Колумбовы корабли

Так птица шумная в полуденном покое
впорхнёт в одно окно и выпорхнет в другое,
и воздух, тихий вновь, уже невыносим.

                «Приношение Камоэнсу» 5


Мать Сальвадорчика звали Жанной.
Он помнил её руки, огрубевшие от швабры и стирки.
Он помнил запах Жанны,
смесь мыла и жасминовых духов, которые она очень любила.
Когда приближалось лето, когда зацветал жасмин и морской ветерок становился плотным и душным, Сальвадорчик думал о своей матери.

Жанна, русская,
приехала в Порт-Лигат, надеясь на новую жизнь,
которую она представляла себе в образе пятидесятилетнего каталонца
с брюшком и виноградником на берегу моря.
Эти надежды увенчались беременностью от какого-то проезжего семьянина,
представителя барселонской фирмы Сала Рока, галстуки для мужчин из натурального шёлка, три по цене двух, вложитесь во что-нибудь стоящее.
Работала Жанна уборщицей в гостинице, недалеко от дома Сальвадора Дали,
когда великий художник был ещё жив.
Уборщицей она была плохой. Владельцы гостиницы, пожилые католики,
не гнали её из жалости.

Сальвадора Дали Жанна видела всего раз в жизни.
Как-то в доме художника была шумная вечеринка, и недоставало вина.
Хозяин позвонил в гостиницу,
и уже через несколько минут беременная Жанна,
кряхтя и покачиваясь,
шла по каменной лестнице вниз, к морю.
На правой руке у неё,
больно давя кожу ручкой,
висела плетёная корзинка, в которой тенькали бутылки с домашней настойкой.

Был мягкий июльский вечер,
пахло жасмином, свиристели цикады.
А мне и стыдно, и страшно. Уважаемый человек, а я кислятину несу.
Подхожу, а он уже стоит. Дверь открыл, ждёт меня.
Такой красивый мужчина, высокий, с усищами. Балахон длинный, до пяток.
Я совсем оробела. А он мне бона нит эстимада. Я стою как дура, кланяюсь ему.
Язык-то у меня никакой. А он улыбается, глядит на меня. Что, говорит, ребёночка ждёшь? Я киваю, слов не помню. Ну давай, говорит. Берёт у меня корзинку, ставит на землю. А в доме у него шум адский, музыка, крики. Свет везде в окнах.
Жена моя, говорит, веселится. А у самого слёзы на глазах. Суёт мне бумажку в руку.
Я за сдачей, сдачи нет. А это тебе, говорит. С твоими я потом сочтусь.
Я ему по-русски спасибо, спасибо. А он так ты русская? Русская, говорю.
Он высокий, за плечи меня взял, глядит. Глаза, говорит, у тебя, как море утром.
Чувствую, щёки мои запылали. Лицо опустила, стою. У меня, говорит, глаза такие же. Можно живот потрогать? А мне что, жалко? Можно, говорю.
Он на корточки присел, живот ладонями обхватил, ухо приложил, слушает. Мальчик, говорит. Я ему нет, девочка. Хочу девочку. А он смотрит на меня снизу, ох какое лицо у него, глазищи прямо сияют, не могу. Нет, говорит, мальчик у тебя родится. Ты уж мне поверь. Художники в этом не ошибаются. Ладно, говорит, иди, эстимада. Поднялся, поцеловал меня в лоб. Я и пошла. Иду, ног под собой не чую. Оборачиваюсь, а он стоит, не уходит, глядит мне вслед. Помахала ему рукой. Ох, девчонки, не повезло мне, не повезло. Давайте ещё по одной? Сколько этой жизни…

Когда у Жанны родился мальчик,
она назвала его Сальвадором.
Ребёнок родился немым, резвым и смышлёным.
Уже в три годика он бегал по всей гостинице,
топоча войлочными сапожками.
Его все быстро полюбили и называли вслед за матерью Сальвадорчиком.
Ола, Сальвадорчик, ком эстан лес козес? Мальчик улыбался всё более зубастым ртом.
Хочешь яблоко, маленький? Горничные трепали его по головке, целовали в щёчки.
Мать вырезала из журнала репродукцию «Мадонны Порт-Лигата» и приколола булавкой к вязаному коврику над своей койкой. Рядом была приколота иконка Владимирской Божьей Матери. Каждый вечер, перед сном, Жанна вставала на колени и молилась обеим мадоннам. Ты и теперь, Сальвадорчик, видишь спину матери каждый раз, когда от ветра открывается окно и плотный лунный блик падает на одеяло.
Нет, постой. Это луна. Тебе уже тридцать лет, и это просто луна.

Проходя мимо круглого зеркала, висящего в зале,
рядом со столом, где Альма записывает гостей,
ты замираешь,
ты глядишь на высокого, худого человека,
ты поправляешь ему волосы,
эту мальчишескую чёлку, летящую вправо (или влево?),
проверяешь, застёгнута ли верхняя пуговица под галстуком, на белой рубашке,
скользишь глазами по уже не отражённым, потому что зеркало закончилось, чёрным брюкам с идеальными стрелочками,
по тонконосым туфлям, всегда начищенным до блеска,
а потом, вновь поднимая глаза и возвращаясь в отражение,
упираешься глазами в своё лицо,
продолговатое, как падающий плод,
с небольшой, идеально круглой родинкой на правой (левой?) щеке.
Ты скользишь настоящими глазами по отражённым глазам,
уже потухающим, уже уходящим вовнутрь, в закрытый даже от самого тебя мир,
который таится глубоко, за двумя голубыми, как утреннее море, окошками,
подарком твоей матери, уборщицы Жанны,
а её голубые глаза давно уже стали одним с камнями, кустами, оградами,
с кладбищенской землёй.

Эти глаза теперь всей этой землёй глядят в ёмкое, безразличное небо,
которое не принимает в нас участия и сияет само по себе,
эти глаза теперь свиристят вместе с цикадами,
льются сами в себя то тёплыми, то холодными дождями,
постепенно наполняясь до краёв,
готовясь перелиться, наконец, и потечь вниз, в уже полную смерть,
но это пока невозможно для них, потому что ты живёшь,
ты, Сальвадорчик,
и твои глаза делают глаза Жанны выше,
вместительней, и вот, они бродят по гостинице,
глядят в зеркало на высокого, худого человека,
уже начинающего стареть,
уже прячущего лысинку на макушке,
уже не улыбающегося, как он делал мальчиком, всеми зубами,
чтобы не показывать, какие они стали прокуренные, жёлтые.
И окно ходит по ветру, и лунный блик летает по твоей комнате,
и в стекле ты видишь спину матери, молящейся на ночь,
а потом она тебя поцелует, и положит свои ладони,
пахнущие мылом и жасмином,
тебе на щёчки, раскроет книгу,
сказки Пушкина, или Андерсена, или братьев Гримм,
которых ты представляешь двумя медвежатами,
и будет читать для тебя, а ты будешь слушать.

Жанна всегда читала для тебя на ночь,
всегда одни и те же три книги,
которые она привезла из России,
наверное, зная, что у неё будет ребёнок
от пузатого каталонца с виллой и виноградником.
Слышишь? Ты слышишь? Это мама читает книгу,
это мама шепелявым голосом произносит русские слова,
это окно скрипит на ветру, это дождь шепчет на подоконнике,
это жёлтый, ярко-жёлтый лист
всё ещё качается на ветке,
и не отрывается,
и не желает улетать вместе с ветром.

Обязанности Сальвадорчика поначалу были простыми –
кентавр, аквариум и волхвы.
В зале стояла деревянная статуя кентавра, играющего на флейте.
Мальчику поручили вытирать с неё пыль.
Статуя была старинной. Она принадлежала ещё бабушке донны Бениты,
хозяйки гостиницы. Тёмно-красное туловище кентавра
было усеяно дырочками от жучков.
Кентавр, полуобернувшись, глядел в круглое зеркало,
в котором бесшумно качалась перемешанная с другими отражениями хвоя сосны.
Пальцы кентавра держали тонкую флейту,
едва ли способную вместить мощь и лошадиных, и человеческих лёгких.
Наверное, поэтому флейта молчала.
Сальвадорчик полюбил эту бедную маленькую флейту,
её настойчивое, несмотря на прикасание пальцев и губ, молчание,
такое же молчание, какое было и в нём самом,
когда мама гладила его по волосам, по лбу, по щекам.

А кентавру было всё равно, что флейта не издаёт ни звука.
Оттопырив пальцы, он продолжал играть вовнутрь себя,
в свои кентавровые поляны, где шелестит изумрудная трава и топочут копыта красавиц.
Каждый день Сальвадорчик вытирал
красное дерево, припорошённое пылью.
Тряпка скользила по крупу лошади, по спине человека,
по лохматым деревянным волосам,
по губам, изогнутым в странной улыбке,
по изящной, почти женской руке, держащей флейту.

Иногда Сальвадорчик оборачивался
и вместе с кентавром глядел в зеркало.
Тогда они оба отражались в неспокойной хвое,
и было уже непонятно, где лицо мальчика, а где кентавра.
Всё смазывалось в один густо-зелёный, бесшумно шумящий лик,
бродящий по старому, в слюдяных разводах зеркалу,
как бродит залетевшая в комнату огромная ночная бабочка,
надеясь вылететь в отражённое окно на свободу.

Мальчик не смахивал пыль с флейты,
и постепенно она покрылась рыхлым снегом
и забелела в тёмно-красных пальцах музыканта.
Мальчик и сам не знал, зачем он это делает.
Ему нравилось, что флейта день за днём всё больше меняется,
всё меньше остаётся такой, какой он её помнил –
блестящей, меткой, готовой заговорить.

Второй обязанностью Сальвадорчика был аквариум возле окна.
В аквариуме плавала лишь одна рыба, золотая старуха,
лениво махавшая светлыми от грибка плавниками.
Сальвадорчик сыпал ей корм – сухих червячков и комариков.
Рыба, тупо глядя на него вспученным глазом,
открывала рот и заглатывала корм вместе с висящими вокруг неё ошмётками водорослей. Рыба, как и флейта кентавра,
не издавала ни звука. Мальчик полюбил эту рыбу и называл её Ниной.
Так звали одну постоялицу, которая когда-то отсыпала ему пригоршню шоколадных конфет. Мальчик садился на корточки,
его лицо растекалось по аквариуму,
а Нина подплывала близко-близко
и парила внутри его лица, обрамлённая изогнутыми водой,
то ли зелёными, то ли голубыми глазами.

А третьей обязанностью была картина.
Хозяйка привезла её в молодости из Барселоны.
Каждый раз, проходя мимо этой картины,
донна Бенита, толстая, седая, всегда одетая в чёрное,
с позолоченным крестом,
лежащим почти горизонтально на огромном бюсте,
пыхтела и кланялась.
На репродукции были изображены волхвы в романском стиле,
везущие в серебряных шкатулочках золото, ладан и смирну для младенца Иисуса, которого на картине, однако, не было.
Каждый день Сальвадорчик протирал стекло и чёрную рамку,
при этом волхвы то надвигались на него, то отдалялись.
Мальчику нравились их лошадки, плоские, в разноцветных яблоках,
балетно отставлявшие тонкие, ещё тоньше, чем флейта кентавра, ножки,
украшенные алыми, как маки, копытцами.
Иногда он вставал справа, преграждая путь волхвам,
серьёзным дяденькам с длинными ресницами, в смешных высоких шапках,
и представлял, что это ему они везут подарки.
Раскрыв ладони, уже начинавшие грубеть от мыла и тряпок,
он видел, как золото ложится ему в ладони,
и начинает пахнуть ладан,
и пальцы мнут кусочки смирны.

Как-то заезжий священник долго стоял перед картиной,
объясняя Сальвадорчику про волхвов, и про младенца Иисуса, и про полученные им подарки. Но если Иисуса пока нет, можно мне всё это подержать? Я просто подержу,
а когда Иисус придёт, я всё ему отдам.
Вопрос этот, конечно, не произнёсся,
а если бы и произнёсся, то кто бы его услышал?
Священник давно уехал,
так давно, что ты позабыл, как он выглядел, старый он был или молодой,
и какой у него был голос. Волхвы скачут за стеклом.
Какое им дело до ребёнка, тянущего к ним ладони?
Волхвы никогда, никогда до него не доскачут.
Свет льётся в окно,
и вода в аквариуме Нины начинает приторно лучиться,
и кентавр играет на флейте немного пыльными,
словно заснеженными губами.

После завтрака гости расходятся,
кто в город, кто на пляж, кто обратно в номер,
старые, молодые, давно уже ставшие для тебя одним человеком.
Твоя мама ждёт, пока терраса опустеет,
чтобы начать убирать со столов, протирать клеёнки, ставить солонки обратно в их алюминиевые гнёзда.
Ты стоишь, прижавшись лицом к бедру матери,
и смотришь вдаль, на бухту, всю раскрытую с террасы,
тем очищенным от будущего взглядом,
которым смотрят лишь дети и звери.
Пока ещё нет разницы между тобой и тем, на что ты смотришь.
Большие зонты на террасе сложены,
и между ними мерцает вода,
похожая на прикреплённый к небу огромный лист бумаги,
щедро залитый синей акварелью.
Там и здесь, как незакрашенные пятнышки,
белеют паруса рыбацких лодок.
Ветер становится жарким и уже оставляет солёный привкус на языке.

Последние гости уходят,
это молодая пара, оба в синих, как море, джинсах,
отчего нижние части их тел кажутся невидимыми.
Девушка смеётся. Парень обнял её за талию
и продел палец в шлёвку на её бедре,
и средняя часть пальца исчезла,
словно на этот палец тоже накатила синяя волна
и перерезала его напополам.

У парня и девушки длинные волосы.
Он сказал ей что-то на ухо,
и она опять рассмеялась, да так звонко,
что пятнышки судов стали пронзительно белыми.
Ты чётко их помнишь, этих двух молодых людей,
потому что они – последнее, что видели твои глаза,
когда их зрение было ещё нераздельно со зрением твоей мамы.

Она тяжело дышит. У неё на переносице капелька пота.
Сальвадорчик, иди поиграй на террасе.
Ты киваешь и, намеренно громко топая, бежишь к стеклянной двери,
на которой перемешаны отражения,
так что столы кажутся стоящими на поверхности моря.
Ты смотришь вниз.
Чайки кричат истошно, кружа над рыбацкой лодкой,
и одна за другой, как белые камни, падают в пену.
Берег усыпан галькой.
Ещё одна лодка, совсем ветхая, выволочена из моря. Твои глаза скользят вправо,
и вот появляется высокий, неправильной формы белый дом,
а на доме, прямо на крыше, стоит огромное яйцо,
а за ним ещё одно.
Ты был на этой террасе столько раз,
но ты не всматривался в белый дом
и не замечал этих яиц на его крыше.
Ты удивлённо поворачиваешься к маме.
Она сидит за столом. Её правая рука, согнутая в локте,
лежит на столе. Голова лежит на руке.
Ты не видишь лица мамы. Прядь её волос
рассыпалась по столу.
Занавеска тенькает кольцами и качается от ветра.

После смерти Жанны добрая донна Бенита
занялась воспитанием Сальвадорчика.
Старуха кормила его пряниками,
учила читать,
пересказывала из катехизиса и жаловалась на своего мужа, дона Хавьера,
который под занавес жизни начал выпивать
и закатывать ей сцены ревности, припоминая её бывших любовников,
которых сам же и выдумывал,
а про одного, который действительно существовал,
ему не было ничего известно.

А то был эстрадный певец, причём довольно известный.
Его звали Насарио. Насарио Гонсалес.
Донна Бенита выговаривала это имя гордо,
причмокивая нижней губой.
Вот это был мужчина, каринет. Насарио, эль миу амор.
Вот уж кто будил в тебе женщину. Ты понимаешь, каринет?
Сальвадорчик совершенно не понимал,
почему какой-то Насарио Гонсалес будил в нём женщину,
но усердно кивал головой. Старуха сердилась, когда с ней не соглашались.
а у неё ещё оставались пряники, припасённые с Пасхи.

Иногда старуха называла его Сальвадорчиком,
сильно коверкая это нежное имя,
и тогда мама подходила к мальчику и целовала его в темя,
а потом в щёку. Нет, Сальвадорчик, это не мама.
Это ветер шевельнул ставнем,
это свет уличного фонаря влетел в комнату и скользнул по полу,
это крик вечерней птицы,
на которой в душе мальчика не было ответа,
кроме чувства тёплой ладони на темени, на щеке.

В детстве у тебя было много свободного времени.
Обследовав и гостиницу, и двор за ней,
ты, наконец, решил спуститься вниз, к бухте,
в самый первый раз. Тебе было семь лет. Помнишь?

Был июль, мягкий вечер,
пахло жасмином, свиристели цикады.
Ты сбежал вниз по каменным ступенькам
и оказался у моря. Оно больше не висело перед тобой,
как раскрашенный синей краской лист бумаги,
но плавно расстилалось, и уходило вдаль, и билось там о скалистую кромку бухты, белея переменчивой пеной.
Ты поднял плоский камешек и бросил его в море.
Помнишь, как полетела та красная туфля,
полетела через весь зал? Ты видел её в замедленном движении,
как она, вертясь, пронизывала плотный полуденный свет,
усеянный пылинками. Зачем эта женщина бросила туфлю,
и зачем они закричала?
Камушек поскакал по воде. Сзади захрустели шаги.
Эй, не оборачивайся! Постой так, пусть воспоминание дозреет.
Воспоминания пугливы. Слишком настойчивый ум отталкивает их,
и тогда прошлое подменяется настойчивостью.
Так что постой, Сальвадорчик, подожди. Пусть камешек скачет.
Уже вскрикнула чайка. Уже солнце притронулось к вершине скалы,
брызнув на него своим шумным золотом,
уже морская волна пахнула на тебя жаром и солью,
и вот, рука легла тебе на плечо. Ну давай, теперь можно.

Ты оборачиваешься. Высокий мужчина с длиннющими усами
смотрит на тебя, прямо в твои глаза. Ты вздрагиваешь.
Глаза у мужчины голубые, с нежной коричневой сердцевинкой,
будто вылетающие из лица.
Бабочка, ползавшая по зеркальному стеклу,
резко хлопает крыльями и всё-таки прорывается на свободу.
Ола, говорит мужчина. Гуляешь?
Ты кивнул в ответ. Как тебя зовут?
Вместо ответа ты разомкнул губы и показал пальцем на свой маленький, недоразвитый язык, утопленный в глубине рта.
Мужчина покачал головой. Сейчас, не уходи.
Он повернулся. На нём были белые мокасины на голую ногу.
Мокасины захрустели по гальке.
Он дошёл до белого дома, скрипнул синей дверью.
Пока ты ждёшь, туфля продолжает лететь.
Она летит красиво, описывая плавную дугу,
и ударяется о спину кентавра, и оставляет на ней царапину,
точь-в-точь как линия берега возле дома Сальвадора Дали.

Когда туфля ударяется о спину кентавра,
мальчик морщится, как потом поморщится Альма
во время вашей первой близости,
твоей самой первой близости. Ты подумал, что неприятен Альме.
Слеза набухла и наполовину потонула в уголке её левого глаза,
а остаток слезы скатился вниз по щеке.
Если бы слеза не растратила половину энергии на то,
чтобы сделать глаз мутным и не видящим тебя,
то она докатилась бы до шеи. Ты лёг на спину.
Чтобы скрыть смущение, ты закурил.
Что же эта женщина вскрикнула? Она русская.
И почему она ударила своего друга по щеке?
Бабочка быстро улетает в зеркальное пространство,
становясь пышной, трепещущей точкой,
становясь родинкой на твоей щеке.

За спиной опять послышался хруст гальки.
Ты обернулся. Мужчина протягивал тебе мантекадо,
круглую печеньку. Ты взял её и начал есть.
Печенька посыпалась на майку.
Сальвадор Дали стоял и смотрел.
Время от времени ты поднимал и свои глаза,
и они принимали в себя глаза великого живописца,
как сначала твоё лишь отчасти существующее тело приняло его ладони,
обхватившие чрево Жанны.

Так у вас потом и повелось. Каждый день, после сиесты,
ты прибегал на берег, а Сальвадор Дали выходил к тебе
в белых мокасинах, в каком-нибудь пёстром длинном балахоне.
Он всегда выносил тебе что-нибудь, пряник, леденец или конфету.
Между вами быстро сложилась традиция молчания.
Ты сидел, покачивая ножками,
на кромке рыбацкой лодки,
той самой, которая теперь лежит на гальке, похожая на уснувшую рыбу,
а художник ходил туда-сюда, думал что-то своё, дышал, откидывал красивые седые пряди со лба. Иногда на пороге дома появлялась женщина в коротком красном платье
и по-французски звала художника в дом. Теперь голос этой женщины вторгся в голос твоей мамы и смешался с ним. Сальвадорчик, домой! Уже вечер,
на небо выплыла грузная, будто беременная луна. Цикады орут как безумные.
Ты послушный, ты сразу бежишь домой.
Сейчас мама тебя накормит, а потом уложит в постель и до подбородка накроет колючим шерстяным одеялом, а ты будешь подсовывать под него простынку, чтобы одеяло не кололось. Мама будет читать сказки на том языке, которым она говорит с тобой и лишь иногда с другими людьми – с редкими горничными,
с гостями, с полицейским, который каждый день приезжал на мотоцикле, и они с мамой куда-то уходили, а потом полицейский пропал. Как же его звали? Ты забыл. Ты забыл даже его лицо.

О чём он всё время думает? Почему он тоже не сядет на край лодки,
не поболтает ногами? Ты сильно скучал по маме,
но тебе было стыдно плакать открыто. Ты плакал один, по ночам.
Иногда к белому дому подходил мужчина,
красиво сложённый, молодой, светловолосый.
Он стучал в синюю дверь,
и та женщина открывала ему. Он целовал ей руку.
Они уходили в дом.

Не смотри туда, говорил Дали.
Положив ладонь тебе на голову,
он поворачивал её к морю. Только я могу туда смотреть.
В такие дни вы поднимались наверх, на небольшой холм,
под которым была ещё одна бухта, округлая, истошно синяя.
Дали слегка подталкивал тебя в спину, и ты бежал купаться,
а он садился на камень со своим планшетом, доставал мелки из кармана
и что-то рисовал. Тебе сначала казалось, что это тебя он рисует,
поэтому ты старался плавать как можно красивее,
взмахивая ручками над синей водой, не поднимая пены,
чтобы художник видел твоё лицо,
но однажды тебе удалось заглянуть в планшет,
и вместо себя ты увидел каких-то странных зверей,
то ли жирафов, то ли спрутов.

Альма обвила руками твою шею,
да так сильно, что тебе стало нечем дышать.
Я у тебя первая, да? Её голос был теперь чужой,
хриплый, медленный, глубокий.
Стыдясь ответить правду, ты покачал головой,
и Альма опустила лицо тебе на грудь.
Это была первая ночь, когда мама не пришла к тебе,
когда ты не смотрел на её понурую спину,
как она стоит на коленях, положив обе руки на кровать,
и молится Мадоннам. Это была также первая ночь,
когда ты лёг в постель мамы, лёг с Альмой.
Мадонны равнодушно висели над вами,
приколотые к тонкому ковру,
в складки которого натёк лунный свет.

Когда я стану большим, я заведу себе точно такие усы
и тоже стану художником.
Я им таких спрутов нарисую!
Усы, между прочим, уже растут.
Мальчик стоял перед зеркалом,
стараясь увидеть хоть какой-нибудь пушок на верхней губе.
Там ничего не было. Губа была розовая, ровная,
с тонкой вертикальной бороздкой посередине.

В редкие дни у Сальвадора Дали возникало желание поговорить.
А ты не обижайся. Ну подумай, ну зачем я буду им, вот этим вот, рисовать тебя?
Он ходил туда-сюда, тыча тростью в камни.
Что они будут с тобой делать? Задушат разве, как меня задушили.
Знаешь, мальчик мой, я больше никому ни песеты, ни слова не должен.
Я тут впервые дышать начал. А мне ничего и не надо.
Дышать и работать. Что, впрочем, одно и то же.
Он прищурился, глядя на море.
Слушай, а давай здесь останемся? Прямо здесь. И никуда уже отсюда не пойдём.
Жирафы будут приносить нам хлеб, а слоны – воду.
Ты когда-нибудь пил воду прямо из хобота? Нет? И я нет. Надо такие бокалы сделать.
И ещё бабочки, большие как вороны, будут читать нам из Библии.
По-латыни. Нет, по-гречески. Мне кажется, в бабочках есть что-то греческое.
Латынь, она тяжеловата. Ты согласен?
Сильный ветер приглушал голос Дали.
Его просторный балахон стал трепетать и хлопать.

