания. Знания алхимика или полкового лекаря, знакомого с самыми причудливыми хворями.
— И зелье от хвори этой странной — всего одно. Постигай суть, а не букву.
Он вынул из внутреннего кармана своего поношенного плаща потрепанный блокнот в кожаном переплете и обломок карандаша, но не стал ничего записывать. Он смотрел на них поверх блокнота, и его взгляд был тяжел и значителен.
— Надобно взять субстанцию чистого деяния — не расчета ради, но по сущностной потребности — и интенсифицировать её… эм-м-м… амброзией манговой — вязкой, сладкой, до той степени, дабы прилепилась она к фатуму, к самой канве бытия. Чтоб не отторглась.
Ржевский фыркнул, но фырканье вышло слабым, почти призрачным, утонув в шуме дождя.
— Манговое пюре? Серьезно, Мессир? На полпути между Питером и Москвой, в дождь, с голодным цап-царапычем на хвосте — и манго? Где я, интересно, возьму здесь манго? В придорожном киоске «Союзпечати»? Они там только газету «Правда» да открытки с видом Кремля держат!
Пенкин нервно рассмеялся.
— Это метафора, глупец, — резко оборвал его Баэль. — Вязкая, сладкая банальность простого человеческого тепла. Которого так не хватает, что оно кажется экзотическим фруктом.
Затем присовокупить квинтэссенцию слов искренних — отнюдь не софистических, ибо сие обратит весь состав в тлен и прах, — продолжал Баэль, не обращая внимания на сарказм, как не обращают внимания на писк комара. — Потом влить aqua vitae, смешанную с порошком какао — сию prima materia, как ни парадоксально, в сем мире отыскать возможно, коли ведать, где взыскать, — и в акте завершающем инкорпорировать меру объятий, минимальную, для аромата памяти подлинной. Дабы благоухало человечностью, а не ужасом.
Инженер Пенкин мрачно смотрел на свои чистые, сложенные на коленях руки.
— Какао. Объятия, — произнес он с мертвенной, инженерной точностью. — Это техническая инструкция по выходу из метафизического кризиса? Я могу предложить только логику и терпение. Ими можно пережить почти всё. Кроме, видимо, этого.
— Надлежит сей состав тщательно анимировать, встряхнуть, совершить оборот вокруг оси, склониться — и тогда испить, не морщась, — закончил Баэль, закрыв блокнот с тихим щелчком. — И когда Цап-Царапыч дерзнёт к тебе приблизиться, ты восстанешь с эликсиром, чей вкус есть благодать и эликсир, напиток, исторгнутый из недр мироздания. А он таковое почитает — добро для него есть реагент обратного действия, верь. Подобно щёлочи, что кислоту нейтрализует.
Они стояли молча, впитывая этот абсурдный, детский и от того невероятно сложный рецепт. Дождь стал стихать, превратившись из завесы в редкие, тяжелые капли. И странное дело — то леденящее чувство постороннего внимания, та цепкая, липкая пустота, что висела над ними, стала рассеиваться. Не ушла совсем — нет, она отползла, затаилась где-то за поворотом, в темноте леса. Но давление ослабло. Как будто услышав формулу своего возможного отражения, свой антидот, Цап-Царапыч отступил. Не из страха. Из брезгливости. Из непонимания. Как крыса от яркого света.
Водитель Скучайко первым нарушил тишину. Он медленно, с усилием, словно двигаясь сквозь густой сироп, выпрямился.
— Добрые дела… — пробормотал он. — У меня их, кажется, не было. Только расписания. Пробег. Путевые листы. И задержки. Много задержек.
— У каждого они есть, водитель, — тихо, но отчетливо сказала Лиза, вылезая из машины. Ее голос прозвучал удивительно ясно в наступившей тишине. — Просто иногда они похожи на манго из Кении. Неказистые, кривые, в коричневых пятнышках. Но внутри — сладкие. Их нужно только почистить. И вспомнить.
Ржевский тяжело вздохнул, потянулся так, что кости хрустнули.
— Что ж, господа! — крикнул он с внезапно вернувшейся бравадой. — Похоже, впереди зашевелились огни. Значит, скоро и нам двигаться. А пока я, знаете ли, придумал одно доброе дело — не дать нашей прекрасной барабанщице и этому мрачному, но ценному философу окончательно закиснуть в этой консервной банке. Предлагаю последний глоток воздуха перед дорогой. Без цап-царапычей.
