Рационализация и лирика

 Приехал я в Родионовку под вечер. Серое небо, слякоть под ногами, тоска. Типичный ноябрь в Подмосковье, только ещё безрадостнее, потому что ехал я не по своей воле, а из-за  наследственного раздела. Десять лет мы с братом не виделись. Не из-за ссоры, нет. Просто разъехались в разные стороны. Я в свою жизнь, он в свою, как в параллельные вселенные. В последний раз он тогда говорил что-то бешеное про "косность", "лицемерие" и "тупик" всего, чем жили здесь наши предки. Уезжал я с ощущением, что он попал в секту. Самую опасную секту бескомпромиссных идей.

И вот я здесь. Всё изменилось, и это не ремонт, это перезагрузка. Наш старый дом, похожий на уставшего человека, теперь выглядел как стерильный офис. Бабушкины раскидистые розы у крыльца, те самые, что пахли по вечерам так пьяно и нежно, будто само лето выдыхало свой последний вздох, были выкорчеваны.  На их месте торчали правильные, ровные ряды каких-то декоративных колючих кустов. Без запаха, без характера. Как пластиковые. Из флигеля доносился ровный гул голосов, не смех, не разговор, а именно рабочий гул.

Брат вышел встретить. Я не узнал его. Передо мной был не вспыльчивый юноша, а человек из холодного сплава уверенности и эффективности. Взгляд не горящий, а сканирующий. Улыбки не было, но и неприязни тоже.
— Привет, — сказал он. — Заходи. Разберёмся быстро, время дорого.
Мы и разобрались. Как два юриста на нейтральной территории. Доли, документы, цифры. Быстро, четко, безэмоционально. Я просто кивал, чувствуя себя посторонним в собственном доме.

Когда бумаги были подписаны, повисло неловкое молчание. За окном, на чёрной ладони ветки, трепетал последний, огненно-жёлтый лист.
— Чем занимался все эти годы? — спросил я, чтобы прервать тишину.
— Строю, — ответил он просто. — Порядок. Твой мир, брат, был как эти розы, красиво, но неэффективно, и обречен на гибель от первого мороза. Я же сажаю деревья, чья красота в их прочности. Их плоды горьки, но они накормят многих..
И он пошёл рассказывать.

   Это была не философия, а презентация. Дорожная карта нового мира. Тезисы о "рациональном распределении ресурсов", "оптимизации человеческого капитала", "сломе устаревших социальных конструктов". Он говорил о "массе", которую нужно направлять, о "ментальном мусоре" вроде сантиментов, которые нужно удалить. Любовь у него называлась "биохимической реакцией", вера "когнитивным искажением", поэзия "интеллектуальным досугом низкой практической ценности". Его логика была безупречной и беспощадной.
— Ты строишь мир без души, — выпалил я.
— Я строю мир без ошибок, — поправил он. — Мир, где человек, наконец, перестанет быть заложником своих же иллюзий. Он отрицал не только старые формы жизни, он отрицал самую душу жизни, её тайну, её иррациональное начало, её право на безумие и на красоту, не подчиненную утилитарному расчету. Он предлагал заменить хаос творения стройным порядком механизма. Чувства же лишь помеха. Они подобны этому, он мотнул головой в сторону окна, где лист, сорвавшись, беспомощно закружился в воздухе, — Красиво, но мимолётно, а потом просто мусор, который надо убирать.

В дверь постучали. Вошел парень с горящими глазами фанатика, типичный адепт
— Владимир Сергеевич, команда собралась.
Брат кивнул, бросил на меня прощальный взгляд, не братский, а деловой, как на потенциального, но несостоявшегося партнёра, и вышел.

Я подошёл к окну. В сумерках к флигелю шли люди. Молодые, с айпадами и осознанными взглядами, и несколько местных мужиков с потерянным выражением лиц. На крыльце появился брат. И он преобразился. Это был уже не мой собеседник, а лидер. Харизматичный оратор, говорящий на языке "светлого будущего". Они ловили каждое слово, но ловили не умом, а какой-то жаждой веры, принадлежности, смысла. И я понял страшное: он их не любит. Он презирает их «тьму». Но он хочет использовать их, как глину, из которой можно вылепить новое человечество по своему чертежу. Он, холодный ваятель, стоит над живой, трепетной плотью мира с молотом и резцом отрицания.