Они пошли наверх и достигли поворота дороги,
где холм резко обрывался, внизу от ветра звенело море,
а сбоку росло одно-единственное дерево,
тонкий каменный дуб, усеянный крохотными листочками, которые никогда не увеличивались в размерах.
Хорошо, что это дерево тут растёт! В чистом просторе есть какое-то занудство.
Дали присел на корточки
и заглянул мальчику в лицо. Почему ты всё время такой грустный?
Я знаю, как тебя зовут. Мне уже доложили.
Вот в эту минуту ты, наконец, решился
и обеими руками потрогал кончики усов Дали.
Художник не двинулся с места
и, казалось, он глядит куда-то на горизонт, сквозь тебя,
в потом вдруг – раз! – легонько ухватил тебя пальцами за нос.
Ты дёрнулся, ты прыснул от смеха.
Туфля ударилась о круп кентавра. Далеко, на колокольне церкви,
стукнул вечер. Звонко щёлкнула пощёчина.
Альма убрала голову с твоей груди
и повернулась к тебе спиной. Она всегда так делала, когда засыпала.
Дали засмеялся тоже.
Знаешь, сеньор Сальвадор, а я бы тебя усыновил. Я всегда хотел детей,
но с моей жизнью… Хотя что мешало? А теперь уж поздно.
Он потрепал мальчика по плечу.
Мы поехали бы с тобой в Барселону,
там полно ящериц, и каменных, и стеклянных. Я обожаю ящериц.
А Париж? Ты знаешь про Париж?
Скажу тебе по секрету, я его не люблю. Там всё слишком правильно.
Там из меня вышел бы правильный гений, как из друга моего, Пабло.
Нет. Уж лучше сразу повеситься.
А тебе я одно скажу. Никогда не женись на русской.
Я вот женился – и гляди, каким стал. А мог бы бегать, как ты,
а потом стал бы официантом в вашей гостинице,
крутил бы романы,
курил бы сигары,
по вечерам танцевал бы фламенко,
никаких картин не писал бы,
и всё было бы у меня хо-ро-шо.

Ты так привык нестись вниз, к морю,
едва закончится сиеста,
что в тебе уже даже не нарастала приятная дрожь.
Всё дрожало, всегда. Всё трепетало присутствием и моря, и белого дома,
и этого моложавого, стареющего, высокого, усатого человека.
Дали кивал тебе, давал какое-нибудь лакомство,
нагнувшись, целовал тебя в темя.
Если бы дома тебя ждала мама,
ты был бы вполне счастлив. Но заходило солнце,
художник, погладив тебя по голове, возвращался в дом,
а ты плёлся обратно, вверх по лестнице,
чувствуя, как всё в тебе, наоборот, спускается по ней,
и ты переламываешь в себе это двойное,
противоречащее самому себе движение.
Но вниз уже нельзя. Там сумерки,
и вместо воды в бухте плещется ночь.

А помнишь, как ты в последний раз видел Сальвадора Дали?
Это было в самом конце лета. Ты пришёл, как обычно, на берег
и вдруг наткнулся на толпу людей. Все что-то делали, возились, говорили.
На песке стояли два треножника с прожекторами
и ярко, надрывно блистали, заглушая солнечный свет.
Худой человек под огромной копной волос,
опустив руку с мегафоном,
надрывно что-то кричал другому человеку,
в три погибели согнувшемуся за рогатой камерой
и совсем его не слушавшему.
Вокруг стояли рыбаки, зеваки, туристы.
Твоя тихая бухта стала чужой, даже враждебной тебе.

Ты помнишь это шумное онемение,
онемение как умирание? Ничего не понимая,
ты подошёл к своей лодочке, ты сел на её край,
положив ладони на узкий бортик. Тебя никто не замечал.
Женщина с длинными розовыми волосами,
худая, в обтягивающем кожаном платье,
с ошейником на горле
стояла у самой кромки воды и курила,
резко и часто стряхивая пепел в море.
Мужчина, голый по пояс,
в заляпанных красной краской джинсах
прошёл мимо неё со связкой проводов
и что-то сказал ей, и она в ответ отвратительно, хрипло рассмеялась.
Ты видел, что каблуки её высоких сапог
утонули в гальке.
Ты повернул голову к морю. Солнце уже садилось,
холодное, каменное,
словно кусочек молочного шоколада, не тающий во рту.
В оглушительном электрическом свете
бухта казалась наполненной ртутью.
В отчаянии ты поболтал ногами, но ничего не произошло.
Люди не исчезли. Бухта не опустела.
Твоё место не узнавало тебя.

Волосатый человек, вспомнив, что у него есть мегафон,
рывком поднял его ко рту и крикнул что-то непонятное. Ты вздрогнул.
Женщина перестала смеяться и стукнула длинным пальцем по сигарете.
Пепел полетел вниз, его было так много,
что вскоре на всю бухту стал падать этот пепел, этот серый, усталый снег.
Ты почувствовал тошноту, ты закрыл глаза и утопил своё лицо в серых волнах падающего, падающего пепла. Ты чувствовал, как он катится по твоим щекам, как он щекочет их, и как ты сам начинаешь крошиться, струиться, прекращаться.
Но ты сделал над собой усилие. Ты открыл глаза.
Перед тобой лучилось огромное яйцо,
поставленное на гальку, почти на кромку моря.
Ты взглянул на крышу дома, думая, что яйцо как-нибудь скатилось оттуда,
но там всё было на месте, лишь крыша дома покачивалась на ветру,
будто её вырезали из картона.

Все притихли. Только щенок из соседней таверны,
которого звали Кусто,
выкрашенный золотыми полосами, под зебру или тигра,
жался к твоей ноге и скулил.
Худой человек опять крикнул и махнул рукой.
Тут же скорлупа яйца лопнула,
её огромный кусок сложился вдвое и упал,
как белый поварской передник,
похожий на тот, какой носит наш пьяница Фабио.
Мелкие куски скорлупы полетели в разные стороны,
и прямо из яйца выскочил Сальвадор Дали
в аляповатом серебряном пиджаке,
с усами, торчащими выше обычного.
Первое, что он увидел, был ты, Сальвадорчик,
сидящий на кромке лодки, но Дали сразу же отвёл глаза.
Волосы художника были покрашены и зачёсаны назад,
отчего лицо его казалось таким же чужим,
как это море и весь этот день.
Из яйца вылезла и женщина,
та самая женщина.
На ней опять было красное платье с узкими лямками.
Она оперлась рукой о кромку яйца
и пусто глядела перед собой.
Дали взмахнул тростью и закричал,
сильно грассируя: Бонжур! Гуд морнинг!
Его вскинутое лицо лоснилось, улыбка совсем ему не шла,
он был фальшивым, чужим. Женщина тоже тупо улыбалась.
Дали достал из яйца ведро с красной краской
и выплеснул её на гальку. Потом он взял ведро с молоком,
и молоко полилось на кровь.
Один только раз Дали, продолжая что-то хрипло кричать,
повернулся и посмотрел выпученными, остекленевшими глазами
в твою сторону. Немного красной краски стекало по рукаву
его роскошного сюртука.
Наконец, художник выкрикнул своё имя и застыл, подняв обе руки к небу.
Солнце уже село. По бухте прокатился последний залп электрического света,
и прожекторы погасли, оставив и море бессмысленным, бесцветным.
Так оно в тебе потом и плескалось, это серое, бессмысленное море.
Ты ждал, что Дали всё-таки подойдёт к тебе,
потреплет по голове, сунет лакомство, скажет что-нибудь ласковое,
но толпа двинулась в дом, и Дали, непривычно сгорбившись,
пошёл вместе со всеми. Крашеный Кусто повертелся у лодки,
но потом тоже побежал в дом. Синяя дверь громко захлопнулась.

Ничего. Это просто такой день.
Надо переждать. Завтра всё станет как обычно.
Сальвадорчик ждал, когда кончится сиеста.
Он покормил Нину, протёр волхвов и кентавра. Сосна качалась на ветру,
за стеклом. Горстка ветвей была похожа на лицо, строящее гримасы.
На колокольне ухнули часы. Ты ринулся вниз. Твои ножки захрустели по гальке.
Бухта сразу обдала тебя тоскливым, чужим дыханием,
как бывает в присутствии мёртвого тела.
Ты уселся на край лодки, зачем-то пригладил волосы, осмотрелся.
Там и сям был разбросан мусор – листы бумаги с напечатанным текстом,
куски проводов, одинокий ботинок. Море вымыло на берег несколько длинных окурков, испачканных губной помадой. Они торчали из песка,
словно клешни варёных крабов. Из дома никто не выходил.
Синяя дверь была плотно закрыта. Ты ждал и ждал.
Начал сгущаться вечер. За твоей спиной, как призраки, перешёптывались высокие деревья.
Только теперь ты заметил, что на рыхлой скамейке в лодке что-то серебрится.
Это была обёртка с двумя ушками,
а в ней печенька мантекадо. Ты медленно потянул за ушки, вынул печеньку и съел.
Она не хотела сливаться с твоим телом,
но тело было само по себе, а печенька – сама по себе.
Ты бросил обёртку на дно лодки.

Слушай, дядька-то уже на ладан дышит. А наследников больше нет, я одна.
Так что домик в Кадакесе наш. Ля-ля-ля! Надо лишь денег на ремонт подкопить.
Но ты, Котик, не переживай. Агата уже на седьмом месяце, а я её смену возьму,
две зарплаты будет.
Альма деловито гладит рубашку. Её волосы подвязаны цветным платком.
Сделаем ремонт. Она вскидывает смуглое лицо, но руки её, будто живя своей жизнью, продолжают гладить. Сальвадорчик, ты не представляешь, как там замечательно! А что за кухня! Сервиз на двенадцать персон! И мебель вся наша!
Кровать надо подкупить. Он в этой кровати лежит,
и помрёт в ней, а мне как-то не очень. А кровать хорошая, дубовая. И не скрипит, как эта. Хотя кому там слушать! А, каринет? Она звонко рассмеялась, но потом снова задумалась. Оставить кровать, что ли?
Ты не издаёшь ни звука. Альма, вдруг чего-то испугавшись, поворачивается к тебе.
Её руки даже и теперь продолжают гладить.
Эй! Котик! Ты не думай, я так просто деньги не трачу!
Я могу показать. У меня всё записано. Вон там тетрадка, я почитаю тебе.
А пальто я потом куплю, демисезонное. Ничего, одну зиму можно и так походить, правда? Чего тратиться? Мысли Альмы прыгают как воробьи. А через годик-два ребёночка родим,
а потом ещё двух. Мальчика и двух девочек. Альма подняла рубашку на свет
и придирчиво смотрит на неё. Ты лежишь на маминой кровати, у окна.
Ты лениво куришь. Свет волнами падает на твоё лицо,
но ты даже не закрываешь глаза. Снимай брюки, я поглажу.
Снимай говорю. Не дождавшись ответа,
Альма подходит и сама стягивает с тебя брюки. Ты урчишь. Она снова смеётся.
У неё на лбу тонкий белый шрам. Она в детстве упала с велосипеда.
Попу подними, увалень! Подними, говорю! Она хлопает ладонью по твоей костлявой ляжке, довольно больно. Рука у Альмы тяжёлая. Скоро на работу. Сейчас гости пойдут ужинать. Сегодня кто-то опять заявился. Чего их носит? До лета ещё целых два месяца. Хотя деньги есть деньги.

Зевая, ты встаёшь и начинаешь одеваться.
Тёплая после утюга рубашка приятно облекает грудь.
В окно льётся вязкий запах жасмина.
Спасительный, убивающий механизм повседневности выталкивает этот запах прочь,
запрещает вдыхать его. Да и зачем тебе дышать?
Слышишь, как наверху, на террасе, какая-то женщина громко болтает? Слышишь, как стучат её каблуки по паркету? Это твоя маленькая жизнь обрела голос.
Уже с удовольствием слушаешь ты вульгарные подтрунивания официантов,
ты куришь вместе с ними и, делая затяжку, строишь на лице серьёзную гримасу,
прищуривая глаз. Повар, сеньор Фабио, толстый пьяница, краснощёкий и жутко страдающий одышкой, уже начинает ненавидеть и тебя так же сильно, как всех в гостинице. Ты рад этому. Выходя на террасу со своим оловянным под серебро подносом, ты больше не глядишь ни на бухту, ни на дом с лебедиными яйцами на крыше, и ты никогда не спускаешься по лестнице к морю. Немецкий купальщик, обрюзгший, с почти женской грудью, заросшей седыми завитками, с вонючей сигарой во рту, орёт, чтобы ты нажал кнопку джакузи. Ты улыбаешься, ты вдавливаешь кнопку в стену, ты спешишь дальше. Всё дальше и дальше спешишь ты, Сальвадорчик,
ты уже весь обмотан прожитыми днями,
липкими, как нити остановившегося дождя.

Твоё лицо грубеет. В глазах, когда ты смотришь на женщин,
уже вовсю мерцает пошлый огонёк. Твои глаза больше не зелёные и не голубые,
они теперь неопределённого, мутного цвета,
какими бывают глаза людей, не думающих ни о счастье, ни о несчастье.
Скоро нам достанется дом в Кадакесе. Дядька у неё на ладан дышит.
Ты видишь себя в Кадакесе. Ты сидишь на террасе собственного дома,
за столиком, чуть отодвинутым, чтобы не мешать полузастёгнутому брюшку.
Ты воплощаешь собой несбывшуюся мечту твоей мамы, Жанны.
Ты куришь, покачивая головой. Впереди дешёвая акварель – море, чайки, плоские крыши домов. Да, да. Всё правильно. Нет больше вечернего света, заплутавшего в сосне, и лошадки не топочут больше, и Нина уплыла далеко,
в другой аквариум без воды и стекла,
и кентавр стал куском белого, пыльного дерева.
Вот, Котик. Я тебе всё прочитаю. Я попусту деньги не трачу.
Альма ложится на спину и натягивает простыню себе на грудь. Будто я её не видел. Лицо Альмы, когда ты смотришь на него в профиль,
становится едва узнаваемым, и это тебя возбуждает,
но недостаточно сильно, чтобы двинуться с места.
Вот, слушай. Тут всё записано. Тик-ток, тик-ток, бьют копытами часы.
Тик-ток, тик-ток, Нина глотает своим огромным ртом.
Тик-ток, тик-ток, стучат ногти по флейте.
Рама скрипит от ветра. Мадонны шелестят, как сухие листья.
Дверь шкафа движется туда-сюда, всё более затирая фигуру твоей мамы. Он даже не обернулся. Он вылез из яйца, подал руку той женщине,
и ушёл вместе со всеми в дом. И Кусто, выкрашенный золотыми полосами,
побежал вслед за ними, будто и он там живёт.
Может, его там угощают шикарно.
О чём ты думаешь? Какие это всё глупости!

Дунул ветер, толкнул зеркало в дверце шкафа,
и отражённый мир отозвался дребезжанием.
Глеб, вот ей-богу, я иногда тебя просто не понимаю. Не по-ни-маю!
Женщина тяжело дышит.
Принеси туфлю!
Сама принеси, огрызается её спутник
и тут же, потирая покрасневшее от пощёчины лицо,
идёт за туфлей, наклоняется, поднимает её с пола
и замирает, разглядывая кентавра.
Ну что ты там встал?
Они говорят по-русски. Сальвадорчик, с дымящейся сигаретой во рту,
стоит в дверном проёме и слушает.
Женщина поворачивается к Альме и пробует что-то объяснить ей,
с трудом связывая английские слова. Альма разводит руками.
Глеб, ну иди же сюда!
Мужчина возвращается с туфлей.
Жанна, флейта у кентавра вся белая от пыли. Так странно.
Сальвадорчик сжимает губы. Впервые за много лет он слышит имя своей матери.
Это имя причиняет ему сильную боль.
Глеб тем временем начинает объясняться с Альмой.
Уи вонт рум, говорит он с тяжёлым акцентом, произнося we как французское oui.
Стая ворон усаживается на сосну и начинает орать,
заглушая разговор.

Ты внимательно смотришь на этих людей. Им лет по тридцать, как и тебе.
Женщина хорошо сложена. Пожалуй, плечи слишком широки,
чуть шире бёдер, и это тебе не нравится.
Она стоит очень прямо, как стоят гимнасты или танцоры.
На ней рыжий балахон, лижущий каёмкой её ступни. Одна ступня голая, а на другой красная туфля, настолько потёртая, что её задинка стала жёлтой.
Женщина, ловко балансируя на одной ноге,
наклоняется и надевает на ногу туфлю.
Разрез балахона расходится, приоткрывая сильную, точёную голень.
Рыжие волосы неряшливо завязаны узлом на затылке.
Шея высокая, с крутым наклоном и мелкими родинками,
переходящими на полуголые лопатки.
Ты пока не видишь её лица.

У мужчины тоже длинные, каштановые волосы,
застёгнутые в косичку. Он высокий, с длинной шеей, полноватый.
Когда он шёл по залу, а потом наклонялся за туфлей,
в его движениях было что-то кошачье,
что не вяжется с таким крупным телом. Одет он в длинную синюю рубаху с квадратиками, в джинсы и кеды, смутно помнящие о том, что когда-то они были белыми.
Его лицо ты успел разглядеть. Оно правильной формы, небольшие усики. Щёки небриты. Глаза широкие, голубые. Лицо по-женски мягко и кажется отъединённым от прочего тела.

Альма уже давно машет рукой. Ты отщёлкиваешь окурок и подходишь.
Она протягивает пару ключей с деревянными бирками. Котик, наверху ещё убирают. Погляди, какая из двух готова. Ты терпеть не можешь,
когда Альма называет тебя Котиком. Она специально это делает,
чтобы тебе досадить, видя, что ты разглядываешь эту женщину.
Дрянь какая.
Ты поднимаешь сумку с пола. Одна ручка порвана и завязана узлом. Нести неудобно. Мужчина следует за тобой,
но женщина уже отошла в сторону и глядит на кентавра.
Минуту назад в окно бил вечерний свет,
отчего фигуры кентавра и женщины были размытыми тёмными силуэтами,
но вот, свет пропал, и всё стало чётким, глубоким, цветным.
Жанна, пойдём!
Опять как лезвием по сердцу.

Она оборачивается. Теперь ты видишь её лицо. Раскосые зелёные глаза, высокий ровный лоб с коричневой родинкой посередине. Золотая цепочка с крестиком выбилась из-под рыжего балахона и болтается на нём. Жанна приближается. Ты пятишься. Узел на ручке сумки развязывается, и сумка шумно падает на пол.
Слушай, Глеб, а ведь и правда флейта вся пыльная. Тут карлик работает, что ли? Нет, возражает мужчина. Карлик бы до головы не дотянулся, а голова-то чистая.
Мм-м, отвечает Жанна. Или это музыка так застывает?
Забыв и про недавнюю пощёчину, и про упавшую сумку,
они берутся за руки и теперь уже оба подходят к статуе кентавра.
Они молчат и долго смотрят на барочное лицо из красного дерева,
на тонкие пальцы, которые уже три столетия тянутся к флейте.
А я когда-то училась на флейте.
Правда? Ты не говорила.
Жанна подносит руки к губам и умело изображает, что играет.
Её тонкие, быстрые пальцы, кажется, отдают часть своего движения пальцам кентавра,
и на мгновение Сальвадорчику кажется, что плотяные и деревянные пальцы
движутся вместе.

Ну что, пойдём? Я грязная, как тот пёс на парковке. Загрызла бы за душ.
Они поворачиваются и как-то сразу идут в правильном направлении,
к лестнице на второй этаж,
а ты, неловко обняв порванную сумку,
идёшь за ними. Ты непонятно дышишь. Вернее, что-то дышит внутри тебя,
а не ты сам. Сердце, раненное именем твоей мамы,
ноет под рубашкой. Кажется, что рубашка трётся о голое сердце.

Ты сначала подумал, что мама заснула,
поэтому ты и остался на террасе. Теперь это воспоминание,
уже окрашенное последующей скорбью,
стало намного весомее.
Цвет моря в тот день поглотил восприятие моря во все прочие дни.
Яркий, почти белый солнечный свет
стал примешиваться к любому свету, даже луны, даже настольной лампы.
Душный от цветения жасмина ветер
перекрыл запахи всех ветров, и до, и после того дня.

Твои детские обязанности самоустранились.
Нины давно уже нет. Пустой аквариум стоит у окна,
тускло мерцая сухим зеленоватым стеклом.
Гости бросают в аквариум
окурки, обёртки, бумажки,
и аквариум уже наполовину полон этого мусора,
который никто не вынимает.
Картина с волхвами упала с проржавевшего гвоздя,
рама треснула, стекло разбилось. Картина стоит вон там, за шкафчиком,
увешанным связками ключей.
Ты видишь часть рамы,
едва различимой на фоне облезлых обоев.
Остался лишь кентавр,
видавший закат не одного дома,
и ты по привычке стираешь с него пыль,
но уже не так часто, раз в неделю или даже раз в месяц.
Очень постаревшая донна Бенита не требовательна
и постепенно теряет хватку.
Проходя мимо стены, на которой висели волхвы,
она, как и прежде, крестится,
будто не замечая, что картины давно уже нет.
Я подумал, что мама просто заснула,
и не хотел её беспокоить.
Вы знаете, сколько у неё работы? А у неё ведь слабое сердце,
и жара эта делу не помогает. Я подумал, ну пускай поспит хотя бы минутку,
пока тут никого нет. Поэтому я и остался на террасе.
Вы понимаете меня? Вы понимаете меня?

Сальвадорчик шёл по лестнице ватными ногами.
На самом верху в него чуть не врезался мальчик лет пяти,
в шортиках и с красным мячом. Не взглянув на Сальвадорчика,
мальчик побежал налево,
а тот повернул направо. Гости дождались его и пошли следом.
Ты не оборачивался. Ты чувствовал, как убегающий в противоположном направлении мальчик движется всё медленней
оттого, что пространство между вами двумя натягивается туже и туже,
как эластичная лента, у которой есть предел.
Но мальчик сейчас коснётся стены в дальнем конце коридора,
и всё ослабнет. Стена примет на себя напряжение.

Жанна, у меня щека до сих пор горит,
если тебе это, конечно, интересно.

Не добежал. Концы ленты со страшным свистом
понеслись один к другому, и силуэты мальчика и тридцатилетнего портье
схлопнулись, да так, будто одновременно треснули все окна в гостинице,
и аквариум Нины,
и кисть кентавра, держащего флейту,
и рама волхвов –
и всё посыпалось,
как печенька мантекадо, тебе на грудь, впалую, как та покинутая лодка.

К мальчику в конце коридора прибавилось ещё двое детей,
две девочки, в коротких платьицах, с огромными бантами.
Дети начали бить мячом по стене.
Тяжкий стук полетел по коридору,
и каждый удар мяча совпадал с ударом твоего сердца.

Жанна, мы что, молчать будем или как?
Ты знаешь, я этих молчанок очень не люблю.
Где эта комната чёртова? Я устал.

Глеб задышал и присел на подоконник.
Жанна, прежде смотревшая только вперёд,
остановилась и перевела глаза на Глеба.

А я тебе говорила. Я тебе говорила или нет? Слушай, если тебе что-то не нравится, если у тебя какие-то проблемы, в этой твоей… незапятнанной душе…
Ладно, хватит уже!
Нет, ну почему же? Ты скажи всё прямо,
а лучше купи мне билет в Москву. Тебе потом деньги вернут.
Кто вернёт?
Глаза Глеба заблистали.
Ну уж не я, конечно.
Да, я же забыл. Ты же у нас на содержании.
Тварь какая. Сейчас я тебе опять влеплю.

Жанна произносила слова чётко, с тренированной, какой-то серебристой дикцией.
У Глеба перекосилось лицо. Он опустил глаза, но тут же поднял их опять. У него сильно дёргалось веко.
Жанна стояла напротив него, скрестив руки и глядя на него в упор
своими раскосыми, зелёными глазами.
Про Сальвадорчика оба забыли. Он прижался спиной к стене.
Сумка лежала на полу, как пёс на поводке.
Сальвадорчик хотел, чтобы снова было произнесено имя мамы.
Он стиснул зубы. Он боялся этого имени. Он ждал его.

Дети в конце коридора начали смеяться.
Мяч застучал более часто, вторя твоему сердцу.