Инженер Пенкин что-то проворчал про «иррациональные решения», но тоже вышел, расправляя онемевшие плечи. Вдали, у края горизонта, огни дорожной техники действительно сдвинулись с места, и темная лента машин перед ними медленно, со стоном, поползла вперед.
Минутка поэзии
В этот момент Мессир Баэль поднял голову. Казалось, он прислушивался к чему-то, что остальные не слышали — к самому звуку отступающей пустоты. Его голос, когда он заговорил, был низким и мелодичным, не похожим на его обычную сухую интонацию. Он произносил строки на английском, и они звучали не как старинное заклинание, а как стихи, написанные сегодня, в этой самой темноте.
"The thing that watches from the edge of sight,
It has no mouth, but it can drink the light.
It feeds on silence growing in the cracks,
On weary thoughts that never do come back.
It knows the scent of promises unmade,
The bitter taste of trusts that start to fade.
It maps the contours of a hollow heart,
And plays its cold and solitary part.
But here's a truth it never can digest:
A memory of warmth upon the breast.
A laugh that cuts the tension like a knife,
The stubborn, messy fragments of a life.
A shared look in the rearview, bleak and fond,
A silent understanding, deep and blond.
A hand passed through the hair in mild despair,
The common, heavy burden of the air.
These are the spices, simple, rough, and real,
That time and emptiness cannot unseal.
So brew your courage from this plain design:
A human glance, a sip of human wine.
And stand your ground, though shadows clutch and plead,
For you are sown from a more vital seed.
The blankness may approach, and scratch, and plead,
But cannot have you, for you are a weed.
A stubborn, growing thing, with roots that bind
To other weeds left trembling in the wind.
And in that tangled, frail, connected state,
You build a wall against the jaws of fate."
Он замолк. И, не дожидаясь просьбы, тут же перевел, его слова теперь звучали как итог, как высеченная в камне истина:
Тот, кто крадётся на краю зрения,
У кого нет рта, но кто пьёт сияние.
Кто кормится тишиной в трещинах бытья,
Усталыми мыслями, что уходят, скорбя.
Он знает весь вкус несказанных обет,
И горечь доверия, что тает, как след.
Чертит он карты опустевших сердец,
Холодный и одинокий глупец.
Но есть для него не усвоенный яд:
Тепла на груди отзвучавший след.
Смех, что разрезал отчаянья нить,
Жизни упрямые осколки — не скрыть.
Сквозь зеркало встречный усталый разгляд,
Глубокое чувство, что нас роднит.
Рука, что проходит сквозь прядь в тишине,
И воздух, что держим мы вместе вдвоём.
Вот эти простые, шершавые специи,
Что времени пустоте не под силу съесть.
Так что наберись из узора сего ты
Сил человеческого взгляда и глотка вина.
И стой, хоть тени вцепятся и будут молить, —
Ты семенем более сильным ты был послан в мир.
Пустота подойдёт, и поскребёт, и взмолит,
Но тебя не проглотит, ибо ты — сорняк.
Упрямая, растущая поросль, чьи корни вплетены
В другие ростки, что дрожат на ветру, как они.
И в этом сплетённом, хрупком соцветье живом
Ты строишь стену против челюстей судьбы.
Слова повисли в теперь уже по-настоящему очищающемся воздухе. Колонна машин тронулась, и «Москвич», новая модель, плавно покатился вперед, увозя их от этого места, от этой щели.
Финал
А где-то там, в стороне от дороги, за полями, окутанными предрассветным туманом, начинался новый день. Совсем иной, не имеющий ничего общего с ночным кошмаром. Первые лучи солнца, бледные и острые, резали пелену тумана над спящими болотами. На паутинах, растянутых между стеблями сухого бурьяна, загорались алмазные росинки. В сырой, перепаханной земле у дороги уже копошились черви, выполняя свою древнюю, простую работу. И высоко в небе, ставшем цвета размытой акварели — сизой, лиловой, розовой, — пролетела, не крича, первая утренняя птица.
Здесь не было места Цап-Царапычу. Здесь был только бесконечно медленный, бесконечно важный круговорот воды, земли и света. Антитеза тому минутному сгустку метафизического ужаса на обочине. Природа не знала таких понятий. Она знала только рост, увядание и снова рост. И в этой величественной, простой цикличности был покой, который не могли нарушить ни дорожные работы, ни пробки, ни даже самые цепкие тени с края преград и окончаний.
Машина скрылась за поворотом, растворившись в потоке других машин. А рассвет разливался по земле, смывая все ночные страхи, оставляя только мокрый асфальт, сияющую росу и чистый, холодный воздух нового дня.
Свидетельство о публикации №226012202215