И тут, в этой комнате, пропитанной запахом кофе и белой краски, со мной случилось то, что в его системе сочли бы сбоем. Сквозь стекло, сквозь гул голосов, сквозь всю тяжесть этого вечера до меня донесся звук. Далекий, чистый, одинокий. Это кричал журавль. Клин его, должно быть, тянулся где-то высоко в потемневшей вышине, невидимый, уходящий на юг. Одинокий крик в огромном и равнодушном небе.
 И этот звук, такая малость в масштабах вселенной, перевернул во мне всё. В нём была вся тоска мира, вся его неустроенность, вся его бескрылая мечта о полёте. В нём была вся наша незащищённость. В нём была поэзия, та самая, которую брат называл игрой. И эта «игра» была правдивее и важнее всех его железных законов. Потому что она никого не обманывала. Она просто была. Как этот крик. Как запах погибших роз, что жил в моей памяти. Как дрожь того листа на ветке перед падением.
   И странно: глядя на эту картину, я почувствовал не отчаяние, а какое-то тихое, упрямое мужество. Я увидел границу его власти. Он мог удалить розу, но не мог стереть её запах из моей памяти. Он мог деконструировать душу, но не мог объяснить, откуда берётся эта щемящая боль в моей груди или этот голод в глазах его ученика, голод, который не утолить рациональными выгодами. Его мир был идеально оптимизирован. Но он был тесным и глухим.  Его мир был точен, но он был тесен и глух. Он не вмещал в себя случайного ветерка, забытой мелодии, немой ласки взгляда, всей той тихой музыки бытия, что звучит под спудом слов и дел, нестройной, нелогичной и бесконечно живой.

   Уезжал я утром. От своей доли наследства отказался. Взял только одну вещь — старый потрёпанный томик Пушкина, по которому мы когда-то учили стихи.
— Стихи? — удивлённо поднял бровь брат, провожая меня. — Не самое практичное решение. Но тебе, видимо, нужно.
Я взял книгу. Страницы пахли не пылью, а чем-то едва уловимым, смесью детства, дома и ушедшего времени. Это был запах не вещи, а присутствия.
— Это не предмет, — сказал я, и в голосе прозвучала неожиданная даже для меня твердость. — Это семена. Их не положишь в землю, но они прорастут. Ты строишь идеальную платформу. А я слушаю, как за её пределами кричит журавль. И верю ему больше, чем всем твоим алгоритмам. Жизнь, брат, сильнее любой системы. Она найдёт уязвимость даже в самом защищённом коде.

Он ничего не ответил. Лишь на секунду отвел взгляд в серое небо, будто пытаясь услышать то, что слышал я. И в этом мгновенном жесте, в едва дрогнувшем уголке губ я увидел не уверенность, а тень вопроса.
Он стоял на крыльце, неподвижный, как памятник самому себе, и смотрел вслед моей машине. Но теперь я видел не архитектора будущего, а одинокого узника, охраняющего тюрьму, которую сам для себя построил, и впервые, быть может, услышавшего из-за её стен тот самый, далёкий и непонятный крик.

  И пока машина увозила меня прочь от этого технокластера смыслов, во мне звучало не только чувство потери. Звучало и другое - упрямое, детское доверие к самой жизни, к её слепому, прекрасному и жалостливому ходу. Да, его мир казался прочным. Но он был лишен корней, уходящих в тёмную, благодатную почву непостижимого, живую почву всего того, что нельзя объяснить, проанализировать и монетизировать. В ту самую тишину, из которой рождаются и крик журавля, шепот листьев, и немой вопрос в в человеческом взгляде.
  Мой же мир — хрупкий, несовершенный, полный страданий и нелепых восторгов был частью этого великого, вечно обновляющегося целого, этого бесконечного стихотворения, которое никто не пишет, но которое пишется само собой каждый миг. И в этом была моя, не отвлеченная, а живая правда. Я не уносил с собой победы, но уносил нечто большее — нерушимую веру в то, что никакое отрицание не в силах убить весну, что даже из-под асфальта самого строгого расчета когда-нибудь пробьется к свету упрямый, хрупкий, непобедимый росток. Росток той самой «бесполезной» и единственно нужной лирики бытия.
 


Рецензии