Так мне ещё и билет покупать? Мужу позвони. Он богатый у тебя. Вот и пусть платит.
Но голос Глеба быстро утрачивал энергию. Видно было, что он не приспособлен к выяснениям отношений. Жанна же, напротив, становилась энергичнее и злее.
Я тебе уже много раз говорила…
Голос Жанны стал хриплым и едким. Она цедила каждое слово,
красное, как её губы. Я тебе уже много раз говорила,
что мне эти разговоры не-при-ят-ны. Ты в состоянии это понять или нет? У меня такое чувство, что мы втроём путешествуем. Ты что, без него возбудиться не можешь?
Фу, какая ты вульгарная. Настоящая актриса.
Глеб, ты, может быть, хочешь, чтобы нас тут все слышали? Так надо было раскошелиться и приобрести мегафон в Барселоне.
Мы бы досюда не доехали. У нас бы денег на бензин не осталось.
Ничего. Стояли бы на дороге и орали бы через мегафон, чтобы нас подвезли.
Ты бы орала. А я бы в кустах прятался.
Оба прыснули со смеху. Глеб обхватил руками талию Жанны.
Ну прости меня. Всё. Я дурак.
Жанна отвернулась и опустила глаза,
но её тело, изогнувшись, наоборот, подалось к телу Глеба.
Наступила пауза. Дети гурьбой сбежали вниз по лестнице. Их голоса постепенно растаяли. В коридоре теперь говорил только ветер.

Пойдём? Я что-то не очень. И загрыз бы за душ.
Не кради мои реплики.

Этот вихрь чужой жизни смущал Сальвадорчика, но и странным образом был приятен ему. Он видел разных гостей на своём веку, и радостных, и раздражённых,
но всё это не касалось его. А теперь…
Раскошелиться… Что такое раскошелиться?
Когда солнце припекает, вода в аквариуме становится слишком тёплой. Нина тогда поднимается на поверхность и глотает ртом воздух. И музыка в нагретой флейте становится тоже тёплой, даже горячей. Если бы я мог слышать эту музыку, она обожгла бы мне уши. Лишь до волхвов свет никогда не доходит. Они скачут в тени и в электрическом свете. А ночью они не скачут.

Дошли до конца коридора. Дальше был вестибюль,
а потом комнаты донны Бениты с доном Хавьером.
После инсульта старик не вставал с кровати.
Сальвадорчик уже и забыл, когда видел его в последний раз.

Двери обеих комнат широко раскрыты,
и окна все синие от моря.
Комнаты переполнены свежим ветром.
За окнами море такое густое,
что даже белые занавески тяжелеют от пятен синевы.
Сильно пахнет жасмином. Он будет цвести только в июле. Сейчас апрель.

Сальвадорчик, всё ещё обнимая сумку,
раскорячившись и пыхтя,
открыл дверь и вошёл первый.
Сумку он бросил на кровать и встал, уперев руки в бёдра.
Он вспотел. Под мышками образовались тёмные круги,
некрасивые на белой ткани.

Жанна, едва задев Сальвадорчика,
приблизилась к столу,
по которому ёрзала белая занавеска,
и резким движением отдёрнула её.
Синева моря хлынула в комнату и всё в ней затопила.
Жанна достала из кармашка балахона иконку Владимирской Божьей Матери
и прислонила её к настольной лампе.

Сальвадорчик положил ключ на тумбочку и вышел.
В коридоре его затошнило.
Дрожащими руками он вынул полупустую пачку Кабальеро
и начал извлекать сигарету. Пальцы не слушались его.
Сигареты всё время скользили внутри пачки,
как тонкие рыбки, за которых невозможно ухватиться.
Наконец, он устал от этой ловли. Мяч колотился о стену,
теперь уже внутри него. Волны жара прокатывались по телу.

Сейчас её унесут. Одна из горничных… Что же это? Как же её звали?
Забыл, забыл! Вместе с именем и ломтик того дня начал ускользать от мальчика. Ну перестань же стучать мячом о стену и вспомни! Как её звали? Сальвадорчик вдруг понял, что если он не продолжит рассказывать о том, что было,
то и другие ломтики дня, почувствовав свободу,
повыскальзывают, как рыбки из пачки,
которую он теперь уронил на ковёр, чистый, но истёртый множеством ног.

Надо срочно найти этой девушке имя. Любое имя. Герда. Пускай будет Герда.
Стремительно приближалась ночь,
сотканная из нескольких сотен других ночей,
и голос мамы, читающий твою любимую сказку, уже обволакивал тебя.
Прости, я не могу сейчас. Болезненным усилием воли ты отодвинул эту ночь всех ночей и вернулся на террасу. Так вот. Герда,
одна из горничных, подошла к ней. Зачем она это делает? Она разбудит маму!
Красная ленточка отвязалась от волос Жанны и струилась по белой скатерти. Герда потрепала маму за плечо, а потом вскрикнула и ладонью прикрыла себе рот. Я больше не могу отличить этот крик от крика Жанны, когда та ударила Глеба по щеке.
Надо просто успокоиться, и всё вернётся на место. Это просто ленточка.
Столько лет я говорил себе, что это просто красная ленточка, но сейчас,
впервые в жизни, я скажу себе правду. Сальвадорчик присел на корточки и одну за другой вложил сигареты обратно в пачку. Пальцы перестали дрожать.
Иногда, правда, очень редко,
мальчик засовывал руку по локоть в аквариум.
Нина тогда подплывала и тёрлась о его руку своим шероховатым, неуклюжим телом.
Нина совсем не боялась его.

Он сунул пачку в карман рубашки и пошёл вниз.
Альма за стойкой читает журнал. Как ты, Котик?
Боже мой, ну неужели она не понимает, что мне это неприятно?
Но Сальвадорчик чувствовал, что если он сорвётся
и как-нибудь объяснит Альме, чтобы она не называла его Котиком,
то ещё одна крепа, на которой держится его мир, лопнет.
Она уже целый год меня так называет. Потерплю.

Нервные гости, а? Молодожёны.
Альма выговаривает это слово с наслаждением.
Ключ второй отдай!
Ты качаешь головой.
Отдай ключ, повторяет Альма. Ты что? Старуха рассердится.
У донны Бениты мания спускаться по ночам и пересчитывать висящие на гвоздиках ключи. Потом старуха, слюнявя пальцы и что-то шепча,
видимо, откровенничая с невидимым Насарио Гонсалесом,
водит пальцем по огромной тетради, в которой записаны гости.
Маму увезли санитары, двое молодых парней.
Один, веснушчатый и кудрявый, свистел,
но, увидев тебя на террасе, замолк.

Донна Бенита, добрая душа,
приходила и читала тебе сказки, по-каталонски.
Ты не слушал эти сказки. Ты делал вид, что заснул,
и постепенно донна Бенита перестала приходить.
У неё удивительный голос, у этой женщины. Но почему все актрисы вульгарны?
Я не согласен. Впрочем, я видел их только на экране.
Насарио Гонсалес, вот он знал многих актрис
и будил в них женщин.
Столько женщин, разбуженных Насарио Гонсалесом,
наверное, бродит по всей Испании, а сам он давно уже заснул.
Голос у неё удивительный. Скользит по всем нотам, и низким, и высоким,
и пару раз он совпал с маминым. Это ведь нормально.
Если совпадают имена, то почему не могут совпадать голоса?

До вечера Сальвадорчик прослонялся по гостинице.
Делать было нечего. Высокий сезон ещё не наступил.
Гостей было всего две семьи с тремя маленькими детьми,
теми самыми, которые стучали мячом в коридоре,
и священник, статный парень в новенькой сутане, только что получивший приход в Кадакесе и задорно едущий туда
(Альма уже заручилась его словом, что он обвенчает нас,
когда её дядя надышится на ладан).
Плюс те русские. Молодожёны. Альма произносила это слово так,
будто оно – ломтик спелого фрукта,
и кожура вот-вот лопнет под нажимом её зубов,
и сладкий сок потечёт по горлу.

Сальвадорчика влекло обратно, к той комнате, где он оставил Глеба и Жанну.
Он хотел снова услышать имя своей мамы,
которое теперь стало вдвое тяжёлым
и причиняло двойную боль,
и он не мог напиться этой боли
ни ушами, ни нервами, ни всем телом.

Он хотел слышать голос той женщины,
как если бы мама говорила с ним.
Мама картавила, а у этой Жанны голос чистый, чёткий,
поэтому голос той Жанны отступил и уже сменился голосом этой Жанны,
но Сальвадорчику было всё равно. Главное, чтобы голос этот звучал,
и никогда не смолкал. От этого голоса
копыта романских лошадок стучали по стене,
и кентавр всё ближе придвигал пальцы к стволу белой флейты.

Сальвадорчик сидел на стуле,
слушал пыльную музыку флейты,
на которой играл скользивший по холлу ветер,
выходил из гостиницы,
топтался на пороге, курил,
разглядывал голубую машину, оставленную так,
что она перегораживала въезд на парковку.
Но это неважно. Гостей всё равно нет.
Потом Сальвадорчик возвращался,
снова садился на стул. Зажатый в ладони ключ от комнаты,
соседней с той, где остановились русские,
нагрелся уже так, что стал горячее ладони.

За окном шуршала сосна,
отчего казалось, что в аквариуме Нины забурлил фильтр,
что аквариум наполнился зеленоватой водой,
и вот, Нина плавает за стеклом,
водит огромными жабрами
и глядит на меня. Нина голодная. Мёртвые всегда голодные.
Вот и маме всегда нужен и лунный свет, и тепло моего лба,
и скольжение зеркала, вставленного в дверцу шкафа.
 
Набухали сумерки.

Ты ложишься?
За два года их отношений Альма привыкла задавать лишь такие вопросы, на которые можно ответить жестом – либо «да», либо «нет».
Ну что, ложишься?
Альма не получила ни того, ни другого ответа. Сальвадорчик, начавший было расстёгивать пуговицы на рубашке,
вдруг подскочил и выбежал из комнаты.
Альма пожала плечами и повернулась набок, лицом к стене.

В холле было неуютно, сумрачно,
как бывает в те короткие минуты,
когда вечер уже не вечер,
а ночь ещё не ночь.

Светилось только зеркало.

Знаешь, мальчик мой,
ты послушай, что я тебе скажу. Изучай искусство. Ас-со-лю-та-менте! Искус-ство!
На Сальвадоре Дали в тот день был особенно пёстрый балахон,
с какими-то не то ламами, не то оленями, я теперь не помню точно.
Изучай искусство, мальчик мой. Будет чем отбиваться.
Уже давно я отметил его привычку повторять отдельные фразы, причём не обязательно важные, как эта. Художник начинал тормозить на двух или трёх словах, будто они не хотели как следует проговориться и отстать, наконец, от языка.

Впереди необъятная синева моря. Дали взял камешек и бросил его далеко-далеко. Столько лет прошло,
а камешек всё летит, и ещё не коснулся воды.
Мой отец, нотариус, ничего не смыслил в искусстве,
хотя и любил выставлять себя знатоком. Что за скучный был человек, дэу мэу!
Он и меня сделал бы нотариусом, представляешь? Если бы не мама,
гнил бы я в каком-нибудь бюро в милом моём Фигерасе, и уже давно догнил бы до костей, а, может, и до истины. Кто его знает!
Он замолчал, а потом взял меня за плечи
и посмотрел мне прямо в глаза – ещё одна его привычка,
но вот с ней невозможно было свыкнуться. 
Знаешь, а у отца получилось. Я и стал нотариусом. Только никому не говори.

Как призрак, Сальвадорчик приблизился к зеркалу
и удивлённо отпрянул. Глаза на отражённом лице
снова стали то ли голубыми, то ли зелёными.
Пропал их мутный, скучный блеск.
А, может, он и не пропадал никогда,
а его просто не было,
ведь глаза, видевшие Сальвадора Дали,
не могут поблекнуть.

Хотя нет, в них всё-таки осталось что-то побитое и голодное,
как у пса Кусто, который уже совсем постарел и порой приходит
и топчется на пороге гостиницы, надеясь на лакомство.
А мы ему всегда что-нибудь выносим. Все любят старого Кусто.
Он тоже видел Сальвадора Дали,
и поэтому его глаза такие синие и лучистые.
Кстати, надо покормить Нину. Столько сухого корма лежит в моей ладони,
он уже высыпается, как снег, на пол. Он уже усеял всё подо мной.
Теперь лошадки волхвов не смогут стучать по полу копытами.
Если бы Нина была жива, она бы съела весь этот корм,
она проглотила бы весь этот серый, душный снег,
она не дала бы ему засыпать пол, а потом и бухту с белым домом и синей дверью.
Моё лицо осунулось. Появились морщины на щеках.
Мама подошла сзади, обняла меня руками за живот, а потом положила мне подбородок на левое плечо. Она ниже меня ростом, однако я не чувствовал, чтобы она поднялась на цыпочки. Какое-то время мы постояли так, смотря на самих себя в зеркало.
Мама выглядит очень молодо. Какой холод источают её руки!
На лестнице послышался шорох. Жанна отняла руки и, приложив палец к губам,
улыбаясь, отошла в полумглу. Когда она проходила мимо кентавра, его хвост шевельнулся.

Это была донна Бенита, в бигудях и халате.
Шаря рукой по сторонам,
старуха подплыла к столу и рывком трясущейся ладони включила настольную лампу.
Слабый электрический свет не отогнал свет лунный,
но смешался с ним. От этого нового, странного, одновременно земного и небесного света вещи в холле немного приподнялись над полом. Сальвадорчика донна Бенита не видела. Она вообще ничего не видела, кроме тетради. Раскрыв её, она стала водить по ней пальцем и шептать имена. Дон Агилера, жена, сын… дон Диос Гранадос, жена, дети… Ты едва слышал её голос. Падре Фернандес де Кордова и Энрикес де Агилар. Закончив читать это имя, старуха зачмокала от удовольствия.
Потом она замолчала, вперяясь в тетрадь. Ты не видел её тело,
слившееся с тёмной стойкой. Только лицо, обрамлённое бигудями,
качалось над столом, будто подвешенное за невидимую верёвочку.
Жоанна… Жоанна.. Она несколько раз пыталась прочесть русские имена,
но не могла. Вместо них она произнесла: Насарио, и ещё раз – Насарио,
будто давно умерший певец тоже остановился в гостинице.
Донна Бенита громко захлопнула тетрадь,
отчего Нина вздрогнула в аквариуме.

За время чтения луна уплыла из окна,
и в холле остался лишь электрический свет, казавшийся без лунного света мёртвым.
Старухе не хватало собственного вещества,
и поэтому в аквариуме зашелестела вода,
отдавая свой шелест платью донны Бениты,
и лошадки за сломанной рамой застучали копытами,
отдавая свой стук башмакам донны Бениты.
Став таким образом снова плотной,
старуха начала подниматься в свою комнату.
Её палка гулко ударяла по ступеням, покрытым ковром,
как мяч, бьющийся о стену внутри меня.
Смотри, камешек, брошенный Сальвадором Дали,
всё-таки коснулся воды
и вот, уже запрыгал по ней, стук-стук-стук,
стучит палка донны Бениты,
стучит мяч о стену,
стучит камешек о море в моей груди.

Сальвадорчик оглянулся.
В зеркале снова засветилось его худое, усталое лицо.
В зеркальной же раме,
сделанной из выпуклого стекла,
отражались только глаза Сальвадорчика,
глаза, бегущие по верхней части рамы,
когда он двигал головой.
Глаза бегали над обычным отражением его лица,
словно вылетая из верхушки его головы,
но, наткнувшись на неумолимую белизну стены,
возвращались обратно в лицо.

Он повернулся всем телом, как марионетка,
и пошёл вверх по лестнице, на второй этаж.
Там, в коридоре, плавали разводы лунного света.
Если не дышать и прислушаться,
то можно услышать, как плещет море
и даже как стучит по нему камешек,
внезапно вобравший в себя и башмаки донны Бениты,
и копыта лошадок.
Нет, это невозможно –
стук сердца перекрывает все прочие звуки.

Сальвадорчик приблизился к двери комнаты,
ключ от которой лежал у него в кармане.
Стараясь не шуметь,
но всё-таки пару раз промахнувшись и звякнув железом о железо,
он сунул ключ в замок,
повернул его и открыл дверь.
Она скрипнула, причём так громко,
что Сальвадорчик даже согнул колени,
словно ожидая удара по голове.
Если бы дверь скрипнула ещё раз,
он убежал бы и ничего бы не было,
и вы бы никогда не узнали
ни про ангела, ни про таррагонских псов,
ни про возмездие за преступную неосторожность.
Пока для вас это лишь слова,
лишь отражение ваших глаз,
блуждающих по зеркальной раме,
по зеркалу, обрамляющему зеркало.
Если бы дверь скрипнула,
то эти отражения,
как испуганные серые птицы,
улетели бы прочь,
хлопая крыльями-ресницами,
но дверь оказалась милосердной,
и глаза опустились в лицо.
Теперь можно смотреть.

Сальвадорчик, зачем-то привстав на цыпочки,
прикрыл за собою дверь. Луна лилась в окно,
влажная, большая луна, какая бывает лишь в присутствии моря.
Всё в комнате – и стол у окна, и занавеска над столом,
и паркетный пол, и коврик у двери
были словно вылеплены из одного желтоватого, как воск, вещества.
Сальвадорчик встал у окна и начал поглаживать ладонью сердце.
Он не ожидал никакого действия от этого поглаживанья,
однако сердце начало успокаиваться,
затихать, уступать место тонкому шёпоту моря,
похожему на стон. Нет, это не море. Это действительно стон.
Сальвадорчик приложил ухо к двери,
ведущей в смежную комнату.
Он вдруг понял, и смущённо улыбнулся, и покраснел так сильно,
что перестал чувствовать своё лицо.
Осталась лишь прозрачная пелена жара,
соединяющая всё в комнате – стол, занавеску, окно,
паркетный пол, навощённый лунным воском,
и худую фигуру, согнувшуюся перед замочной скважиной.

Губы Альмы, когда моё тело необычно для меня и странно задрожало,
дёрнулись, одними лишь уголками.
Я лежал, уткнувшись лицом в её плечо,
придавленный новым, тяжким чувством наслаждения и стыда,
чувством, которое существовало не во мне, но где-то надо мной,
и гулко кричало в пустынную глубину моего тела.
Краем глаза я видел уголок Альминых губ,
которые продолжали дёргаться, и махонькие усики над губами,
которых я раньше не замечал.
Я почувствовал отвращение к этим усикам.
Чтобы не видеть их, я перевернулся на спину.
Сейчас бы музычку какую-нибудь, сказала Альма.
Потолок приближался к моему лицу
и не мог приблизиться.
А потом во мне начала набухать и подниматься новая волна,
которая требовала своего,
требовала не видеть. Эта волна отбросила потолок в потолок,
и задушила стыд, и стала моим потом, и морем, и мертвящей стройностью вещей вокруг меня, тонкой сладостью повседневной смерти,
в которой смерть мамы перестала говорить со мной,
и книги сказок пылятся под столом,
синяя книга, и розовая, и белая с коричневым следом от стакана,
и всё выстраивается, и всё успокаивается,
и всё подменяет своим вкусом утраченный вкус вещей вокруг меня,
и всё бы ничего,
и так можно жить,
надо лишь разогнуться,
и быстренько сбежать вниз по лестнице,
топоча войлочными сапожками намеренно громко,
чтобы мама слышала, а то она уж очень крепко спит,
положив голову на локоть, а локоть на стол,
и выбежать на террасу, нет, поверни вправо,
беги мимо мамы, не смотри на неё,
беги вниз, в нашу комнату, где спит Альма,
разденься, скинь эти тесные брюки,
скинь эту мятую белую рубаху с засученными рукавами,
скинь всё, что на тебе,
и бросайся на Альму. Да что с тобой,
что на тебя нашло, дай поспать, дурак, отстань, ха-ха,
Котик, потише, бешеный какой, подожди, я сама.
Она запрокинула голову и смеётся. Белая, белая кромка зубов,
белая рубаха лежит на полу,
белый дом с наглухо запертой синей дверью
светится в белой бухте.

Нет, это уже не Альма смеётся. Это за дверью.
Уф, душно. Даже вентилятор не поставили. Окно открой пошире. Я вся потная.
Заскрипела кровать, звякнули кольца занавески.
А помнишь того пса в Таррагоне? Какого пса? Ну он ещё на балкон выскочил, когда мы к морю проезжали. Нет, я не видела. Что за пёс? Ты уже про него говорил. И почему сразу пёс? Это могла и сука быть. Нет, пёс это был. Ну хорошо. Ты, разумеется, снизу всё разглядел. А что ты его вспоминаешь? В роман готовишь? Может, и готовлю. Белый такой пёс, и с коричневыми пятнами. И глазища такие… как это говорится… навыкате. И сверкают, как… Как брильянты? Ну, хотя бы как брильянты. Потом найду эпитет посвежее. Это какая-то порода таррагонская, точно тебе говорю. И, главное, выскочил и сначала на весь квартал так страшно залаял, мол, вы здесь не проедете, никто не смеет вступить в этот район, потому здесь царствую я, я, Бобик Таррагонский… Как ты сказал? Бобик Таррагонский? Жанна расхохоталась. Бойтесь меня, бойтесь! И так лаял, лаял гневно. А когда мы проехали, ему стало скучно и одиноко, что мы проехали, и он заскулил и заплакал. А как ты видел, что Бобик твой заскулил, если мы уже проехали? Ну зачем столько реализма, Жанна? Видел, и всё. Кто там будет разбираться! Я, если хочешь знать, слышал, как он выл. Он скулил нам вослед. Ну что же вы меня, Бобика Таррагонского, оставили? Я бы и дальше вас обоих смешил… А я что делала? Ты губы красила. Кстати, что ты их всё время красишь? А ты, что ты всё время зубы чистишь? Ничего ведь не останется. Вон, у Моцарта два зуба во рту было, когда он умер. Моцарт зубы не чистил, он пирожные ел. Ну не люблю я, когда сигаретами во рту, а курить люблю. Я бы ещё больше курил, если бы не вредно было. И трубку бы курил. Трубка – это как перьевая ручка. Можно табаки менять, как чернила. Чиркнула зажигалка. О, хорошо. После этого сигаретка – самое то. Ты ещё музычку попроси. Какая луна! Просто невероятно! Я, кстати, девственность под «Лунную сонату» потеряла. Могла бы мне этого не сообщать. А что такое? Да ничего. Вода осталась ещё в графине? Эй, Глеб! Вода осталась там? Осталась, осталась. Нальёшь мне? Только не полный.
Звяканье стекла, бульканье воды. Шаги. Паркет скрипит.
Сальвадорчик несколько раз порывается уйти, но не может. Он распластался, распялся на этой смежной двери.

Пасиб… Возьми стакан, а то столкнём.
Мы всё-таки хорошо этого пса назвали. Бобик Таррагонский. Готов персонаж!
А, ты всё про него. Я уже забыла.
Я никогда не мог придумывать имена. Это в первый раз так получилось. У нас мама всех называла, от детей до кошек. Был кролик Труська, сиамский кот Витуська, шикарный чёрный злодей, потом кошка Фроська… Жанна опять рассмеялась. Её смех был таким чистым и звонким, что каждый раз он будто стирал всё, что было сказано прежде, и атмосфера в комнате должна была складываться заново.

Вот если я спущусь прямо сейчас, то картина будет висеть на стене и волхвы будут скакать. Я уверен в этом. Смех Жанны точно воскресил их. Они должны. Они ас-со-лю-та-мен-те должны скакать! Сальвадор Дали часто говорил «ас-со-лю-та-менте», разбивая это длинное слово на слоги. Ас-со-лю-та-менте они должны скакать!

А кем твоя мама была? Мама? Она у меня дирижёром оркестра была. Ого! Да, и ещё гонщицей. Ну, бывшим дирижёром и бывшей гонщицей. А что она гоняет? Гоняла. Ну, что гонщицы гоняют? Гоночные машины и мужей. А моя ничего не гоняла. Хотела в молодости быть актрисой. А почему не получилось? Потому что я у неё получилась. Ты любила её? Да, очень любила, но я это понимаю только теперь. Она пила много. Мы с ней постоянно ругались из-за этого. А потом она уже не могла со мной ругаться. У неё поломался голос. Превратился в тоненький такой ручеёчек, но не воды, а хрупкого стекла или сахара. Однажды я поняла, что никогда уже не услышу голос моей мамы, каким он был. Это всё равно что потерять собственный голос.

Мама Жанна, стоя на коленях перед кроватью,
поворачивается к Сальвадорчику.
Она хочет что-то сказать ему,
о чём-то предупредить. Я слушаю, мама!
Но свет луны слишком ярок,
и шум ветра слишком громок,
и водопад времени слишком звучен.
Ты видишь, как движутся мамины губы,
как она что-то говорит, говорит,
но ты ничего не слышишь,
кроме шума ветра и плеска странной воды,
которой нельзя ни умыться, ни напиться.

Пауза. Потом застучали голые подошвы по полу.
Зачем ты икону опять поставила? Она всё время на меня смотрит. Мне неудобно.
Что тебе неудобно?
Ну, это…
А мне так очень даже удобно. Притом, если я уберу икону, ты думаешь, она на тебя смотреть перестанет? Или тебе стыдно со мной спать?

Пауза.

Говорю тебе, надо его купить.
Кого?
Бобика Таррагонского.
О, господи! Опять этот Бобик! Ну и что мы с ним будем делать?
Как что? Возьмём его с нами, на Лёгкой Луизе. Классно ты её всё-таки назвала. Эта машинка и точно Лёгкая Луиза. Изящная, маленькая, голубенькая.
Ну, допустим, она не наша, а прокатная. И бензина у нас нет.
Как это нет?
А вот так. Я посмотрела, стрелка на нуле.
Да это не та стрелка. Это скорость. Мы же тогда остановились! Мы же только что залили, ещё не ели целый день.
Не только что, а давно.
Ты, Жанна, в машинах ничего не смыслишь. Говорю тебе, всё нормально. Её мы тоже купим.
Кого?
Лёгкую Луизу.
Я уже не успеваю запоминать наши покупки. Бобик Таррагонский, Лёгкая Луиза, те туфли. Нет, их не надо. Я к ним остыла.
О, прекрасно. Значит, деньги будут на билеты в Москву… Жанна!
Что?
Я опять хочу.
Чего ты хочешь?
Ну…
Нет, хватит. И так дышать нечем.

Пауза.

Ты что, обиделся?
Да нет.
Да я вижу, что да.
Слушай, отвяжись.
Ну и пожалуйста. Больно нужно.

Как она может задыхаться? Такой сильный ветер! Мне холодно. Я слушаю, а зубы у меня стучат. Сальвадорчик оглянулся, точно таким же движением, каким недавно оглянулась на него мама Жанна, стоявшая на коленях перед кроватью. Её локти привыкли лежать на мягком одеяле. Наверное, локтям было неудобно на том столе. Занавеска неподвижно висела, пропитанная лунным светом до такой степени, что на ней не видно было кружев.

Жанна. Жанна.
Ну что тебе опять?
Давай прямо с утра смотаемся в Таррагону, а? Я помню хорошо, где эта пятиэтажка. Она последняя, у самого спуска к морю. И балкон крайний.
А дальше что?
Как что? Поднимемся, позвоним в дверь. Так, мол, и так. Собака ваша нравится нам. Сколько вы за неё хотите, типа того.
Какого типа?
Насарио Гонсалес на мгновение выглянул из-за лунной занавески. Когда Сальвадорчик не понимал какое-нибудь слово, он морщился, как от зубной боли. Лавина русских слов падала, падала у него в голове, лавина серых слов, пожухших от многолетнего невнимания. Но каждый раз, когда Глеб и Жанна произносили какое-нибудь из них, это слово начинало светиться, переливаться сочными цветами, и больше уже не гасло. Чем больше Сальвадорчик подслушивал, тем цветнее становилось у него в голове.

Заныла поясница.
Тогда он тихонько, чтобы не дай бог не скрипнуть,
сел прямо на пол, согнул свои худые, как две сосульки, ноги
и прижался к ним лбом. Сальвадорчик слушал,
болезненно отъединяясь от всего, что его окружало.
Он и сам не знал, почему он отъединяется,
почему теряет узы с миром, абсолютно ему знакомым,
привычным, как его собственная кожа,
как эта щетина,
которая отрастает вновь и вновь, сколько её ни сбривай.
Ему стало страшно. Всё вокруг звенело и ломалось,
но бесшумно, и лишь яркий букет русских слов и цвёл, и расширялся внутри головы,
а комната меркла, и от неё оставалось лишь пятно лунного света на занавеске,
неправильной формы, похожее на искажённое восковое лицо.

За дверью опять замолчали.
Проспавшая полночи цикада, будто спохватившись,
исступлённо засвиристела. Мама стояла за кружевной занавеской,
расчерченная рамой окна,
и продолжала что-то говорить, но из-за шума цикады ты не разобрал ни слова.
Мокрые волосы мамы были зачёсаны назад. Никогда ты её такой не видел.

Жанна, смотри, какая крупная звезда за окном! Или это планета? А теперь птица летит, и всё время по звезде. И даже не догадаешься, что под птицей прячется звезда.
Ты напиши, что она снесёт эту звезду. Только придумай, кто вылупится.
Есть яйца не для вылупливания. Вон у Сальвадора Дали на доме. Что из них когда вылупилось?
А я знаю.
Ну?
Кастор и Полидевк.
У них ещё сестрица была.
Да, была.
Лучше бы не было.
Почему же? Что бы вы делали без красивых женщин? О чём вы писали бы?
Ну конечно. Кроме как о вас, нам писать не о чем.
Я когда-нибудь тоже напишу роман.
Ты?
Да, я. А что? Ты полагаешь, у меня не получится?
Ну почему же. А о чём будет роман?
Я пока не знаю. Но я знаю, что он будет самый лучший из всех романов. Ну, во всяком случае, лучше, чем все твои, вместе взятые.
Вот как… Ну что же…
Глеб замолчал, а потом спросил сдавленным голосом:
Ну а всё-таки, о чём будет твой роман?
О тебе.
Обо мне?
Да, о тебе. О том, какой ты дурак. Нет, я передумала. Я не о тебе буду писать.
Ну вот, кончилась моя слава.
Я буду писать о женском начале мира.
Этого никто читать не будет. Разве что пожилые женщины.
А вот и нет! Это кинутся читать молодые, стройные, точёные мужчины.
Какая ты всё-таки...
Сволочь?
Ты это сказала, не я.
Они будут выстраиваться за мной в очередь, чтобы взять автограф. А я буду давать.
Да? Только попробуй.
Глеб, ты такой тупой иногда. Ты уж не обижайся. Тебе вот кажется, что ты понимаешь женщин, а все твои женские образы, они плоские. Их невозможно играть. Даже на вычитке это понятно.
Ну уж куда же мне! Может, это ты плоско играешь?
Голос Глеба усилился и звучал так же хлёстко, как и голос Жанны.
А я тебе расскажу про женщин. Хочешь?
Ну не знаю.
Ты вот пишешь эту пьесу свою. Как она? «Колумбовы богатыри»?
«Колумбовы корабли.»
Да, «Колумбовы корабли», что бы это ни значило.
Я тебе потом объясню, простыми словами.
Сальвадорчик за дверью благодарно кивнул головой.
Хорошо. Понимаешь, ты вот пишешь эту пьесу, «Колумбовы корабли». Она мне безумно нравится, ну, по крайней мере, то, что ты мне читал.
Вот нельзя было не добавить!
Глеб, я же серьёзно с тобой говорить пытаюсь!
Ладно, ладно. Продолжай.
Пьеса мне действительно очень нравится, и вот этот персонаж там женский, главный, он мне очень нравится. Но ты делаешь одну очень большую ошибку. Ты смотришь на свою героиню глазами мужчины, и ты создаёшь какой-то фантом, ты создаёшь такое какое-то зеркальное отражение.
Жанна вдруг закашлялась.
Дай платок! Скорее!
Снова кашель, уже приглушённый.
Слушай, платок у тебя, какие были в детстве. Ты откуда его вытащил? Я уже лет десять таких не видала. А ты его когда-нибудь стирал? У меня горло ещё болит после наших купаний.
А я тебе говорил, чтобы ты не лезла с температурой в море. Я мог бы с таким же успехом вот этому стулу говорить. Он бы меня скорее послушал.
Стулья не купаются. На свой платок.
Нет уж, оставь себе свои театральные сопли.
На, говорю! Там и твои сопли, драматургические, причём за все периоды твоего творчества.
Хорошо, давай. Так что ты там говорила? Я уже начинаю засыпать. Тупые люди, знаешь, быстро утомляются.
Вот эта героиня твоя, скажем, своё детство или юность будет вспоминать совершенно не так, вот как ты пишешь. Ты пишешь, как ты бы хотел видеть женщину. Вот у тебя она боится крови, и ты там что-то зрителю объясняешь, мол, она потому-то и потому-то боится этой крови.
Ну и что? Я разве непонятно объясняю?
Да понятно, если бы в зале сидели одни мужчины.
Молодые, стройные и точёные?
Понимаешь, она, может быть, боится, потому что когда-то там давно в детстве ей приснился кошмар, что она выходит из своей детской спаленки, из своей детской комнаты в гостиную, где стоит фортепиано, и мать в красивом белом платье сидит на полу в огромной луже крови, и она думала, что всё это правда, что это действительно было, и, чтобы её успокоить, ей говорят, что тебе это приснилось. А оказалась знаешь какая действительность?
Голос Жанны стал тихим, вкрадчивым, еле слышным.
Ей не приснилось. И мать правда сидела в изумительно красивом белом платье, со своими тонкими руками, на огромном красном пятне крови, но это был круглый новый ковёр, который девочка спросонья, маленькая девочка – понимаешь? – приняла за кровь. И потом этот ковёр даже убрали, чтобы девочку не нервировать. А она говорит, а вот если бы они его оставили, ты понимаешь, они думают, что они делают благо, а они сделали зло. Если бы они оставили этот ковёр, я бы вспомнила, что это был ковёр, а так мне никто не докажет, хоть я знаю уже, что это так, что не могло этого быть, мне уже никто не докажет, что это был ковёр, а не огромная лужа крови.
Это очень хорошо. Я бы это даже вставил. Но только слишком много крови. Достаточно одной струйки, тоненькой, как ленточка. И пусть мама не на ковре сидит, а, скажем, за столом, на террасе. И свет пусть будет морской, утренний. Такая вот сцена. Я возьму её, если только ты не захочешь Николаю своему подарить.
Что ты сказал?
Я сказал, если только ты не захочешь Николаю своему подарить.
Наступила пауза, такая долгая, что Сальвадорчик даже подумал, не вышли ли Глеб с Жанной как-нибудь незаметно из комнаты.
Глеб, уберись отсюда, пожалуйста. Я не хочу тебя видеть.
А что случилось? Чего ты?
Послышалась возня, какой-то шорох, потом шлепок.
Пошёл отсюда, подонок!
Да чего ты? Иди ко мне!
Опять возня, заскрипел и упал стул.
Пошёл, говорю!
Ну и пойду! Очень надо!
Вот и давай! Прогуляйся. Ну чего ты встал, как статуя скорби? Слушай меня внимательно, Глеб. Я сейчас возьму вот эту дурацкую туфлю, что ты мне купил, которая мне уже всю пятку стёрла, и каблуком тебе прошибу лоб. Вот клянусь тебе!
Тебя посадят.
А плевать!

Сальвадорчик больше не мог слушать. На четвереньках, по янтарной дорожке, он пополз к двери. Так это была не кровь. Это была просто красная ленточка. Мама подвязывала ей волосы. Это ленточка. Это не кровь. Она вьётся по столу, от локтя до самого края стола, потом стекает вниз по ступеням, прямо в холл, и, огибая копыта кентавра, вытекает на улицу, и дальше течёт она, вниз по каменным ступеням, к самой бухте, к самому белому дому с дверью, синей как вечернее небо, и потом закатной дорожкой устремляется к разбухшему, с неправильной кромкой солнцу, которое уже касается воды.

Сальвадорчик встал рядом с лестницей, спиной к большому окну,
положив обе ладони за своей спиной на подоконник.
Ладони неестественно вывернулись.
Через минуту скрипнула дверь, послышались глухие шаги,
а потом явился Глеб, в мешковатых шортах и футболке с репродукцией картины «Мадонна Порт-Лигата», какие продают по дешёвке туристам.
С футболки на Сальвадорчика смотрела та самая женщина,
которая выходила на порог и по-французски убивала вечер,
та самая женщина, которая стояла в разломанном яйце,
та самая женщина, которой мама молилась каждую ночь.

О! Ты что тут делаешь? А, извини! Вот ду ю ду хир?
Сальвадорчик смотрел на Глеба невидящими глазами. Красная лента растекалась и растекалась по столу, и вот уже залила собою весь пол,
который действительно стал казаться огромным красным ковром.
У вас тут выпить есть? А, блин. Ю хэв дринк хир?
Сальвадорчик слабо кивнул и пошёл. Глеб за ним. Они спустились по лестнице,
миновали туманный холл, в котором уже ничего не было видно,
кроме белой флейты, парящей в тёмном воздухе, одиноко,
как поседевшая, дряхлая ласточка,
у которой не осталось ни гнезда, ни неба с мошками.
Потом они поднялись на террасу.
Там все было залито прекрасным лунным светом,
и сама луна висела над бухтой так низко,
что почти касалась моря. Сальвадорчик никогда раньше не видел такой большой луны,
а Глеб не обратил на луну никакого внимания.
Он грузно уселся за стол и подпёр подбородок ладонью.
Сальвадорчик пошёл на кухню,
открыл буфет и достал бутылку Торре де Газате.
Профессионально подцепив два стакана пальцами левой руки
и держа бутылку со штопором в правой,
он вернулся на террасу.
Стол потом отдали. Донна Бенита суеверная.
Но вот же он, опять стоит, всё там же,
и Глеб за ним сидит,
и лунный свет, падая на него, становится красным.

О, класс. А ты чего не говоришь? Вай ду ю нот спик?
Сальвадорчик показал на свой рот, покачал головой и так густо покраснел,
что у него запылали обе щеки.
А… Ну что ж, тем лучше. Непонимание – лучшая форма общения,
как говорил Сальвадор Дали. Тут, кстати, дом его где-то есть. Рядом совсем. Надо сходить. Ну какая всё-таки тварь! Налей!
Он подтолкнул стакан к Сальвадорчику,
который как раз откупорил бутылку.
Красное, как лунный свет, вино
полилось в стаканы.
Какая всё-таки тварь. Глеб сделал глоток, поперхнулся, откашлялся,
потом достал пачку сигарет из кармана, тоже Кабальеро, и зажигалку.
Ты пей давай! Пить-то ты можешь? Дринк, дринк!
Сальвадорчик выпил. Лунный свет покатился по нему,
заливая всю бухту красным светом, и белый дом стал красным,
и фигура женщины, звавшей художника по-французски в дом,
под порывами красного ветра
завертелась на пороге, как веретено.

Глеб закурил. У него было красивое,
но какое-то потёртое лицо,
какими бывают лица,
по которым постоянно маршируют мысли,
небритые щёки
и выпученные, с красными жилками глаза.
Лоб его был прорезан тремя глубокими морщинами,
а сам лоб невысокий, покатый,
и губы розовые, кривые. Глеб жадно курил,
и его лицо вспыхивало и гасло неправильными интервалами,
будто внутри его лица перегорала и никак не могла перегореть лампочка.

Хороший тут у вас табак. Одной сигаретой накуриваюсь.
А ты чего не куришь? Кури!
Сальвадорчик взял сигарету из пачки Глеба,
и тот щёлкнул для него зажигалкой.
Лицо Сальвадорчика, сидевшего спиной к луне,
озарилось красными волнами,
будто луне удалось на мгновение пробиться сквозь лицо.

Красиво тут у вас. Наверно, приезжают всякие. То-сё.
Глеб схватил бутылку, налил себе полный стакан и залпом его выпил,
а потом снова замер, глядя на бухту.
Беременная луна
разметалась, бледна…
Хорошее начало. Надо потом записать, если не забуду.
Или это кто-то уже написал?
Сигарета, погасая, торчала у него изо рта. Вспомнив про неё, он затянулся,
но было поздно. Сигарета погасла. Выругавшись, он защёлкал зажигалкой,
но та отказывалась давать пламя.
Сальвадорчик вынул свою зажигалку. О, мерси. Глеб закурил,
потом плеснул себе ещё стакан и снова выпил его залпом.
На него вдруг нашло веселье. Он засмеялся мелким смехом.
Да, хорошо тут у вас. Потаскушки всякие, да? У него щеке потекла слеза,
такая крупная, будто только что прошёл дождь, силы которого хватило лишь на одну каплю. Друг, а тебя как зовут?

Глеб повернулся к Сальвадорчику и начал смотреть ему прямо в глаза,
причём в его собственных глазах появилось что-то преданно-собачье,
что, однако, к Сальвадорчику никак не относилось,
потому что пролетало мимо него, куда-то в бескрайний мир.
Я люблю всех людей, ты понимаешь?
Глеб уже захмелел. Язык у него заплетался.
Всех людей я люблю. А эту тварь… не люблю! А иногда… ты понимаешь? …и-ног-да мне кажется, что она это и есть… все люди. Ты понял? Ты осоз… осознаёшь?
Он икнул и опять захихикал.
А я их люблю же. Или нет? Или как? А я же их люблю!
Глеб придвинулся к Сальвадорчику и обнял его за плечо.
Брат, хорошо мы тут сидим, говорим. Бра-тан ты мой…
Он попробовал потрепать Сальвадорчика по щеке, но не попал
и чуть не повалился на пол.
Я тебя не понимаю, ты меня не понимаешь. Ну вот просто… заме… заме… чудесно.
А то все что-то больно распонимались. Столько везде понимателей,
тайне любви сунуться некуда. Правда ведь?
Он подмигнул Сальвадорчику. Теперь уже обе его щеки были залиты слезами,
которые никак не вязались с его улыбкой.
А я, брат, в зад-ни-це. А ты в заднице? Нет? А я да. Видел мою? Да нет, не за-адницу, а эту… позвольте так вы… выразиться… женщину. Она вообще-то не моя. Или моя? Глеб сжал правый кулак и начал пальцем левой руки считать на нём косточки, как делают дети, которые хотят узнать, сколько дней в месяце – моя, не моя, моя, не моя. Мяч продолжал стучать о стену, а потом покатился вниз по лестнице. А это, мой мальчик, младенец Иисус. Только его тут нет, потому что волхвы до него ещё не доскакали. Они везут ему подарки. Золото, мирро, ладан. Мяч стучит уже по ступенькам. Моя, не моя, моя. Золото, мирро, ладан. Моя, не моя, моя. Хотя Сальвадорчик выпил совсем немного, голова у него закружилась. Он плохо соображал, что происходит. Всё, что было забыто, благополучно погребено, высушено, выхолощено – всё это начало цвести, пахнуть, оживать, требовать его для себя, для себя и больше ни для кого. А это кто на террасе? Это молодая донна Бенита, какая красотка, я и не знал. И что же она делает? Она целуется с кем-то. Высокий кучерявый мужчина в бархатистом пиджаке, с золотыми часами. А какие туфли, извините подвиньтесь! Ох ты! Так это же Насарио Гонсалес! Мио амор, мио долор. Хрусь-хрусь, скрипит заезженная пластинка, и Бенита с Насарио начинают кружиться в танце, и вот всё быстрее, и всё быстрее кружатся они, и та женщина, что стоит в красном платье на пороге белого дома, и она ведь не перестала кружиться, и голова моя кружится, и как мы все трое кружимся, это просто заме… заме… удивительно. Глеб что-то говорит, губы его движутся, точно так же, как движутся губы мамы Жанны, когда она хочет что-то мне сказать, о чём-то меня предупредить, но я больше не понимаю её, я не знаю ни одного слова из того языка, на котором говорят мёртвые. Наверное, поэтому им и разрешается со мной говорить. А теперь он просто движет губами. Я ничего не слышу, да ему и всё равно, слышу я или нет. Но силы прошлого не хватило надолго. Как занавес, эта сила вдруг опала, и заструилась красными складками лунного света по полу, и стала утекать обратно в бухту, и слова Глеба стали вновь слышны, о, и как русский язык вернулся ко мне, о, как я стал его понимать, как свежо, как полно, как что-то хрустнуло, треснуло, осыпалось внутри моей головы, и я всё понимаю, почти каждое слово. Это поразительно, но я никому, никому не смогу об этом рассказать.

Слушай, братан, у нас пр… проблема. Мы всё выпили. Есть ещё? А?
Глеб взял пустую бутылку и покачал её с боку на бок.
Сальвадорчик поднялся, и, пошатываясь, пошёл к буфету. Когда он вернулся с новой бутылкой, Глеб что-то продолжал говорить сам себе. Он сильно сутулился и кивал головой. Его косичка краснела в лунном свете. На косичке мерцала женская заколка. Увидев Сальвадорчика, Глеб замолк и стал ждать, пока тот откупорит бутылку и нальёт ему вина.
Себе тоже плесни! Давай! Я же не алко… алкаш, один тут бухать. Пропал я короче, братан. Вот всё. Не знаю, как быть. Всё это пл… пл… скверно кончится. Вот увидишь. Да что ты там увидишь? А?
Он фыркнул и хотел хлопнуть Сальвадорчика по плечу, но снова промахнулся и хлопнул по спинке стула.
Моя мама… матом ругается. Да. А вот эта … попробуй хоть одно матерное слово… тут же… какой ты грубый… типа я этого не выношу. Интеллигентка хренова, из Нижнего Тагила. Ох… ох…
Глеб тяжело задышал. Он повернул голову и посмотрел на Сальвадорчика. Того поразили глаза Глеба, как они блестели, не желая уступать луне.
Муж её, короче… Николай… Николай Фили.. моно… вич… что за отчество, блин, Фимил… Филим… да шут с ним. В общем, этот муж её… он режисс…ссёр, понимаешь? Ты по…о…нимаешь?
Глеб опять икнул и отёр ладонью рот.
Ходит го-оголем, свой театр, все ему там жо… жо… задницу лижут. Ну и эта, конечно. Как без этого? Жена его теперь, уже года три. Он ей роли главные, там то-сё, антерпр… антр… в общем, антрерпризы, концерты. Нет, ты не подумай. Глеб закачал указательным пальцем. Жанна очень талантливая. Оччень…
Глеб уже дышал Сальвадорчику прямо в лицо, а тот сидел, как в трансе, и не мог шевельнуться.
Но это же мэтр! Понимаешь? Новые веяния, хренеяния… короче, пригласил меня, тут пьесочку я накатал… прихожу, короче… а там вот это. И хоть помирай, хоть что. Как увидел я её, ох… Налей, налей мне ещё.
Глеб судорожно заглотил вино, словно умирал от жажды.
Увидел я эти глазищи, волосы рыжие… копной… веснушки эти… по всему лицу.
А глазищи раскосые, зелёные, как у ведьмы. Так она ведьма и есть! Вот клянусь тебе! Начались прогоны, ну всё такое… Недели две я взгля… посмотреть на неё не смел. Ну не смел, па-анимаешь? Потом в антракте нажр… нажр… напился, короче, подгребаю такой, ну типа люблю тебя, не вижу без тебя ник… ник… какой жизни. А эта мне, Жанна-то, нашёл время, роль мне собьёшь. И пошла играть. Ну потом… это… А что такое?
Глеб вдруг стал строгим.
А что такое? У тебя какие-то воз… воз… замечания? А ты вообще любил когда-нибудь? А ты вообще что-нибудь в этом паанимаешь? Вот чтобы… вот…
Глеб искал слово и не находил. Он вяло махнул рукой и погас.

Давно мы сюда не поднимались!
Дали расставляет руки. Его балахон похож на перепонки огромной птицы. Впереди него расстилается синее, сочное море,
а его фигура яркая, чёткая, её можно потрогать прямо сейчас, хоть и прошло столько лет. А воздуха-то! Пласты, пласты! Ты только вчувствуйся! И чем-то так пахнет… чабрецом? Где же он тут растёт? Никогда его раньше тут не видел. Ас-со-лю-та-менте замечательно! Ну что ты там встал, как статуя скорби? Подойди, не бойся. Дали не даст упасть! Воздух! Вот что главное в картине! У Веласкеса столько воздуха, это просто невероятно! Вот мы с тобой поедем в Мадрид, зайдём в Прадо. О, как мы там зависали! Феде, Бубу, Ио… да… не разлей вода. Бедный мой Феде… Думал, его помочиться вывели. А ему пулю. Бац – и всё! Нашли момент для поэта. Твари. А мы с тобой к Веласкесу пойдём, богу живописи. Я теперь вместо него. Бог по заместительству. Неплохо, а? Надо записать, а то забуду. Но Веласкесу Дали готов уступить! Для Веласкеса всё что угодно! Как там? Чтоб высшее начало его всё чаще побеждало, чтобы расти ему в ответ. Это, увы, не я. Это немец тот, Рильке. Потом почитаешь. А моя высшая начальница подписалась на какие-то дурацкие съёмки, да ещё прямо тут. Яйцо какое-то. Что за пошлость. Ничего я не буду для них снимать, и пусть делает со мной что хочет! Сальвадор Дали больше не продаётся! Хватит! Распродажа алхимического эфира завершена! Это уже принципиально. Теперь или никогда! Всех прогнать к чертям собачьим! Я им не Ио, и даже не Бубу! Я герник не малюю и актрис не снимаю. Вот и пусть бесится! Пусть в это яйцо сама лезет, а мы с тобой в Мадрид, а? Махнём в Мадрид? Скажем, Диего, а мы здесь! Два Сальвадора! Большой и маленький! Две чайки так удачно парят над морем, что кажется, будто они уселись прямо на кончиках усов Дали, по одной на ус. Я смеюсь. Я смеюсь. Я смеюсь.

Глеба тем временем уносил поток откровений.
Ты знаешь, какое это униж… унижение… сидеть над телефоном и умолять его,
чтоб он зазвонил? Ты знаешь, как это про… против… непотребно?
Худшего непотребства я в жизни своей не знал.
Быв… бывали дни, когда я просто корчился на диване, у телеф… фона,
умолял его зазв… зазвонить… что за проклятье. Это дно, такое дно! Днище прямо!
Глеб вдруг перестал запинаться,
и голос его низко и сочно зазвенел.
Знаешь, у меня чашка была однажды, японская. Замечательная чашка, с фиолетовыми узорами. В ладони лежала как родная. Переливалась на свету. И чай там был такой… изумрудный. И всё бы хорошо. Но вот однажды подумалось мне,
а ведь она когда-нибудь разобьётся. Ведь я когда-нибудь её уроню, и всё, и она разобьётся. Ну не сегодня, не завтра, даже не в этом году, но ведь когда-нибудь же это случится. Непременно случится!
Гнал я от себя эту мысль, долго гнал,
но она всё крепла, всё наглела вот здесь, внутри черепушки вот этой,
и стала невыносимой. Поставил я чашку на полку,
спрятал за другие чашки, за тарелки,
но это не помогло. Всё равно когда-нибудь она разобьётся, ты понимаешь?
Глеб мял и мял уже докуренную сигарету,
пока у него в пальцах не остался распушённый, грязно-жёлтый фильтр.
Ну что там говорить? В одно прекрасное утро… птички там, листочки… а я взял да и грохнул чашку мою любимую об пол. Сам, чтобы больше не страдать. И знаешь что? Она не разбилась! Как тебе такой вот экивок? Если я её уронил бы, ну, случайно бы уронил, то она уцелела бы! Но было уже поздно. Уже эта защита была исчерпана. В следующий раз чашка точно разобьётся. И лучше сейчас, намеренно, чем потом, случайно. Пришлось бросить её опять, и во второй раз у меня получилось. Так я освободился. Пострадал и освободился. Вот и с ней точно так же, с этой… но Жанна ведь не чашка. Она ведь не разлетится на рыжие осколки, ты понимаешь? Я иногда специально говорю ей что-нибудь такое… ну… чтобы поссориться, и мы ссоримся… и даже дерёмся… но это ни к чему не приводит… и она то же самое делает … и опять ничего. Под «Лунную сонату» девственность она потеряла. И врёт наверняка. Я даже боюсь думать, где она эту свою девственность потеряла, в какой общаге, и под звуки чего. А, да мне всё равно! Глеб махнул рукой с растопыренными пальцами, будто стряхивая с них что-то. Я люблю её. Хорошо мы тут беседуем, братанчик ты мой!
Глеб попробовал подмигнуть, но у него закрылись оба глаза.

А, вот ты где! Что ты тут сидишь? Я обыскалась тебя.
На Жанне был странный розовый пеньюар,
очень похожий на японское кимоно.
Боже мой! Уже нализаться успел!
Жанна уселась на свободный стул и закинула ногу на ногу.
Ну ты и сволочь, Глеб. Оставил меня одну. А это что такое? А это кто?
Глеб смотрел на неё осоловелыми глазами и мычал.
Там жара страшная. Тридцать градусов. Я замёрзла одна.
В тр… тридцать градусов замёрзла?
Я душевно замёрзла! Это кто с тобой, спрашиваю?
Жанна перевела взгляд на Сальвадорчика.
Хорошенький какой.
Я тоже хор… хорошенький.
Ты подлец. Налей мне вина.
Жанна тут же взяла стакан Глеба и сделала глоток.
Что за бурду вы пьёте? Тёплое, фу! Но какая ночь!
Жанна встала и пошла к веранде.
От покачивания её тонкой фигуры
сияние луны усилилось, будто женственность луны получила, наконец, поддержку
и начала пересиливать то мутное, мужское начало,
которое ранее закрепилось на террасе.
О, не клянись луной непостоянной! Это я Джульетту играла дипломную.
Жанна повернулась. Теперь всё вокруг сделалось изящнее, проще.
Всё, пойдём! У них тут шампанское есть? Только холодное!
Глеб приподнял падающую голову и уставился на Сальвадорчика.
Шампань? Ю хэв шампань? Колд?
Губы Глеба уже двигались по всему лицу.
Холодное шампанское было. Сальвадорчик дал Глебу и два бокала.
Тот, держа их в одной руке,
хотел опять похлопать Сальвадорчика по плечу, но лишь громко звякнул бокалами у него под ухом.

Сальвадорчик проснулся оттого, что Альма трясла его за плечо. Бокалы продолжали звенеть.
Где ты шлялся всю ночь?
Это не был вопрос, требующий ответа «да» или «нет». Альма была явно расстроена.
Сальвадорчик отмахнулся от неё и прижал подушку к лицу.
Вставай, увалень! Резким движением Альма отняла подушку. Сальвадорчик заурчал. Вставай, говорю! Уже два часа. Сейчас дружки твои приедут, газ привезут.
В самом деле, по пятницам приезжали Тито и Тимотео,
двоюродные братья, работавшие официантами в соседней таверне.
Мать первого когда-то училась вместе с донной Бенитой в колледже Святой Терезы в Барселоне, а второй приезжал за компанию, покурить и поболтать. Обычно Сальвадорчик радовался их приезду, но сегодня это было так некстати, вставать, переодеваться. Внутри головы бились русские слова, спавшие много лет мёртвым сном. Теперь они разом проснулись и, как бабочки в банке,
сновали туда-сюда, шурша крылышками по стеклу.
А вдруг и они уже встали?
Сердце ухнуло так сильно, что отозвалось в горле. Сальвадорчик бросился бриться и умываться. Руки его тряслись, и он умудрился порезаться безопасной бритвой. Когда он вышел, умытый, побритый, с кусочком порозовевшей папиросной бумаги на подбородке, Альма хмуро подала ему белую рубашку, прекрасно отглаженную, как всегда. Свежая пара брюк болталась от сквозняка на дверце шкафа.
На Альме была лишь белая футболка Сальвадорчика, доходившая ей до колен. Обычно ему нравилось, когда Альма носила его вещи,
но теперь вид своей футболки на голом теле Альмы вызвал резкое, новое чувство, смесь тоски с отвращением.
Ты меня не поцелуешь? Уже одетый Сальвадорчик чмокнул её в щёку и, не дожидаясь привычного ответного поцелуя, выбежал вон.
В холле он остановился перед зеркалом и зачем-то начал тереть свою родинку, будто намереваясь навсегда избавиться от неё. Потом он отодрал кусочек бумаги от подбородка, подошёл к аквариуму Нины, бросил туда бумагу с пятнышком своей крови, а потом пальцем постучал по стеклу. Мёртвая рыба выплыла из прошлого и выпучила глаза. Послышался рёв мотоцикла. Это Тито и Тимотео привезли газ.

Они отнесли наверх, на кухню, три тяжёлых баллона
и встали покурить на террасе. День уже пылал вовсю. Над бухтой, как лохмотья изорванного белого платка, оседали чайки.
Тимотео мог бы родиться смазливым. Он был крепко сложён,
под короткими рукавами приятно играли смуглые бицепсы,
да и лицо его было бы привлекательным,
если бы создатель зачем-то не приплюснул его сверху,
отчего лоб немного наполз на брови, нос выдался наружу,
а губы выпятились, как у папуаса. Глупая чёлка постоянно наползала ему на правый глаз, но Тимотео это нимало не мешало.
Вообще он считал себя писаным красавцем,
и постоянно гляделся то в зеркало, то в окно, то в крышку от сковороды.

Тито был другим. Это был маленький, худосочный,
постоянно улыбающийся парень. Он ужасно устал,
пока нёс баллон по ступенькам,
и тяжело дышал, но всё равно, не желая отставать от компании,
дымил сигаретой.

Тимотео громко делился своими любовными переживаниями.
Я ей давай, давай, дура. Она ни в какую. Ну, припечатал я ей. Так, не очень. А то катилась бы у меня до Барселоны. Тито восхищённо глядел на Тимотео. Тот деловито затянулся и, прищурив и без того прищуренный природой глаз, выпустил огромный клуб дыма. Чтоб понимала, короче. Она, сучка, за скалку. Тут я ей ещё разок. Тимотео шмыгнул носом и взглянул игриво на Сальвадорчика, но тот стоял с каменным лицом. Голос Тимотео проваливался в бессмысленный гул. Муж, говорит, сейчас придёт. А что мне муж её? Я его с ходу завалю. Тимотео показал кулак, действительно огромный. Он, говорит, коммандосом был. Коммандос, прикинь? Я тоже коммандос, между прочим. Правда, Тито? Тито преданно кивнул. Давай, говорю, по-бырому. Туда-сюда, короче. Что туда-сюда, Сальвадорчик так и не уловил. Вдали, над бухтой, надрывалась криком чайка. И странное дело, голос этой чайки Сальвадорчик слышал отчётливо, а вот голоса Тимотео было не разобрать.

Я потом ещё на день рождения к ней припёрся. Она такая, ты совсем поехал? Вали, типа, отсюда. Короче, смелая стала. Муж, видишь ли, дома. Коммандос херандос. Тимотео засмеялся своему изящному каламбуру. Тито вежливо хохотнул. Да он, в общем, ничё так. Нормальный мужик. Мы с ним потом ещё шмальнули вместе. Тито смотрел на друга уже с полным благоговением. Бьёт лунный свет, бьёт беспощадно. На коврике приколоты две Мадонны. Одна не движется и молчит, а вторая носит красное платье и по-французски зовёт Сальвадора Дали в дом. Как я боялся её голоса! Вот сейчас она опять выйдет на порог, и всё кончится, и надо будет карабкаться вверх по каменным ступеням, и мама будет гладить мои волосы дольками лунного света.

Чем тут жажду утолить?
Сальвадорчик кивнул в сторону буфета,
и Тимотео вразвалку направился туда.
Никакой он не командос, упоённо зашептал Тито. В армии механиком был. Тито выговорил слово «механик» с такой гордостью, будто его друг служил в армии генералом.
Тимотео вернулся с бутылкой виски и налил его в грязные чашки, ещё не убранные после семейства Диос Гранадоса. На кромке чашки, доставшейся Сальвадорчику, краснела губная помада. Все выпили. В голове Сальвадорчика заухало, как сова.

На террасе появилась Жанна. Теперь на ней был прежний балахон,
а волосы подвязаны красной лентой.
Балахон, рыжий, как волосы, плескался от каждого шага.

Мама подняла голову от стола.
А ты думал, маленький, что я умерла? Я не умерла.
Мама потянулась. Я просто заснула. Ты не бойся.
Мама подняла красную ленту
и так же, как Жанна, подвязала этой лентой себе волосы.
Сядь рядом со мной. Давай отдохнём вместе. Ты так устал, я же вижу.
Мама стала тянуть руку к Сальвадорчику. Тянулась и тянулась эта рука,
но никак не могла дотянуться до его лба.
Уже улыбка, такая редкая улыбка, зашаталась на лице мамы,
вот уже ветер сорвал эту улыбку. Она ещё покачалась немного на лице,
как поздний листок, и вот полетела, полетела мимо меня,
едва коснувшись моей щеки, и унеслась прочь, в самое море.

А это что за красотка у вас? Тимотео шагнул к Жанне и, как ему казалось,
галантно поклонился ей. Ком ин. Плиз, плиз.
Жанна весело кивнула. Подзадоренный Тимотео проводил её до стола на террасе.
Вид оттуда открывался изумительный. Синева неба была такой сочной, что чайки тонули в ней бесследно. Лет ми кис ёр хенд. Я тьибя люблью.
Жанна расхохоталась и картинно протянула руку,
которую Тимотео, согнувшись, поцеловал.

Он вернулся гордый. А давай я её обслужу, а? Сальвадорчик покачал головой.
Да чего ты? Всё будет окей. Сальвадорчик опять покачал головой
и вдруг сильно толкнул Тимотео в плечо. Тот от неожиданности пошатнулся и едва не упал. Да ты чего? Приплюснутое лицо Тимотео покраснело, а узкие глазки забегали из стороны в сторону.
Слушай, Тим, сказал Тито, нам пора. Поехали, а то дон Самуэле разозлится.
Этот дон Самуэле, толстый добряк, отец Тито, уже лет пять как лежал в могиле,
но Тито, когда волновался, напрочь забывал и о том, что дон Самуэле – его отец,
и о том, что он умер.
Ну поехали, поехали, растягивая гласные, ответил Тимотео. Но я не понял. Ты чё, сам на неё запал? Ну так бы и сказал. А то сразу толкаться.
Пойдём, сказал Тито. Пойдём. Нам пора. Он взял Тимотео за руку и начал тянуть его к выходу.
Тимотео ухмыльнулся, и его лицо совсем сморщилось.
Ты смотри, амик, я сегодня добрый. В другой раз уже не буду.

В это время все заметили Глеба,
который стоял в дверном проёме и наблюдал за ними.
Друган, мы с тобой ещё перетрёмся, шепнул Сальвадорчику Тимотео.
Уходя, он опять поклонился Жанне. Та помахала ему рукой.

А что только руку? Поцеловала бы его в самый рот.
Руки у Глеба дрожали. По распухшему лицу плавали сонные глаза.
А тебе-то что?
Губы у Жанны слегка припухшие. Она их прикусила так, что они побелели.
Я, может, не его хотела поцеловать.
Освобождённые от прикуса губы начали быстро наливаться краской.
Кого же? Голос Глеба был хриплым, еле слышным.
А вот этого хотя бы. Эй, иди сюда!
Сальвадорчик подошёл, держа руки за спиной. Волосы Жанны от красной ленты казались ещё рыжее. Их яростный медный цвет, краснота ленты и синева моря, смешанного с небом, создавали в глазах Сальвадорчика такой танец,
что всё вокруг него пропало, даже Глеба не было видно в этой вакханалии разнузданных красок. Сальвадорчик ещё дрожал после стычки с Тимотео, и от этой дрожи в его теле открывались как будто маленькие ящички, один за другим. Жанна положила Сальвадорчику руки на плечи и стала приближать к его лицу своё.

Медленно приближалось это лицо,
так же медленно, как и рука мамы, которую та всё ещё тянула со стола.
А, может, это и не этот стол? А тот стол теперь стоит в какой-нибудь школе, или в церковной столовой, или в богадельне, и никто не знает, что за ним произошло, и даже я сам, если бы увидел когда-нибудь этот стол, то не узнал бы его. Или узнал бы?
Но лицо Жанны было смелее, чем рука Жанны.
Оно уже заслонило небо, оно уже заслонило море,
уже ни одна чайка не смела пробиться сквозь него, чтобы своим криком нарушить торжественное становление поцелуя. Родинка посередине лба. И глаза, раскосые, пылающие зелёным цветом сквозь полусомкнутые ресницы.
Губы, наоборот, разомкнулись, и уже дышали на Сальвадорчика жасмином, и луной, и цикадами, и шелестом огромной сосны, от которого казалось, что поёт никогда раньше не певшая флейта. Сальвадорчик опустил голову и поцелуй лёг ему на лоб.
Сердце его нехорошо билось.

Жанна села за стол.
Глеб! Кофе мне принеси. И еды какой-нибудь.
Что ты хочешь?
Мне всё равно. Главное кофе.
Глеб обернулся, но Сальвадорчик уже бежал к буфету.
Глеб сел рядом с Жанной.
Он принесёт.
А он что, понял меня?
Ну, кофе-то он понял. И притом, зачем нам в столовой быть? Чтобы ругаться?

Время для завтрака было уже позднее. Сеньор Фабио ушёл снова спать.
Он страшно не любил работать по утрам, но из-за трат на пьянство ему приходилось напрягаться. Донна Бенита иногда помогала ему, но сегодня её что-то не видно.
Сальвадорчик поставил кофейник на плиту и достал из холодильника бутерброды.
На террасу поднялась Альма.
Ты что тут делаешь? Ты зачем в холодильник полез? Голодный, что ли?
На слове «голодный» голос Альмы заметно смягчился.
Она, как всегда, была опрятно одета. Юбка ниже колен, цветная блузка, крестик, ободок на гладких каштановых волосах.
Когда она сердилась на Сальвадорчика,
в её обращении с ним появлялось что-то заскорузло супружеское.

Сальвадорчик указал подбородком в сторону Глеба и Жанны.
А эти что так поздно? Завтрак уже кончился.
Сальвадорчик включил ещё одну горелку и начал снимать с гвоздя сковороду. Кофейник засвистел. Ну ладно, ладно. Кофе им отнеси. Я омлет сама приготовлю. Иди, а то потом за тобой убирать. Насвинячишь и уйдёшь. Это ты Тимотео разозлил? Он шёл сейчас и матом ругался. Что у вас произошло?

Сальвадорчик схватил кофейник голой рукой и вскрикнул.
Ну что ты делаешь? Совсем уже сдурел. Полотенце возьми!
Альма покачала головой и стала бить яйца о край стеклянной миски. Чего им в России не сидится, бормотала она, вспенивая молоко и яйца. Да ещё машину свою поставили как попало, на стоянку не въедешь. Надо им сказать, чтоб убрали.

О, мерси!
Глеб схватил чашку с дымящимся кофе.
Подожди, пусть женщине сначала нальёт, сказала Жанна. У тебя манер по нулям.
На, возьми мою. Глеб пододвинул чашку Жанне.
У меня своя, спасибо.
Ветер начал полыхать невидимыми волнами мягкого жара,
и пышные, короткие волосы Жанны то и дело подлетали кверху,
обнажая ей шею, на которой блестела золотая цепочка.
Ну что ты там говорил?
Так ты же сказала, что тебе неинтересно.
Мне интересно.
Жанна зевнула.
Ну хватит, может быть? Я уже сто раз извинился.
А ты не извиняйся. Не роняй своего достоинства.

Глеб начал пить кофе. Жанна занялась тем же. Сальвадорчик стоял неподвижно с кофейником в руке. Альма звенела тарелками. Чайки кричали над бухтой, с точностью попадая в этот звон. Сальвадорчик уже давно хотел отойти от Глеба и Жанны,
но это было совершенно невозможно. Две открытки с Мадоннами держались на коврике лишь потому, что он стоял здесь. Если бы он сделал хотя бы шаг, эти открытки оторвались и полетели бы, мелькая ликами, как летят листья, на которых размашистой желтизной написано: осень, осень, осень.

Подошла с подносом Альма. Она любила поболтать с гостями,
даже если не знала их языка,
но тут она молчала. Русские явно ей не нравились.
Она поставила поднос на соседний стол и начала оттуда переносить еду. Появились омлет, и сыр, и ломтики белого хлеба. Потом Альма забрала поднос и ушла, даже не взглянув на Сальвадорчика. Он слышал, как её ноги, обутые в мягкие эспадрильи, зашуршали сначала по полу, потом по кафелю кухни и, наконец, уже тихо, на лестнице.

Так я продолжу, если тебе и правда интересно.
Глеб развалился на стуле, который сильно хрустнул.
Немудрено быть героем, когда у тебя одна только пятка уязвима. Бронзовые сандалии надел – и вперёд, хоть завоюйся. А вот Гектор – вот настоящий герой! Никто его над огнём не закалял, бессмертие не обещал. Мужик бьётся сам, за свой город, за свою семью. Что-то я есть не хочу, а курить хочу. От наших ругачек у меня аппетит пропадает.
Жанна подняла голову от края чашки.
Ну и хорошо. Пузико сбросишь.
Глеб пододвинулся и поцеловал её в щёку.
Всё? Мир?
Жанна кивнула и принялась за омлет.
А что он тут стоит?
Глеб посмотрел на Сальвадорчика.
Втюрился, наверное, в тебя.
Нет, это он в тебя втюрился. А я тебе говорила – не пей с прислугой. Теперь от него не отвяжешься. Помнишь, что в Фигерасе было?
Помню.
Ну так вот. Драться не умеешь, так не лезь.
Да я бы запарился со всеми драться, кто к тебе лезет.
Может, он голодный?
Сальвадорчик хотел уйти, но не мог. Всё, всё держалось на том, что он был здесь. Изо всех щелей начинал хлестать истинный мир,
тяжко отзываясь и в сердце, и в голове,
наполняя память невообразимой живостью.
Картина опять висела на стене, и лошадки волхвов опять скакали по своим гуашевым пространствам, и Нина была снова живой, и открывала рот, и смотрела выпученными глазами, и в этих глазах прямо, как смерть, стояла луна.

Я так есть не могу, когда он над душой стоит. Пригласи его сесть.
Ты серьёзно?
А почему бы нет? Человеку приятно тут находиться. Это ведь его гостиница, в конце концов.
Глеб отодвинул свободный стул и указал на него Сальвадорчику. Сит даун, плиз.
Сальвадорчик покраснел, как варёный лобстер, и сел.
Глеб пододвинул к нему пачку сигарет. Сальвадорчик вынул две, сунул одну в рот, а другую начал вставлять обратно в пачку, но у него снова дрожали руки и ничего не получалось. Наконец, он положил лишнюю сигарету на стол, откуда ветер тут же сдул её на пол. Глеб чиркнул зажигалкой, и ещё раз, и ещё раз. Порывы ветра гасили огонь.
Позволь мне. Жанна подалась вперёд и ладонями окружила зажигалку. Крохотное пламя загорелось в ладонях Жанны и перекинулось на край сигареты.

Жанна, сегодня надо сходить к дому Сальвадора Дали.
Художник, стоявший на краю обрыва, обернулся. На его усатом лице синели пятна неба. Наконец-то! Вспомнили про меня! Ну, что ты выберешь теперь? Какой день из наших дней? Знаешь, мальчик мой, вот я с тобой сейчас говорю, а на самом-то деле я вместе с тобой молчу. Не смотри так странно. У меня ведь брат-близнец был. Он рано умер, а мама не нашла ничего лучшего, как сводить меня на его могилу, а на ней написано: «Сальвадор Дали». Представляешь? И мой год и день рождения. Дали сорвал веточку чабреца, сунул её в рот и начал покусывать. Ну вот. И я как бы с тех пор с той стороны наблюдаю за собой на этой стороне. Я даже не знаю, как это выразить. Мне лучше картину об этом написать. Да, впрочем, у меня все картины именно об этом. Я просто не могу работать, если не чувствую на себе того самого, потустороннего взгляда. Вроде как я знаю, что-то, чего мне знать не положено, и право имею об этом красками говорить. Смотри, не узнай этого от меня. Это ас-со-лю-та-менте смертельно.

Дали выплюнул веточку. Пойдём к Сильвио, перекусим. Я тебе Риохи налью, но только один глоточек. Чтобы ты с детства приучался пить хорошее вино, а не бурду. Человеку думающему здесь как-то не думается. Ты ведь человек думающий? Ас-со-лю-та-менте, хочет ответить Сальвадорчик, но это слово сливается с пустотой его тяжкого рта. Дали гладит мальчика по плечу. Ветер сдувает покусанную веточку чабреца в море. Падает эта веточка, тянется рука мамы, пальцы кентавра перебирают гнезда флейты, Нина хлопает жабрами. Вот она лежит, эта веточка, но не в море, а на полу, и не веточка это вовсе, а сигарета, которую сдул на пол ветер. Сальвадорчик хочет нагнуться и подобрать её, и дать её обратно Сальвадору Дали, который быстро-быстро уходит, потому что женщина в красном платье уже стоит на пороге и зовёт художника в дом. 

Глеб затянулся сигаретой.
Хороший табак здесь. Куришь – и мысли всякие лезут в голову, сюжеты. Вот представь, Жанна, родился бы я тут, бегал бы, прыгал, всякое такое. А потом встретил бы Сальвадора Дали.
Жанна доела омлет и наливала себе кофе.
Думаешь, так легко встретить Сальвадора Дали?
А почему бы нет? Он же тут жил. Ему, наверное, скучно бывало. Думающему человеку здесь не очень-то думается. Слишком красиво, понимаешь?
Ну допустим. А дальше?
Ну что дальше? Я бы бегал к нему домой, мы бы подружились.
Это в ТЮЗ разве.
Погоди, ещё не всё. Мы подружились бы, а потом оказалось бы, что я вовсе не мальчик, а брат его, близнец, умерший в младенчестве. А? Здорово?
Глеб обильно пыхнул дымом и поглядел на Сальвадорчика, будто приглашая и его восхититься.
Жанна пожала плечами.
Ну, для рассказа, там, в стиле Эдгара По ещё сойдёт, а по драматургии слабовато.
Ты так полагаешь?
Глеб задумался.
Они поехали бы вместе в Таррагону и купили бы там собаку, ну, щенка, такого, как наш Бобик. А щенок скулит, когда мальчик берёт его на руки, вырывается, царапает мальчика, а царапин-то и нет. Что-нибудь такое. Надо подумать.
Ты на сцене это не поставишь. Кто будет играть щенка?
Ребёнок-актёр. Или, может быть, карлик?
Мы однажды ходили с мамой в цирк лилипутов. Я потом спать не могла. Мне всё казалось, что они ко мне в кровать лезут.
Глянь, Жанна! Что это с ним?
Сальвадорчик страшно побледнел, расслабил галстук и пытался расстегнуть верхнюю пуговицу на рубашке. У него не получалось.
Какой-то он странный, это парень. Знаешь, в провинции попадаются такие типажи. Они тут с ума сходят, им делать нечего. Это для нас тут экзотика, а для них тоска, наверно, смертная. Я тоже с утра какой-то не свой.
А ты ещё одну сигарету выкури. Ой, я не могу на это смотреть! Надо ему помочь, а то он себя задушит этим галстуком!

Жанна поднялась и подошла к Сальвадорчику. Тот замер и сидел неподвижно, пока Жанна сняла с него галстук и расстегнула две верхние пуговицы.
У неё это получилось так ловко, будто она этим занималась всю жизнь.
А вот у Альмы пальцы грубоваты. Они не поместились бы на флейте кентавра. Эти же пальцы, как у мамы, тонкие, но кожа на них нежная, а у мамы полно мозолей. Когда мама меня купала, я чувствовал шероховатость этих маленьких мозолей, этой рано огрубевшей кожи, а здесь нет. Здесь будто сам ветер мне пуговицы расстегнул.

Так-так. Сначала поцеловала, а теперь вот раздеваешь. Может, мне уйти?
Уходи, мне-то что.
Жанна потянулась. Её упругое тело изогнулось под балахоном.
Так. Всё! Есть больше не хочу. Кофе больше не хочу. Айда купаться!
Жанна…
Ну что тебе?
Может, сначала в номер заглянем?
Для чего?
Ну, для того.
Солнце сядет, вода будет холодная.
Наоборот. Вода самая тёплая к вечеру.
Какой ты всё-таки зануда. «Для того»! Это ты так женщину завлекаешь?
А как женщину завлекать?
Слова нужны, слова, понимаешь? Обращение, нежность, а не все эти ваши…
Что значит «ваши»? Ты кого имеешь в виду?
Да никого.
Нет, постой.
Глеб сглотнул слюну и повысил голос.
Ты сказала «ваши». Ваши – это значит много. Так вот, я и спрашиваю, ты это про кого?
Жанна, стоявшая вполоборота, легко перешла в нападение. Голос её зазвенел.
Я имею в виду тебя и всех прочих.
Ах, вот как! А теперь поподробнее, прошу Вас.
Ты мужлан. Сиволапый, грубый мужлан. Я не твоя вещь, понял?
Будьте добры…
Глеб запнулся. У него повлажнели глаза.
Будьте добры, поясните всё-таки, про кого Вы только что говорили.
Я, чтоб ты знал, не на ветке всю жизнь просидела.
Да уж конечно. Ветка бы треснула.
Треснула, говоришь? Ты, сволочь, вообще ничего не получишь!

Оба вдруг замолчали. Занавеска колыхалась на ветру.
Солнце, отражаясь от полураскрытой стеклянной двери,
нагревало щёку Сальвадорчика,
хотя самого солнца он не видел.

Потянулась опять пауза, которой, казалось, конца не будет.
Словесные перепалки давали Жанне энергию. Она возбуждалась, у неё краснели щёки, полыхали глаза. Глеб же, наоборот, погасал и становился вялым, будто плюшевым.
Уже в который раз Сальвадорчик толкал себя изнутри, чтобы встать и уйти, чувствуя себя крайне глупо в омуте этих чужих эмоциональных катаклизмов, но он не мог двинуться. Тело не слушалось его. Казалось, если он удалится, то новый мир, ещё не сформированный, ещё не дышащий самостоятельно, погибнет, а прежний мир уже перестал дышать, и Сальвадорчик повиснет в пустоте.

Глеб разрешал и паузы, и ссоры переходом на какую-нибудь свежую тему,
будто ничего и не случилось. Как ни странно, это почти всегда срабатывало.

У меня племянница есть. Четыре годика. Ну, почти пять уже. Я ей говорю, Светочка, пора тебе определиться с твоей жизнью. Пора уже строить планы. Или ты уже определилась? Она кивает. Я продолжаю. Ты уже выбрала, чем ты хочешь заниматься – гуманитарными науками или техническими? Светочка опять кивает. Выбрала, выбрала. А я не отстаю. Ну ты ведь уже решила, кем ты хочешь быть? Решила, говорит. Ну вот и хорошо. Ну вот и прекрасно. Кем же ты хочешь быть? Единорогом.

Глеб хлопнул себя по коленке и захохотал. Пока он говорил, Жанна закурила. Она смотрела то на губы Глеба, то на море. Сальвадорчик следил за тем,
как по её шее перекатывается золотая цепочка.
Вина хочется.
Да, и мне тоже.
Попроси, чтоб принёс.
А у него, думаешь, есть?
Ну вы что-то вчера пили? Не так разве? И почему он ничего не говорит? Он что, слабоумный? Ещё этого не хватало!
У него языка нет.
Как это нет?
Ну нет и всё.
Жанна опять пожала плечами. Это движение очень ей шло.
Или не хочу я вина? Поехали лучше покатаемся. Тут красиво.
Поехали. А куда?
Жанна раздавила окурок в пепельнице и одним глотком допила кофе.
Давай его с нами возьмём. Он окрестности нам покажет. 
Я же сказал, что у него языка нет.
Ну пальцы-то у него есть? И притом я не хочу с тобой быть сейчас одна.
Глеб стремительно покраснел.
Я могу остаться, если хочешь.
Оставайся. Нет, поедешь тоже. Машину некому вести. Не хочу в этих босоножках по скалам шататься.
Глеб нервно вдавливал бычок в пепельницу. Видно было, что из него рвутся слова, но он их сдерживает. Запас этой энергии, впрочем, быстро исчерпался. Как уже говорилось, у Глеба не было сил на долгие конфликты. 

Жанна резко поднялась и, кивнув Сальвадорчику, чтобы тот следовал за ней,
пошла к выходу. Глеб вяло поплёлся за ними.
Внизу Альма что-то записывала в гостевой журнал. Кентавр играл на молчащей флейте. В аквариуме мёртвой Нины, прямо над слоем мусора, плавали ломти послеполуденного света.
Альма подняла голову, но ничего не сказала.
Сальвадорчик даже не посмотрел на неё.

Лёгкая Луиза была маленьким голубым Фиатом
с колёсами, забрызганными грязью,
но казалось, что этот слой грязи,
налипший снизу на машину,
сходит с неё, как старая кожа сходит с тела змеи,
показывая всё новые, ярко-голубые чешуйки.

Глеб открыл переднюю дверцу для Жанны,
а потом повернулся к Сальвадорчику.
Ю вонт ту го?
Да что ты с ним разговариваешь, сказала Жанна, которая уже опустила стекло. Открой ему, пускай садится.
Может, не будем его всё-таки брать?
Нет, его-то мы брать будем. А ты можешь оставаться, если хочешь.
Ты водить не умеешь.
Он умеет.
Глеб наклонился и взглянул Жанне в лицо.
Ну хватит, прости меня.
А за что тебя прощать?
Ну, за ветку. И за единорога. За всё.
Не знаю, Глеб. Я устала. Я подумаю. Поехали уже.
Глеб открыл заднюю дверь. Сальвадорчик сел в машину.

Крыша была низкой. Голова слегка упиралась в неё,
и казалось, что на голову надели странную большую шляпу.
Хлопнула дверь, глухо, как некогда хлопали жабры Нины.
Сальвадорчику стало хорошо, спокойно, безмятежно.
Глеб сидел за рулём, а Жанна сидела рядом с Глебом.
Сальвадорчик хотел потрогать их обоих руками, но не решался. 
Ему вдруг показалось, впервые за столько лет,
да, за столько лет,
что всё самое важное, что нужно его душе,
находится здесь, рядом с ним,
не внутри него, а именно рядом с ним.

Гостиница отодвинулась так далеко,
что стала едва различимой точкой,
родинкой на синей щеке неба.
Но всё важное было здесь,
а уменьшилось и сжалось лишь то,
что должно было уменьшиться, сжаться, исчезнуть.

Машина завелась.
Звук двигателя не нарушал
плавной гармонии свистящей флейты.
И улыбка Сальвадора Дали,
детская улыбка, которой совсем не шли его боевые усы,
вот она, отражена в неполном небе приспущенного стекла.
И мама сидит рядом. Сальвадорчик чувствует её тело,
которому солнце даёт свою золотую кровь,
и пальцы мамы, всегда такие холодные,
теперь наливаются этой кровью,
и вот они уже лопаются, и вот уже золото начинает настойчиво спорить с настоящим,
и настоящее отступает под напором слов,
которых Сальвадорчик не слышит,
потому что это не слова,
но некая энергия, обладающая силой слов,
и эта энергия возвращает всё обратно.
Волхвы скачут на стене, и Нина хлопает жабрами и просит мошек,
пока волны солнца вымывают из её аквариума многолетний мусор,
и кентавр тянется губами к древесине флейты,
и в этом промежутке между его губами и флейтой
виден белый дом в каменистой бухте,
и море уносит прочь обломки картонного яйца,
заляпанного молоком и кровью,
и волны золота накатываются, накатываются на силуэт женщины в красном платье,
которая стоит на пороге и кричит что-то по-французски,
и на футболку Глеба с лицом той же самой женщины,
но лица уже не видно, лишь золото, золото солнца плещет повсюду,
согревая собой это прошлое, это время без времени,
это начало без начала.

Машина медленно катилась по гравию.
Я в детстве как-то был на Тюленьем острове, сказал Глеб. Захожу в заброшенный ангар, а под ногами так же вот хрустит, как сейчас. Да, точно такой вот хруст,
даже странно, как вспомнилось. Гляжу, а весь пол ангара буквально покрыт змеиными черепами, представляешь? Наверное, целые поколения змей приползают в этот ангар умирать.

Жанна ничего не ответила. Она положила локоть на опущенное стекло и смотрела на море. Густая копна её рыжих волос трепетала и дышала, как пламя.

Глеб оглянулся на Сальвадорчика.
Вэ ту го?
Сальвадорчик показал пальцем вправо.
Ты уверен, мальчик мой,
что ты хочешь открыть им наше тайное место?
Сальвадор Дали стоял в рыжем балахоне,
таком же, как балахон Жанны.
Смотри, будь осторожен. Опасно населять прошлое живыми людьми.
Хотя, впрочем… Почему бы и нет, а?
Дали рассмеялся и, расставив руки, закружился на месте.
Счастье, дорогой ты мой, это когда ничто не болит и нигде не свербит. А всё прочее – либо безобразная, либо прекрасная беда!

Галька перестала хрустеть. Машина выкатилась на асфальтовую дорогу,
ведущую на пологий холм. Постепенно, как занавес античного театра,
поднимавшийся снизу вверх,
перед лобовым стеклом начало подниматься море,
всё больше и больше моря,
пока уже стало непонятно, поднимается оно или опускается.
Синева была такой плотной, что глаза, впитавшие её, давили на глазницы.
Тонкий каменный дуб, усыпанный крохотными чешуйками листьев,
покачивался на ветру.
Как же всё-таки красиво, сказала Жанна. Боже ты мой! Давайте тут остановимся!
Так придётся, отозвался Глеб. Дальше некуда ехать. Разве что в море.
Машина встала. Все трое вышли.
Под ними была маленькая бухта, такая круглая, будто её прочертили циркулем.
Сальвадорчик не был здесь много лет,
хотя жил совсем рядом. Он робко посмотрел то на Глеба, то на Жанну, боясь, что они сделают или скажут что-нибудь не то, что-нибудь, что повредит устойчивости этой бухты в его прошлом,
но нет, всё было правильно. Вы знаете, маэстро,
мы ведь скоро поедем в Таррагону, и купим там пса,
его зовут Бобик Таррагонский,
а потом вместе с Бобиком мы поедем в Барселону,
а потом… а потом я не знаю, что будет.
Я ещё не придумал этого.
Вернее, это ещё не придумало меня.
Хорошо, что здесь дерево растёт, сказал Глеб. Как-то подчёркивает пространство, тебе не кажется, Жанна?

Сальвадорчик попытался посмотреть на Жанну глазами взрослого мужчины,
пробежать по её телу, испытать возбуждение,
но ничего такого и близко не было. Он перевёл глаза на свои руки,
на стебельки засохшей травы, которые нервно болтались в трещинах скалы,
на нелепые шорты Глеба, на его косичку с женской заколкой –
и всё это было одним и тем же,
устойчивым в себе самом, какими бывают лишь родные вещи,
как та волшебная монета в сказке, которую читала мама Жанна,
монета, которую невозможно было потратить,
потому что она непременно возвращалась в кошелёк.

Глеб взмахнул руками.
Надеюсь, ты не будешь кричать в горизонт? Я этого терпеть не могу.
Не беспокойся, не буду. Я купаться хочу. Пойдёшь со мной?
У меня купальника нет.
Ну и что? Здесь ни души.
А этого ты не считаешь?
Глеб оглянулся на Сальвадорчика, будто забыл про него и только что вспомнил.
А он смотреть не будет. Мы его в машине оставим.
Нет, всё равно не хочу. Иди сам.
Ладно, и пойду.
Глеб начал спускаться вниз. В его движениях, действительно, было что-то кошачье и ловкое, что не совмещалось с его грузноватым телом.

Сальвадорчик и Жанна остались одни наверху.
Жанна вскинула руки и закружилась на месте.
Ой, как хорошо! Обожаю море! Так бы никуда и не уезжала!
Солнце, проходя сквозь её волосы, изменяло цвет
и тоже становилось плотным, рыжим.
Перестав кружиться, Жанна засунула палец в рот и внимательно посмотрела на Сальвадорчика.
Ты правда немой?
Сальвадорчику хотелось кивнуть,
но он страшно боялся выдать себя.

Он боялся, что Глеб и Жанна перестанут общаться с прежней свободой,
и он что-то утратит. Пожалуй, в этом Сальвадорчик был прав.
Девочки, вы не думайте, говорила донна Бенита своим подругам,
когда те рассаживались за чашками кофе и картами на террасе, в знойное воскресенье, после мессы.
Вы не думайте, этот мальчик всё понимает. Он страшный сплетник. Он всё запомнит, что мы тут говорим, все наши секреты. Вы поглядите, донна Ассунта, как он на Вас уставился.
Рябая донна Ассунта,
в шиньоне и с бородавкой на носу,
боязливо перевела взгляд на Сальвадорчика,
пока тот в шортиках и белой рубашечке прятался за стулом.
Третья подруга, донна Эмануэла,
добрая и вёрткая старушонка, захихикала.
Милые, так он же никому не расскажет!
Он Деве Марии расскажет, проворчала донна Эмануэла. Или Святому Сальвадору. А они-то уж всё передадут нашему падре Пио.
Этот смелый ход мысли заставил всех трёх женщин замолчать.

Сальвадорчик, иди-ка погуляй. Вот, на тебе! Донна Бенита протянула Сальвадорчику пряник. Мальчик замотал головой и забегал вокруг её стула.
Наелся уже. Сеньор Дали его прикармливает. Очень знатный сеньор.
Да что Вы говорите, донна Бенита?
Да-да.
Донна Бенита гордо поглядела на подруг.
Я и сеньор Дали вообще очень близки. Вот и представьте себе. Я вам, конечно, всех наших тайн выдавать не буду… Донна Бенита с наслаждением выдержала паузу. Сеньор Дали только у меня вино берёт. И закуски. Наш дон Фабио ходил к нему в дом готовить. Прибежал потом, голый. Пьян в стельку, руки связаны. И красный лобстер на одном месте.
Донна Бенита вдруг страшно вульгарно захохотала,
что было совсем ей не свойственно. Донна Ассунта и донна Эмануэла переглянулись.
Ой, не могу. Донна Бенита вынула из своей горизонтальной груди огромный кружевной платок и, взмахнув им пару раз, трубно высморкалась.
Вы же понимаете. Мы не какие-нибудь там простые.
Донна Бенита покосилась на подруг.
Иди-ка сюда, Сальвадорчик!
Мальчик подбежал. Донна Бенита вытерла и ему нос кружевным платком.
Вот вырастешь, будешь тоже художником, как сеньор Дали.
Её глаза подёрнулись мечтательной дымкой.
Или старшим официантом. Даже не знаю, что лучше. Ну иди, иди, поиграй! Так-то вот, сеньоры.
Подруги почтительно сопели.

Мальчику очень хотелось подслушивать,
однако он взял пряник
и, выражая свой протест громким топаньем,
пошёл, пошёл вниз, по ступенькам террасы,
по холлу гостиницы. Там он похлопал кентавра по крупу,
постучал пальцем по аквариуму Нины,
помахал свободной от пряника рукой Альме,
которая не ответила ему, потому что не могла ещё видеть его из будущего,
она сама в это время была девочкой и мчалась на велосипеде по улице в Кадакесе,
и её коленки сверкали из-под ситцевого платья,
он вышел из гостиницы и быстро, без малейшей усталости побежал, полетел вверх по холму, к светло-голубой машине, Лёгкой Луизе,
стоящей почти на самом верху холма,
возле статного каменного дуба,
и к молодой рыжеволосой женщине в огненном от солнце балахоне,
под которым её голое тело казалось чёрным.

Жанна подошла к Сальвадорчику и посмотрела ему в глаза.
А мне вот кажется, ты прекрасно всё понимаешь. Плохой ты актёр. Я ведь всё вижу.
Сальвадорчик залился душной краской. Пряник донны Бениты мгновенно растаял у него во рту, а рот стал сухим,
как стекло в опустевшем, позеленевшем аквариуме Нины.
Впрочем, нет. Это невозможно. Ну чего ты зарделся, как девица, что твоя маков цвет? Откуда это? Из Островского, кажется…

Жанна лениво оглянулась на бухту. Глеб яростно барахтался в синих волнах.
Отсюда было видно лишь пятно его спины.
Жанна помолчала. В её глазах мелькнула хитринка.
Я тебе поцелуй, кстати, должна. Впрочем, я столько всего всем должна… Но какие-то долги нужно всё-таки отдавать. Иди сюда.
Жанна обхватила обеими ладонями лицо Сальвадорчика. Её губы приблизились и прикоснулись к его губам, очень, правда, легко,
почти не надавив на них.
Когда тебя ещё поцелует русская актриса?
Жанна стала ходить неровными кругами, смотря то на землю, то на небо.
Тебе нравятся мои ноги?
Она приподняла балахон. Её ноги, действительно, были очень красивыми,
будто выточенными из желания и воска.
Я в детстве на велосипеде каталась и расшиблась очень сильно. Вот эта коленка вся вывернута была. Хромала я целый год. Пришлось танцы бросить. Мама говорила, теперь только наш торговый техникум тебе светит. У меня душа упала. Ты знаешь, как падает душа? Она у вас в Испании падает? А летом поехали мы в деревню. Плетусь я кое-как по дороге, а навстречу мне старушка. Ты чего, говорит, доченька? Ну-ка иди сюда. Наклонилась, погладила мне коленку, пошептала – и ты представляешь? Всё прошло! И даже шрам исчез. Не веришь? На, сам посмотри! Обе коленки и вправду были гладкими, без единого изъяна. Только на левой коленке едва виднелось пятнышко более светлой кожи. Или ты всё-таки меня понимаешь? Хотя так, наверное, лучше. Непонимание – лучшая форма общения. Кто это сказал? Я забыла. Глеб всё время повторяет. Он весь цитатами набит, как чучело. Меньше бы читал – писал бы лучше. Я вот ничего не читаю.
Жанна изо всей силы пнула камень,
и тот полетел вниз, к уже выходящему из воды Глебу. Он помахал рукой.
Идите сюда! Здесь классно! Плед захватите из машины!
Жанна достала полосатый красный плед и подала его Сальвадорчику.
Пойдём? Дай мне руку!
Жанна сама схватила Сальвадорчика за руку,
и они спустились вниз. Казалось, вода, сильно нагретая солнцем,
уже светится сама по себе. Её краешки, похожие на стеклянные леденцы,
звонко ломались о гальку.
Раздевайся, сказал Глеб, отплёвывая воду. Обкупнись!
Что это за слово такое – обкупнись?
Нормальное слово. А чем тебе не нравится? Так бабушка моя говорила.
У тебя бабушка из крестьян?
Почему из крестьян? Она пианистка. Была пианисткой, то есть. Ученица Нейгауза, между прочим. Диплома только не получила.
А что так? Нейгауз выгнал за диалектизмы?
Вовсе нет. Война началась, и всё накрылось таким, знаешь, очень медным тазом. А потом замужество, дети. Ну, ты понимаешь.
Вот именно. Это-то я понимаю. Нет, не буду я обкупываться. Давай просто посидим на берегу.
Жанна, ты первая женщина, которая не хочет залезть в море.
Да? А все другие твои бабы хотели?
Я вообще говорю.
А я конкретно говорю.
Я думал, у вас одно понятие о счастье – задрать попу и лежать где-нибудь на берегу моря. Или у бассейна, на худой конец.
Жанна скрестила руки и очевидно задумалась, начинать ли новую ссору.
Это у тебя худой конец. Лучше уж у бассейна полежать.
Мне нравится, когда ты так говоришь.
Как?
Ну, когда ты пытаешься меня унизить. Меня это возбуждает.
А меня нет. Не приставай!
А чего?
А того. Не приставай, говорю!
Но Глеб уже схватил её за плечи и целовал в шею. Жанна сначала вырывалась, но тело её обмякло. Она повернула лицо и, улыбаясь, потерявшими мысль глазами глядела куда-то далеко, мимо Сальвадорчика, или сквозь него. Поцелуи Глеба становились всё настойчивее.
Слушай. А что если нам зайти вон туда?
Глеб кивнул в сторону большого камня, который, стоя наискось, образовывал что-то вроде грота на берегу.
Ты что, с ума сошёл?
А что такого?
Ну я не знаю. А если нас кто-нибудь увидит?
Да здесь нет никого.
А этого ты опять не считаешь?
А кому он расскажет?
Он Деве Марии расскажет, шепнула донна Бенита. Или Святому Сальвадору. А они-то уж всё передадут падре Пио.
Глеб криво ухмыльнулся.
Прекрати!
Но лицо Жанны уже блуждало. Зелёные глаза опустились, она тяжело дышала.
Дурак. Сам скажи ему.
Глеб подошёл к Сальвадорчику. Галька сильно хрустела у него под ногами,
точно так же, как под белыми мокасинами Сальвадора Дали. Из-за этого хруста на языке мальчика опять появился вкус мантекадо. Застучала синяя дверь белого дома. У лодки заскулил выкрашенный под тигра Кусто. Обломки огромного яйца качались, как лодки после шторма.
В общем, братан… Тут такое дело… Ви го ту рест, окей? Короче, тут постой. Ю вейт хир.
Глеб хлопнул Сальвадорчика по плечу.
Думаешь, он понял?
Да всё он понял. Смотри, глаза какие умные. Плиз. Гив ми. Как сказать по-английски «плед»? А, ладно. Гив ми плед, плиз.
Глеб взял плед, схватил Жанну за руку.
Идём!
Оба исчезли за камнем. Жанна смеялась. Её смех был слышен ещё какое-то время, а потом сменился свистом ветра, трущимся о камни.

Сальвадорчик отошёл и начал топтаться на берегу. Первоначальные изумление и неловкость быстро, однако, сменились какой-то сложной пустотой, если такое вообще возможно, пустотой, сплетённой из неслышного крика чаек, неслышного плеска воды, неслышного стука крови в ушах. Сальвадорчик чувствовал, как он продолжает отслаиваться от всего, в чём он жил до этого часа. Всё отступало, приобретало некий бежевый оттенок, оттенок забываемых вещей. И в то же время он помнил эти вещи ясно. Значит, это не память покидала его. Вот Нина хлопает жабрами, а вот Нины больше нет. Вот картина с волхвами на стене, а вот из этой стены торчит лишь большой ржавый гвоздь. Вот кентавр держит флейту, настолько белую, что утром она сливается со стеклом окна, и кажется, что кентавр ничего не держит, или что он держит бесформенную, и оттого молчащую музыку. Вот Альма сидит за столом. За ней рядами висят ключи, помнящие руки стольких гостей, помнящие и руки моей мамы, мамы Жанны. И этот удар под дых, каждый раз, когда я вспоминаю, что мама умерла, теперь он тоже перестал быть физическим. Осталась лишь идея удара, не менее болезненная, но всё-таки идея. Вот Альма уже в постели. У неё голая грудь. У неё пятнышко на переднем зубе. У неё родинка на шее и тонкий белый шрам на лбу. Крестик лежит на подушке. Нет, на чёрной кружевной груди донны Бениты. Она вздыхает в коридоре. Она тоскует по Насарио Гонсалесу, давно уже похороненному на кладбище Побле-Ноу в Барселоне и теперь стоящему за окном. Он одет в костюм, как на обложке своей пластинки, а костюм белый, как флейта кентавра, и оттого кажется, что призрак Насарио Гонсалеса наполнен снежной, сложной музыкой флейты. Нет, это не память. Я знаю. Это меня покидает что-то иное, что-то в самих этих вещах, в самих этих людях, и живых, и мёртвых, что связывало их со мною.

Сальвадорчику стало страшно. Он будто повис в этой новой для себя, всё сильнее шумящей пустоте. Он слышал возню за камнем, и смех Жанны, и ещё какие-то слова, которые она говорила, но кровь так плескалась у него в голове, так разливалась, что образовала точно такую же бухту, какая была перед ним, только с красной водой, и по этой красной воде точно так же перекатывались обломки огромного белого яйца, из которого некогда вылупился Сальвадор Дали в серебристом костюме, а рядом с ним стояла та женщина в красном платье с лямочками на покатых плечах, и ходил туда-сюда Кусто, раскрашенный под тигра. Красная вода в бухте и красное платье женщины совершенно сливались, и оттого рядом с художником висели только разрезанные на четыре части плечи и голова. Эта голова умеет говорить по-французски. Сейчас. Сейчас уже захлопнется дверь, и тогда я точно не смогу вернуться. Надо бежать, не дожидаясь никого и ничего. Беги, беги! Насарио Гонсалес повернул рычажок на проигрывателе, и пластинка стала вращаться быстро. Мимо амор, мио долор теперь запело детским, нет, карликовым голосом, и донна Бенита начала приплясывать, всё время молодея, молодея, и вот она уже вышла за то время, с которого я её помню, и помчалась в ещё большую молодость, в детство, и вот она уже исчезает в своей колыбели. На кентавре становится всё меньше дырочек от жучков, и лишь флейта продолжает упрямо белеть.

Сальвадорчик не знал,
сколько времени прошло. Когда он открыл глаза,
он понял, что сидит на плоском камне, понурив плечи,
а его лицо обращено вниз. Голову сильно напекло солнце.
Когда он поднял глаза, то всё море было не синим, а фиолетовым,
и фиолетовые круги ползали по небу.
Солнце, впрочем, уже начинало садиться. Очень хотелось пить.
Из-за грота медленно вышел Глеб и потянулся.

А, ты ещё здесь? А чего не ушёл? Мы заснули. Пить хочу. Жан! Жан! Мы заснули! Выходи!
Жанна подошла к Глебу и обняла его сзади. Из-за большого живота её пальцы едва сомкнулись. По её лицу блуждала ещё сонная, нездешняя кровь, та самая кровь, которая недавно плескалась в бухте. Жанна говорила низким шёпотом. Её движения были ленивы, неохотны.
Давай здесь останемся?
Она поцеловала Глеба в ухо.
Давай. А друга нашего куда денем?
Ах, я про него и забыла. Ну, пусть нам служит. Будет хлеб носить. И вино. О, вина бы сейчас!
И не говори. А мы не взяли.
Это ты не взял. Не заботишься обо мне.
Наоборот. Я забочусь, чтоб ты не спилась.
А я не сопьюсь.
Мне даже сон снился. Такие, знаешь, бокалы, как слоновьи хоботы. И будто мы пьём из них.
А мне снился тот старый кент из Барселоны. Помнишь его?
Кого?
Ну, пенсионера в белой рубашечке и шляпе. Мы чего-то там ссоримся в парке, на скамейке.
А, да! Точно!
А чего мы ссорились?
Да я уж не помню. Какая разница?
Он ещё такой стоит, недовольный, что мы по-русски ссоримся. И глазками место себе облюбовывает между нами.
Он, кстати, вполне поместился бы.
И прям на лице написано, что не положено в Каталонии не по-каталонски отношения выяснять. Могли бы хотя бы из вежливости ему перевести. Публика, мол, имеет право знать, о чём речь.
А почему он тебе снился?
Откуда мне знать? Снился – и всё. Надо было его пригласить сообразить с нами на троих, прямо во сне. Взяли бы твои бокалы-хоботы и напились бы.
Жанна засмеялась. У неё был красивый, журчащий смех. Ты помнишь этот смех, Сальвадорчик? Ты начал ведь уже привыкать к нему? Хотя что это за слово такое – привыкать! Ты ждал этого смеха. Мама Жанна никогда не смеялась. Никогда. И вот этот смех теперь восполнял то, чего не хватало в образе мамы,
как реставратор восполняет утраченный мазок на картине Веласкеса, бога воздуха.
Образ мамы становился более законченным – и чуждым.
Мио амор, мио долор. Крутится пластинка, и донна Бенита с Насарио Гонсалесом танцуют прямо на ней, два маленьких призрака. Один тянется к другому из смерти, а другой из жизни, и вот именно это напряжение, и ничто иное, заставляет пластинку кружиться.

Есть хочу. Поедем перекусим?
Да я не против. А деньги ты взял?
Нет.
Ну так надо заехать в номер. Переоденешься заодно. У тебя шорты мокрые.
Хорошо. И нашего друга отвезём.
Его, поди, обыскались. У человека работа, а мы его выкрали. Неудобно как-то. Но он сам за нами пошёл, ведь правда?
Может, он в тебя влюбился?
Или в тебя?
Ладно, пусть отдохнёт. Они там всё равно целыми днями ничего не делают.
Жанна потрепала Сальвадорчика по волосам,
и он впервые со смерти своей мамы улыбнулся
и даже сделал движение щекой,
движение, просящее новой ласки,
но ладонь Жанны уже летела прочь в синем пространстве,
сложенном из ветра и соли.

Сальвадорчика обуревали чувства самые странные. Ранее он заснул оттого, что ему очень хотелось подойти и заглянуть за камень, когда там были Глеб и Жанна. Конечно, он не посмел. Он вместо этого заснул.
Теперь, когда они пошли к машине,
что-то внутри него потянулось к ним, что-то, что оборвалось бы, если бы не потянулось.

Братан, садись. Чего ты топчешься?
Глеб положил руку на плечо Сальвадорчику.
Сейчас заедем, переоденемся, а потом пожрать надо. И вина купить. Вино. Вино, компренде?
Сальвадорчик закивал головой.
Я же тебе говорю, он всё понимает, сказала Жанна.

Лёгкая Луиза покатилась вниз, к гостинице.
Солнце уже почти село, и на сосне начали кричать вечерние птицы.
Жди тут. Мы сейчас придём. Ресторан нам покажешь. Ресторан! Понял?
Улыбка уже не сходила с лица Сальвадорчика. Он даже перестал стесняться своих прокуренных зубов. Его было хорошо, легко.

Сначала он ходил вокруг машины, потом курил,
потом зашёл в холл. Там было пусто, там уже блуждали вечерние тени.
Тёмно-зелёная сосна за окном была освещена вязким золотом заката.
Впервые в жизни эта гостиница, эти вещи в ней, пол, ступени, ведущие на террасу,
стол с ключами, статуя кентавра и пустой аквариум перестали разговаривать с душой Сальвадорчика. Раньше внутри него была такая же гостиница, только маленькая, и такие же вещи, и статуя, и ступени, и всё прочее, и эти маленькие, внутренние вещи могли перекликаться с большими, внешними вещами. Теперь же внутри всё было стёрто, смущено, и диалог прекратился. Ранее Сальвадорчик не отделял себя от всего, что его окружало. Теперь же, впервые в жизни, он отломился, как жасминовый цветок от уже сохнущего куста. Если бы кто-нибудь смог объяснить ему, что такое произойдёт, его охватил бы смертельный ужас. Но вот, это произошло, а ему было безразлично. Начиналась новая жизнь. Да, новая жизнь начиналась.

Мама тебя любит, мальчик мой. Она не стала бы тебя пугать своим призраком.
Это была не твоя мама. Вернее, твоя, но не мама. Это была вселенная, вот все эти вещи,
которые удерживали тебя, играли на твоей тоске. А как же иначе? Детство должно быть вместительным, в него должна упаковаться вся последующая жизнь. Ты слушай Сальвадора Дали. Я всю жизнь пишу призраков и скажу тебе откровенно – если ты его видишь, то это не призрак. Это что-то отсюда. Если хочешь увидеть настоящих призраков, то перестань смотреть. Или смотри на мои картины.

А, вот он где. Ну что, поехали?
Волосы Жаны опять подвязаны красной лентой. У неё гладкое, блестящее, смугловатое лицо. У неё раскосые зелёные глаза. На ней другое платье, свободное, кремово-белое. Глеб опять напялил футболку с Мадонной Порт-Лигата,
но женщина уже зашла в белый дом и закрыла за собой дверь.

Они направились к машине.
Альма подметала двор.
Ты куда это? Дядюшка, дом в Кадакесе, ребёночка бы, кровать всё-таки оставим, ты не думай, я все расходы записываю.
Скажи им, пусть машину у ворот не паркуют! Проехать невозможно!
Кому тут ездить? Можно подумать!
Сальвадорчик даже не обернулся. Он картинно уселся в машину и хлопнул дверцей.

Таверна была недалеко.
Никуда не сворачивайте, и дорога сама выведет.
Глеб однако продолжал спрашивать: стрейт? окей? И Сальвадорчик продолжал кивать головой. Как я им скажу, чтоб не парковались? Они вообще могут парковаться где угодно, хоть в холле, хоть в нашей спальне. Тебя забыли спросить, где нам парковаться. Это слово «нам» наполнило его душу ликованием. Ему жутко захотелось прикоснуться к плечам Жанны и Глеба, но он опять не посмел. Он сидел и вертелся как ребёнок.
Жан, что он дёргается?
А что? Хорошее настроение у человека. Да? Жанна повернулась и весело подмигнула Сальвадорчику. В ответ у него изо рта полился какой-то клёкот, какие-то слова, которым невозможно было оформиться. Если бы они знали, как хорошо я смог бы говорить! Если бы они только знали! Я был бы очаровательным собеседником! Они бы тут у меня ухахатывались!
Он у нас так заговорит. Уже пытается.
Не заговорит. У него языка нет.
Что значит нет?
Нет и всё. Родился такой. Он мне показывал.
Да? Ну, можно и без языка говорить. Мы однажды пьесу играли, так там вообще слов не было. Только одна фраза: «Убей его!» в самом конце.
Эта фраза к драматургу относилась? Прекрасно! Вот как надо писать. И актёрам легче.
Это спорный вопрос. Без слов труднее играть, чем со словами.
Окей, возьму себе на заметку. Гляди! Вот она, таверна. Это она? Глеб уже забывал, что иногда обращался к Сальвадорчику по-русски.
Тот набрался мужества и легонько ущипнул Глеба за плечо.
А! Ты чего? Жан, он щипается!
Это он с тобой так разговаривает. А меня тоже ущипнёшь? Давай, не бойся!
Сальвадорчик ущипнул и Жанну. Все трое начали смеяться. Сальвадорчик мог слышать свой смех, не такой, как у остальных, но смех тем не менее.

У Глеба, кроме несомненного литературного таланта, был и дар парковать машину так, чтобы никто больше не смог проехать. Лёгкая Луиза встала, перегородив единственный вход в таверну.
Во дворе Тимотео, причёсанный, уже в белой рубашке официанта, пинал пустую синюю бутылку.
Добрый вечер, сеньор! Чего припёрся?
Сальвадорчик был в прекрасном настроении. Он хлопнул и Тимотео по плечу. Тот указал подбородком на Жанну и Глеба.
Чё, друганов себе завёл? Понимаю и одобряю. Тёлка классная.
Тимотео пнул бутылку так сильно, что она ударилась о забор и со звоном отскочила в середину двора.
Хелло, сказала Жанна.
Тимотео как раз хотел плюнуть, но сдержался, и, жуя плевок, церемонно поклонился Жанне, как в прошлый раз, на террасе.

Зажглись фонари,
которые начали вытеснять пятна солнца,
ещё блуждавшие по двору.
Сначала борьба шла на равных,
но пятна стали бледнеть, растворяться,
и вот, осталось лишь несколько самых настойчивых,
не желавших умирать.

Синяя бутылка, которую пнул Тимотео,
оказалась в одном из этих жёлтых пятен
и вдруг заблистала зелёным светом, как огромный изумруд.
Проходя мимо, Жанна слегка задела её,
и вот, зелёный свет перешёл на платье Жанны и пополз вверх по её голой спине, по плечам, по ходящим туда-сюда рыжим в кудряшках волосам.
Всё вокруг, этот пыльный, но уже обрызганный водой двор,
и эта ставшая зелёной бутылка, и платье Жанны, и фонари, крепнущие, медовеющие, и грузный Глеб с косичкой, с картиной Сальвадора Дали на животе, и плетущийся за ним Тимотео – всё это замедлилось, повисло в несказанном очаровании.
Сальвадорчик даже оглянулся, на всякий случай,
хотя он знал, что мамы здесь не будет. Настоящее крепло, как свет этих фонарей, а прошлое, как пятна солнца, сдавалось и отступало,
и лишь немного зелёного света,
немного компромисса между прошлым и настоящим,
осталось блуждать по белому трикотажу платья,
но и оно, наконец, перейдя на рыжие волосы Жанны,
порхнуло наверх, в переплетённые кроны деревьев,
где уже вовсю свистели птицы,
и вот, раздался один свист, громче остальных –
это зелёное пятно превратилось в звук и растворилось.

Тито, в сиреневом пиджачке, с красной бабочкой,
стоял за прилавком и протирал идеально чистый бокал.
Ола! Заходите, заходите!
Глеб, скажи, чтоб воды нам дал. И мне бокал холодного шампанского.
А мне что?
А тебе что хочешь. Чего ты вдруг спрашиваешь? И его угости. Даже не знаем, как зовут его. Он тоже ведь не пил и не ел. Еды какой-нибудь закажи.
Какой?
Ну что ты как ребёнок, в самом деле? Я ведь сказала: какой-нибудь. Ох, выпить хочу. Душно здесь.
Жанна направилась во двор. Приплюснутое лицо Тимотео повернулось к ней.
Дойдя до столика у жасминовой ограды,
на которой вскоре высыпят душистые белые цветки,
Жанна села на стул и закинула ногу на ногу. Туфля отклеилась от маленькой пятки и нервно застучала о ножку столика.
Тимотео следил за Жанной. Брови у него были чёрные, комкастые и казались как попало наклеенными на лицо.
Глеб заметил и взглянул на Сальвадорчика.
Вот так всегда, куда ни поедем. Вечно кто-нибудь лезет. Гив ми колд кава, виски. Будешь виски? Сальвадорчик терпеть их не мог, но кивнул. Окей. Виски энд… энд.. не знаю, что у них тут есть. Слушай, братан, закажи нам что-нибудь, а? И себе. Вот меню. Меню, андерстенд? Глеб сунул Сальвадорчику меню и пошёл к Жанне.
Тимотео начал кружить по двору. Он снова подошёл к бутылке, которая опять стала синего цвета, и пнул её.

Иди, иди, сказал Тито. Я принесу всё. У нас паэлья сегодня – объедение! Дон Муэрлас готовил. Тито поднёс пальцы ко рту и громко чмокнул. А на этого не обращайте внимания. Он с утра что-то не в духе. Ты, кстати, завтра придёшь? У нас фламенко будет, не забыл?
Сальвадорчик пожал плечами.
Тимотео опять пнул бутылку. На этот раз она улетела в кусты. Оттуда раздался визг, похожий на скрип несмазанной двери, и наружу вылез Кусто, ободранный и такой же насупленный, как Тимотео.
Ха! Гляди, Тито! Это же Кусто! А я думал, он сдох! Эй, Крусто! Ко мне!
Тимотео присел на корточки. Пёс, виляя неровным, очевидно когда-то поломанным хвостом, подошёл к Тимотео и стал нюхать его колено. Ну ты! Осторожно! Рубашку испачкаешь! Тимотео грубо оттолкнул пса. Тот наклонил морду и отошёл в сторону.

Что-то его тут не больно кормят. Смотри, какой худой.
Жанна внимательно поглядела на Кусто,
который лёг и положил морду на лапы. У него были синие глаза,
яркие, свежие, словно отдельные от него.
Он не худой. Он старый.
И этот кретин его толкнул. Нет, мы с нашим Бобиком так обращаться не будем. Правда, Жан?
Подошёл Тито с подносом. На нём стояло ведёрко со льдом и открытой бутылкой кавы, бутылка виски и два стакана. Сальвадорчик помог расставить всё это по столу и замер, не зная, что теперь делать.
Садись, чего встал? Сит, сит! Жанна указала ему на стул рядом с ней. Тот сел.
Не сдох ещё! Это опять заговорил Тимотео. Эй, Тито! Помнишь, я ему мотоциклом хвост переехал? Тимотео радостно засмеялся, но Тито не ответил. Он был на кухне. Отпнув бутылку и отогнав пса, Тимотео заскучал. Он сделал ещё несколько кругов по двору, потом закурил и сел за пустой столик. Перед ним была пепельница, однако он стряхивал пепел прямо на белую скатерть.

А что мы удивляемся, сказала Жанна. Её лицо зарумянилось. Это начала действовать кава. Плесни мне ещё. Сальвадорчик вынул бутылку, обмотанную сверху белым полотенцем, и налил Жанне ещё бокал. Спасибо, мерси. Я же тебе говорила, он всё понимает. Вообще-то это ты должен делать, а не посторонний человек.
Вместо ответа Глеб налил виски себе и Сальвадорчику. Ну что, братан, дёрнем?
Они выпили. Глеб вздрогнул. О, на пустой желудок печёт. Надо было еды дождаться.
Так вот, продолжала Жанна. Чему мы удивляемся? Это нам с тобой тут хорошо, море, воздух и всё такое. А они родились тут. Вон посмотри на того парубка.
Да я уже посмотрел.
Ну вот. Он шляется тут, где-то работает. Потом женится, наплодит ребятишек, таких же, как он сам, а потом помрёт. И каких ценностей мы ожидаем?
Ну, это для нас они ценности. А у них всё по-другому. Давай ещё по одной.
Глеб опять плеснул виски. Сальвадорчик выпил. Его немного замутило.
А что вы со мной не чокаетесь?
Прости. Сейчас исправимся. Друган, давай. Бог любит троицу.
Пошла третья. На этот раз бокал Жанны и два стакана столкнулись и томно звякнули. Уши Кусто оборотились в их сторону. Тимотео отщёлкнул окурок в кусты и сунул новую сигарету в рот.

Глебу похорошело. Он закинул руки на спинки стульев Жанны и Сальвадорчика.
Тут жасмин цветёт или мне кажется? Хорошо сидим, друзья. Ты, Жанна, не вполне права. Они, конечно, семенят, бегают, ничего им нашего не надо, все эти наши театры-шмеатры. Но всё равно, в любой ситуации каждая душа движется.
Куда движется?
Как это куда? Вперёд.
А что там, впереди?
Ну я не знаю. Бог.
А позади разве Бога нет?
И позади Бог.
Так, значит, душа движется от Бога к Богу?
Получается, что так. А чем ей ещё заниматься? А детство что это, не Бог разве? А смерть – не Бог?
Подошёл Тито с большой дымящейся тарелкой.
О, паэлья! Жанна, смотри!
Дон Муэрлас, бывший сержант и страшный бабник, дело своё всё-таки знал. Паэлья была превосходной. Какое-то время все молча жевали.
Обожаю креветки, сказала Жанна. Я однажды сырых наелась.
Это где же?
В Москве, в ресторанчике одном.
Голос Жанны был смазан жеванием. Глеб сглотнул слюну.
И кто же тебя туда водил?
Сама ходила. С девочками. Отстань. Ешь.
Знаю я твоих девочек. Братишка, давай ещё по одной.
Глеб налил себе и Сальвадорчику. После паэльи виски пошёл уже легче.
Лицо Глеба зарумянилось, помолодело. Выпученные глаза перестали бегать. Лишь краешек века на правом глазу продолжал, как всегда, подёргиваться.
Наелась я сырых креветок – и, знаешь, такая сила по телу растеклась,
и жар по лицу. Как после…
После чего?
Ничего. Ешь.

Сальвадорчик ел паэлью и пил виски,
и продолжал отслаиваться от всего,
как та туфля Жанны отслоилась от её пятки,
когда Жанна села на плетёный стул и закинула ногу на ногу.

Всё вокруг стало новым и чужим,
будто он никогда не был в этой таверне,
не сидел ни за одним из этих столиков,
не видел Тито в сиреневом пиджачке, с красной бабочкой. От лёгкого тумана в голове Сальвадорчику казалось, что бабочка движется, хочет сорваться с шеи Тито и вот-вот упорхнёт куда-нибудь очень далеко отсюда. И лишь яркие, синие глаза Кусто оставались узнаваемыми. Кусто смотрел на Сальвадорчика и, очевидно, ждал, что тот угостит его, как он всегда делал.
Сальвадорчик взял креветку со своей тарелки и опустил руку к земле. Кусто тут же, виляя сломанным хвостом, подошёл и аккуратно, очевидно боясь задеть зубами пальцы своего благодетеля, взял креветку, лёг на землю, положил креветку на передние лапы и зачавкал. Морда Кусто при этом чуть накренилась, и стал виден фиолетовый, как пиджачок Тито, язык и красные, как галстук Тито, дёсны.

А у меня детство было, как бы так сказать… Глеб поискал слово. Приемлемое. Но, знаешь, я его помню кусками. Зелёные яблоки на деревьях, кислые, которых я теперь в рот бы не взял, а тогда они казались такими вкусными. И слон. Я слепил его из глины, а потом он мне на голову упал. И мама с линейкой возле пианино, а я играю. Одна неправильная нота – и бац по пальцам! И не плашмя, заметь, а ребром. Зачем ребром?
Ты побриться забыл.
Только теперь Сальвадорчик заметил, что один из передних зубов Жанны немного крив, но даже это ей шло. С пронзительной чёткостью Сальвадорчик всё, всё понимал теперь, и отмечал, и сравнивал. Едва заметный поворот переднего зуба Жанны и линейка, повёрнутая ребром, которой мама Глеба била его по пальцам, когда он брал неправильную ноту, и повёрнутая набок морда жующего Кусто слились в один слоистый образ, и этот образ не вязался с окружающими образами, не вязался с Тимотео в белой рубашке, который подсел ближе и слушал непонятный ему язык, не вязался с только что вошедшими клиентами, молодой девушкой и довольно пожилым мужчиной, отцом или любовником, кто знает, которые сейчас болтали с Тито. Ничего не было слышно из того, что они говорили. Стало тихо, очень тихо.

М-да… Вот так. А однажды мне показалось, что ей хочется, чтобы я взял неправильную ноту. Чтобы ударить меня. Я, Жан, не понимаю. Я вообще-то покладистый человек, не скажу чтобы особенно хороший, но покладистый. Со мной всегда можно договориться. Зачем было меня бить? Ну зачем? Э! Как я любил мою маму! Вопреки этим… унижениям. Или благодаря им? Так ведь может быть?
Не знаю.
Жанна сама взяла бутылку и налила себе кавы. Бокал слишком наполнился, и по его покатым бокам потекло вино. Жанна облизала мокрый палец. И этот жест удивительно шёл ей, как вообще всё, что она делала.
Не знаю. Я же говорила, моя мама пила сильно. Там было не до любви. Только бы выжить.
Я тоже маму любил, не сказал Сальвадорчик, потому что его маленький язычок, спрятанный в глубине рта, не смог вылепить из воздуха ни одного внятного звука. Но что-то внутри заговорило. Чему-то внутри было всё равно, какой во рту язык. Я тоже любил маму. Она читала мне сказки. Она молилась по вечерам. Она и теперь молится.
Помню, продолжал Глеб, мама принесла с рынка огромного живого сазана. Набрали воды в ванну, и сазан там плавал. Я с ним играл целый день, моих солдатиков к нему пускал. Это было воскресенье. Говорю, мама, давай отпустим Толика (я его Толиком назвал) в озеро. У нас там озеро было рядом, ну так, озерцо, прудок. Да всё равно. В понедельник пошёл я в школу, прихожу после школы домой, сразу к Толику, а Толика нет. Ванна пустая. На дне лишь немного воды. Думаю, ну неужели мама не дождалась меня и сама Толика отпустила? Я так хотел посмотреть, как он поплывёт, махая этим своим… золотым хвостом. Короче, иду на кухню поесть, открываю морозильник, а там Толик лежит, уже заледеневший, и один глаз глядит на меня из-под целлофана. Ну вот зачем, скажи мне, было не уважить ребёнка и не отпустить этого несчастного Толика в пруд? А? А потом меня ещё и заставили есть его. А потом все забыли, что был такой сазан Толик, у всех дела, работа – а у меня травма на всю жизнь. Не понимаю.

Глеб допил своё виски. Он уже осоловел. У него заплетался язык. Тито тем временем усадил пару гостей на стол в другом конце двора и сунул им в руки по меню. Тимотео курил и мрачнел. Синие глаза Кусто пылали.

Сказала бы, сынуля, ну конечно! Пойдём отпустим рыбку в пруд! И мы пошли бы, ты понимаешь меня? Глеб уже обращался к Сальвадорчику. Но когда она умерла, я всё-таки поцеловал её в лоб. Не знаю, мне было страшно. Но я всё-таки поцеловал. Не мог не поцеловать. Это ведь моя мама. Как ей уходить без моего поцелуя?

А моя мама никогда не ударила бы меня, не сказал Сальвадорчик. Она любила меня. Однажды я сильно простудился, так она вся извелась.

А меня только один раз ударила, сказала Жанна. Пришёл какой-то её очередной. Принёс, в общем, две бутылки водки. А мама как раз не пила неделю. И мы даже в парк с ней ходили. Мне так тошно стало, и я начала, ну, знаешь, дико орать на того мужика, да ещё матом. Ну, тогда мама подошла ко мне. Улыбается. Думаю, сейчас поцелует меня, обнимет. А она как даст мне по щеке. Со всей силы. Тогда я ушла в первый раз из дома. Ой, что-то детства у нас какие-то не очень приятные. И чего мы об этом заговорили?
А шут его знает. Я вот рассказываю тебе, и это меня лечит.
Правда?
На лице Жанны появилось новое выражение, какого раньше не было.
Правда. Нет, ты не подумай, что там ад был. Нет, конечно. Но были вещи, знаешь, ну… Вот мы поехали все вместе, мама, муж её, сестра моя маленькая, ну и я. Мне лет восемь-девять. Поехали в Батуми летом. Идём по городу, солнце, всё хорошо. Концертный зал открыт. Заходим. Красные кресла, оркестр на сцене репетирует. Мы сели послушать. Играют прекрасную музыку. Я её никогда больше не слышал. Даже не знаю, что это за музыка была. Совершенно прекрасная. В общем, сел я чуть впереди, а они втроём позади меня. Ну, так получилось. Я, короче, слушаю, и что-то такое впервые в жизни открывается во мне, распахивается как бы. Не могу выдерживать эту красоту, эти живые скрипки, виолончели. Опустил голову набок, закрыл глаза. Ну и что-то случилось в моей душе тогда. Зазвучало внутри впервые, понимаешь? Драматургия души началась. Выходим на улицу, а мама говорит, что за свинья. Такая музыка, а он заснул. Потом, уже много лет спустя, спрашиваю её, мам, а ты помнишь тот оркестр в Батуми? Она говорит, какой оркестр? Уже давно всё забыла. А во мне та музыка звучит. Звучит. И сейчас тоже, хоть я её совсем не помню. А! Чего всё это перемалывать? Правильно, братанчик? Глеб чокнулся со стаканом Сальвадорчика, который тот поставил на стол.

А у меня самое больное даже не с мамой связано, а с бабушкой моей. Вот она меня любила беззаветно, и жизнь бы отдала за меня, да, в общем, и отдала. Она актрисой хотела стать, но вышла замуж, ну и всё такое. Это понятно. Целая стопка, помню, у неё на столе. Журнал «Чудеса и приключения». Подожди, говорит, Жанночка, почитай мне. Болела уже. Сама не могла читать. А я уже накрашенная, новые колготки, меня уже ждут. Куда мне с бабушкой посидеть! У меня там свои чудеса и приключения. А теперь бабушки нет, а тех людей я даже и не помню, как их звали, и я что угодно отдала бы за то, чтобы почитать этот долбаный журнал, посидеть с ней рядышком на кровати…
Глеб, смотри, как он слушает. Я тебе говорю, он всё понимает. Я уже и раньше замечала.
Глеб внимательно посмотрел на Сальвадорчика. Тот покраснел и опустил глаза.
Друг, ты по-русски понимаешь? Да нет, Жанна. Чего он там понимает? Он, как собака, интонацию слушает.

Это было утром, обычным утром. Только солнца было много, очень много. Либо ты проспал, либо солнце встало раньше. Ты вышел в холл, заспанный. Альмы тогда ещё не было. Или уже была? Ты всё начинаешь забывать! Обычно Нина, завидев тебя, подплывала к самому стеклу, тыкалась в него лицом, на котором зиял огромный рот, а надо ртом поблёскивали человеческие глаза. Обычно Нина так делала, но теперь ты не увидел её. Аквариум казался пустым. Лишь воздух поднимался ровным пузырчатым столбиком от давно не чищенного, заросшего водорослями фильтра. Тебе стало нехорошо на душе. Ты помнишь это чувство? Ты до сих не можешь его себе объяснить. Когда умерла твоя мама, ты ничего такого не чувствовал. Нет, совсем не было никаких чувств. Только онемение и, как бы это сказать, более плотная обыденность. А теперь тебе стало по-настоящему нехорошо. Ты не хотел подходить, но подошёл. И заглянул в аквариум сверху. Ты увидел что-то белое, плавающее на поверхности, окружённое, как маленький продолговатый остров, кусочками водорослей и пузырьками воздуха. Это было брюхо мёртвой Нины. И вот тут тебя ударило, по-настоящему ударило, через несколько лет после смерти мамы ударило. Но пластинка уже играла еле слышно, издалека, и танцующие фигурки Насарио Гонсалеса и молодой донны Бениты стали совсем крохотными, как точечки на изъеденной оспой щеке дона Хавьера. Он повернулся к тебе боком, он смотрит куда-то в сторону, а его глаз крутится, крутится, как та пластинка. Как я рыдал у этого аквариума! Это ведь я расковырял круп кентавра ногтем. Но теперь царапины не видно, потому что туфля Жанны ударила именно в это место, и одна рана наслоилась на другую, и первая рана стала невидимой. Надо же так точно попасть! Это, конечно, не случайность. И внутри меня одна ссадина наслоилась на другую и сделала её невидимой.

Я не люблю это вспоминать! Я бегу от этого воспоминания! Ну почему, почему оно накатывает на меня, когда я не жду? Мио амор, мио долор. Непонимание – лучшая форма общения. Домик в Кадакесе. Домик в Кадакесе! Сделай что-нибудь! Из-за движения воды плавники мёртвой Нины немного шевелились.

Тимотео пересел ещё ближе. Он опять закурил, и уже можно было дышать дымом его сигареты. Глаза Кусто синели вовсю. Двор таверны начал оживляться. Подходили люди, разные люди. Какие-то французы, горстка испанцев, они смеялись и болтали очень громко, как птицы вечером болтают и смеются в кроне сосны у окна. Это не птицы. Это вот эти люди залезают вечером на сосну и смеются, и болтают, и мешают спать. Кто унёс Нину? Не я, не я! Нет, я не смог бы. Я отказался бы. Это был муж донны Бениты, дон Хавьер. Он в детстве переболел оспой, и всё лицо у него было изъедено теми жучками, которые изъели кентавра. Но я помню, что вода оставалась в пустом аквариуме долго, долго. Ты знаешь, прошлое всё-таки покладисто, как Альма. Она тоже дуется, бывало, а я ей говорю: «Альма! Пойдём куда-нибудь посидим. Я тебе куплю вкусное пирожное.» И всё. Она уже отходит, смеётся. Ну, конечно, я ей этого не говорю. Я просто беру её за руку. А какая разница? Языка у меня нет, но руки-то есть? И деньги есть, и пирожное есть. И всё, Альма уже довольна. Она не злая, она просто переживает много.

Нет, Глеб. Я тебе точно говорю, он по-русски понимает. Ну не может не понимать. Поэтому он и ходит за нами. Надо спросить, как его зовут.
Жанна повернулась к Сальвадорчику и спросила громко и отчётливо, будто со сцены: Как тебя зовут?
Ну что ты, вот ей богу! Чем он тебе ответит? Носом, что ли?
Ты, Глеб, такой умный. Смотри на глупую актрису и учись.
Жанна стала водить по скатерти пальцем, как ручкой.
Понял? Напиши нам!
Стараниями донны Бениты Сальвадорчик умел писать своё имя,
но этим его навыки исчерпывались.

Пыхтя и облизывая губы,
он вывел пальцем на скатерти букву «S», а потом «A», «L» и так далее, медленно, до самой буквы «R». Блаженство руководило им. Впервые со вчерашнего дня он, он что-то говорил Глебу и Жанне. Впервые они слушали его, они складывали вместе его имя, по буквам, как дети складывают новые слова. Salvador.
Сальвадор! Ну конечно, конечно! Какое ещё тут может быть имя!
Нет, Глеб.
Жанна покачала головой.
Нет. Я чувствую, что этого недостаточно. Видишь ли, тут уже есть большой Сальвадор,
а этот у нас маленький. Поэтому называться он будет…
Она задумалась.
Сальвадорчик! Да! Сальвадорчик!
Ой, Жанна! Точно!
Глеб наклонился и пальцем добавил к невидимому имени букву «C», потом «H», за ней «I» и «K».
Жанна расхохоталась. Глеб тоже.
Сальвадор-чик! О, какая прелесть! Глеб, я его поцелую снова!
И, не дожидаясь ответа, Жанна звонко чмокнула Сальвадорчика в нос.
Тимотео встал со стула, подошёл к лежащему Кусто и наступил ему на хвост. Кусто взвизгнул и отполз в тень куста.
Шумно тут становится. Глеб, возьми ещё вина и поедем куда-нибудь.
Куда?
Ну к морю, куда ещё? Смотри, уже вечер. Скоро совсем стемнеет.
И, действительно, фонари горели намного ярче и настойчивее. Глаза старого Кусто отвечали им таким же сильным, уже очень синим блеском, хотя пёс и лежал теперь в глубокой тени.
Сальвадорчик, покажешь нам дорогу?
Тот кивнул и улыбался зубами,
ещё более жёлтыми от света фонарей.

Через несколько минут,
расплатившись и купив ещё вина,
все трое выскочили из калитки,
сели в машину и поехали. Лёгкая Луиза урчала. Галька скрипела. Фонари по бокам дороги кончились, и всё погрузилось в топкую синеву,
которая с трудом впитывала лунный свет.
Казалось, это старый Кусто лежит везде и смотрит отовсюду.
Жанна обернулась. Её голое плечо тоже блеснуло синим.
Сальвадорчик, покажешь нам дом Дали? Знаешь, где?
Ну что ты его спрашиваешь? Конечно, знает. Он же тут живёт!
Слушай, ты меня уже достал своим занудством! Я тебя сейчас искусаю.
И Жанна начала кусать Глеба за щёку.
Перестань! Я за рулём!
Ну тогда я Сальвадорчика искусаю.
Только попробуй!
Смотри, как он повеселел!
Сальвадорчику было хорошо. Ему хотелось долго-долго ехать в этой машине, на заднем сидении. Он хлопал себя по коленкам. Он вертелся, как ребёнок, стучал пальцем по стеклу, опускал и поднимал окошко.
Поцелуй мне руку, вдруг сказала Жанна.
Не могу. Врежемся куда-нибудь.
Ну тогда ты поцелуй!
И Жанна, изогнувшись, протянула руку Сальвадорчику.
Тот задёргался, задышал. Рука Жанны прыгала от движения машины, и поцелуй получился смазанным.
Что это вы там делаете?
А тебе-то что? Ты же меня целовать не захотел.
Всё, приехали! Вот гостиница!
Сальвадорчик выскочил, открыл переднюю дверь и протянул руку Жанне. Он попытался даже поклониться, как Тимотео, но споткнулся о камень и чуть не упал.
Вот, Глеб! Учись. Настоящий джентльмен. Не то что ты.
Жанна вышла из машины и, отставив кромку платья, отвесила Сальвадорчику поклон. У неё это получилось, как всегда, удивительно красиво.
Я русский джентльмен, буркнул Глеб. Я дитя социализма, товарищ дама.

Гостиница была погружена во мрак,
лишь на первом этаже светилась маленькая лампочка. Должно быть, это донна Бенита читала имена постояльцев. Быстро! Надо бежать к дому Дали!
Если донна Бенита успеет прочесть наши имена,
то мы никуда не уйдём
и останемся в этой гостинице навсегда!

Эй, дитя социализма! Где вино?
Так он же брал. Друган, вино у тебя?
Лицо Сальвадорчика сияло в луне.
Из машины возьми. Пошли!
Три бутылки красной Гарначи лежали в корзине.

Сальвадорчик оглядывался кругом. Он видел тёмное здание гостиницы,
белые стены, теперь выкрашенные в синий цвет вечера,
лампочку, которая оказалась отражённой в окне луной,
сосну, понуро стоящую у окна –
и всё это стало отдаляться, теряться, холодеть.
Будто от странного, тяжкого сна просыпался его ум,
и глаза с удивлением бродили по вещам, которые утрачивали с ним всякую связь,
которые лишь теперь признавались ему,
что на самом-то деле всегда были ему чужими.
Но, как ни странно, это признание в долгом, жалком обмане
едва ли вызывало в душе Сальвадорчика чувство горечи.
Напротив, он впервые за столько лет начинал дышать.
Комок, оставшийся с того дня, как он потерял маму,
таял в горле, освобождал горло.
Для чего? Для воздуха? Для речи?
Он столько лет не был возле дома Дали, он даже забывал про этот белый дом,
иногда проходил даже целый час, и потом и целый день, когда он и не вспоминал об этом доме. Но это было не забвение, это было сохранение. Теперь настало время содрать пелену, тину дней, висящую между мной и бухтой, между мной и домом с лебедиными планетами на крыше, такую же тину, которая в последние годы покрывала аквариум Нины. Альме было всё равно, но я никогда бы не отвёл её туда, даже если бы она умоляла меня на коленях. И я никого бы туда не отвёл, даже себя самого, даже если бы я сам опустился перед собой на колени.
Только Насарио Гонсалес ходил в эту бухту, и возвращался ещё более прозрачным,
и усы у него пахли водорослями.

Жанна и Глеб спускались по каменным ступеням. Сальвадорчик, покачиваясь и кряхтя, плёлся за ними. Бутылки тенькали в корзине. Ручка корзины больно давила на кожу.
Глеб, ты написал бы роман, заработал бы денег. Твоя первая книга ведь такой успешной была.
Глеб остановился на ступеньке.
Что ты хочешь этим сказать? Что значит «была»? А теперь я не успешный, что ли? И что это за мерзкое слово – «успешный»? Вот эти звёзды успешные? А вот эти сосны успешные?
Ну что ты сразу! Послушай, я же дело говорю. Ты вот всё ищешь сюжеты,
а они ведь вокруг нас, только хватай. Ну вот смотри. Представь, что я какая-нибудь беременная уборщица. Жанна показала руками, как у неё округлился живот. Она чуть сгорбилась, понизила голос и действительно стала похожей на сильно беременную женщину. В какой-нибудь юбке деревенской, платочек, ну, в общем, колхоз Красный Перец, как мама говорила. Представил всё?
Да. Ну и что дальше?
Ну а дальше спроси: от кого я беременная?
От кого ты беременная?
Ну подумай!
Да от кого угодно. Какой-нибудь семьянин проезжий, каталонец, испанец, мало ли тут ездит, когда сезон!
Держи выше! Вернее, ниже!
Жанна указала пальцем вниз, на бухту.
А, вот оно что! Круто! Она беременная от Сальвадора Дали!
Нет, не от него. Просто она убеждает его, что от него! Так лучше будет!
Да, точно!
Оба теперь говорили громко, как делают захмелевшие люди, перебивая друг друга.
И вот она ждёт ребёнка, и…
Да подожди, подожди! Сын у неё рождается, сынок, маленький Сальвадор Дали…
Да! Сальвадор-чик! Вот как он!
И Жанна кивнула вверх, в сторону Сальвадорчика.
Ну и дальше как-нибудь раскрутить, чтоб интересно было.
Так он знает про своего отца?
В том-то и дело, что нет! Не знает он ничего!
А у художника своих детей нет, и он тоже ничего не знает. Ну, было там что-то с кем-то. Кто это всё будет помнить?
Ну ты-то точно не будешь!
Ты на что опять намекнула? Я вообще-то однолюб.
Ты однолоб! Гениальный сюжет, по-моему! И Сальвадор Дали соглашается, понимаешь? Он соглашается, что это его сын! Он знает прекрасно, что не его – но соглашается!
Ну, это прям Болливуд какой-то. Зита и Гита.
Да ну тебя! Побежали!

И Жанна ринулась вниз. Её ноги легко, как пёрышки, заскользили по ступенькам, и тело быстро пропало, как продолговатая золотистая рыбка,
брошенная в чашку, полную синей краски.
Это не рыбка. Это блесна. Глеб тоже ринулся вниз,
но у него это получалось не так изящно, как у Жанны.
Он, впрочем, тоже сгинул в густой воздушной синеве.
Сальвадорчик остался один. У него кружилась голова и хотелось посидеть на ступеньке, но мысль о том, что он останется тут один, без Жанны и Глеба,
была невыносимой. Потихоньку, точно боясь, что следующая ступенька обвалится,
он начал спускаться. Бутылки в корзине звякали при каждом шаге.
Казалось, это звякают сами ступеньки,
истончившиеся после долгих лет молчания.
Вот и последняя. Теперь хрустит галька. Сильно пахнет хвоей,
а луна пахнет жасмином. Настоящий запах и воображаемый создают смесь,
в которой душа задыхается. Колотится сердце. И тем не менее… И тем не менее.
Вот я и здесь. Я вернулся. Сальвадорчик вздохнул. Голоса Глеба и Жанны вдруг опять стали отчётливо слышны.
Лови свою плоскость, как говорит…
Кто говорит?
Неважно.
А! Я знаю, кого ты вспомнила!
Ну и знай на здоровье. А лучше меня послушай. Встань вот сюда!
Глеб фыркнул и встал на порог дома. Синяя дверь за его спиной мерцала в луне. По двери бродили янтарные волны света, но синева отказывалась поддаваться им и становиться зелёной.
Вот представь, что ты – это он. У тебя усы, балахон какой-нибудь. Ты, впрочем, толстоват, а Дали был худой, но это неважно.
Глеб начал крутить воображаемый ус.
О, молодец! А я вот подхожу теперь.
Жанна действительно была прекрасной актрисой. Исчезла тонкая, гибкая, кучерявая женщина, и вместо неё появилось что-то весьма беременное, кряхтящее, одутловатое.
Дай сюда!
Жанна, уже вся в роли, выхватила корзину из рук Сальвадорчика,
и через мгновение перед Глебом стояла уборщица Жанна. Она робко подошла к двери, переступая с ноги на ногу, словно у неё было вывернуто колено.
Глеб начал ей подыгрывать.
Да-да? Вы ко мне, дорогуша?
Это я, сеньор, залепетала Жанна. Я вина Вам принесла. Вы ведь звонили.
А, вина! Вина – это хорошо! Подойди ко мне, деточка.
Жанна, качаясь, подошла.
Вот, сеньор. Вы уж простите. Вино не очень. Кислятина. Что было в кладовке, то и принесла. Вот если б Вы чуть раньше позвонили, то у нас прекрасное шампанское имелось. Розовое. А русские эти всё выпили. А так я бы им не дала. Я для Вас бы, сеньор, приберегла.
Русские? Дали хмыкнул. Какие такие русские?
Да какие-то проходимцы, сеньор. Актриса и драматург. Развратники. Катаются по всей Испании на голубой машине. Куда только муж её смотрит? Наши женщины, сеньор, так себя не ведут.
Хм-м-м. Интересно, интересно. А я, кажется, эту актрису видал. Да, видал. Она тут купалась вчера. Недурно, недурно. Да, помню теперь. Надо бы её портрет нарисовать. Как-нибудь этак, среди обломков тел, и чтобы всё шевелилось. И побольше носорогов. И пускай католический священник на всё это падает. И благословляет. Понимаешь, милочка? Они развратники, а он благословляет! Кстати, как тебя зовут?
Жанна, сеньор.
Так вот, Жанна, в искусстве должна сохраняться, как бы тебе это объяснить, религиозная составляющая. Даже публичный дом надо писать так, будто это Саграда Фамилия. Ты понимаешь?
Глеб приложил палец ко лбу и начал задумчиво ходить туда-сюда.
Ой, простите, сеньор. Вы такой умный, такой гениальный. А я что? Я ничего такого не знаю. Мы ведь крестьяне, сеньор. Курей там, коз подоить – это всегда пожалуйста.
Курей подоить? Как это интересно! И свежо! Всё, понял! Пускай эта актриса, эта Жанна, стоит совершенно голая. Вокруг носороги, а священник пускай доит курей! И благословляет! О! Точно, точно! Знаешь, милочка, я иногда просто потрясаю сам себя. Ну разве можно быть настолько гениальным? Это ведь неприлично! Есть ведь и другие!
Какие другие, сеньор?
Ну там, Шекспир, Данте. Гомер, наконец. А то всё Дали да Дали. Ну Дали! Ну и что? Ты, кстати, слышала? Да Дали! Дада и Дали! Гениально! Дадали! А Марсель мне говорил, что я не философ. Что он понимает! Написал на унитазе своё имя и считает себя художником. Курам на смех. О! Ты слышала? Курам! Так-так… Значит, пускай священник доит кур, а куры в это время смеются! А? Как тебе? Ай, да Дадали! Ай да молодец! Видишь ли, Жанночка… Можно тебя так называть? Дали обхватил её рукой за талию. Видишь ли, Жанночка, живопись – это не свет, как все думают, и даже не цвет. Это воздух. Воздух – и больше ничего! У меня с этим так себе, признаюсь тебе по секрету. Вот Веласкес – это другое дело! Веласкес – это бог воздуха!
Сеньор, я сейчас в обморок упаду. Что-то мне поплохело. Вы так говорите, так говорите…
Жанна прижалась к Дали. Тот отечески похлопал её по плечу.
Ну-ну, деточка. Не раскисай. Ну встретила ты человека, прямо скажем, эпохального, так что же теперь? Ты же не виновата! Мм-да… А живот можно потрогать?
Пожалуйста, сеньор. Конечно, мы с нашим удовольствием…
Дали сел на корточки и прижался ухом к животу Жанны.
Мальчик у тебя родится.
Нет, сеньор. Я бы девочку хотела.
Дали решительно покачал головой.
Нет! Мальчик у тебя будет! Художники в этом не ошибаются. Ты уж мне поверь.
А? Ну как?
Это уже была прежняя Жанна.
Недурственно. Мне нравится.
Сальвадорчик, открой вина! Да что это с ним? Стоит как чучело. Глеб, открой сам!

Бывали такие дни, бывали такие минуты,
когда мир настоящий, мир истинный
вдруг прорывался,
очень, правда, ненадолго,
сквозь плотно сомкнутые вещи этого мира,
прорывался, как музыка, звучащая из окна,
когда проходишь мимо, когда спишь и спешишь.
Мир истинный хлестал, дышал, звучал –
и ты останавливаешься, ты пробуждаешься,
и всё вокруг становится подвешенным, странным, чужим.
Сальвадорчик узнавал эту музыку,
понимая, что она скоро умолкнет,
и он снова будет её ждать,
и даже забудет, что ждёт,
но музыка будет звучать за пеленой сомкнутых, знакомых вещей,
и вернётся, и всё опять сделает странным –
и будет опять пробуждение, и глаза откроются в глазах
и удивлённо посмотрят вокруг.
В те редкие дни, когда музыка медлила и не умолкала,
Сальвадорчик сам отталкивал её прочь,
чтобы не ждать, когда она прекратится.
И теперь, стоя возле дома, не виденного столько лет,
хотя дом всегда был рядом,
слушая Жанну и Глеба,
которых он не видел никогда,
хотя они всегда были рядом,
Сальвадорчик вновь почувствовал возвращение музыки.

Всё вокруг успокаивалось и отступало прочь,
потому что музыка не хотела умолкать.
Можно было держаться за эти вещи,
за желтоватую от луны воду в бухте,
за совсем уже ветхую лодку,
за белый дом с обшарпанной синей дверью,
но больше не было сил,
и что-то говорило Сальвадорчику, чтобы он отпустил, отпустил своё детство,
что оно испепелится в этих звуках, если немедленно не улетит.

И он отпустил. Как детство улетало,
невозможно было видеть. Оно даже не улетало,
оно впиталось в жёлтую воду, в дряхлую лодку, в синюю дверь.
Всё вокруг приподнялось. Если бы это всё было человеком,
то, да, он приподнялся бы на цыпочках,
чтобы увидеть луну, уже почти севшую за крышу соседнего дома,
или чтобы заглянуть в окно,
где Сальвадорчик целуется с Альмой.
Я у тебя первая, да? Её голос теперь чужой,
хриплый, глубокий, невнятный.
Что ты хочешь почитать, сыночка? Ты уже большой, сам читай,
а маме смотри сколько надо всего перегладить.
Он послушный мальчик. Он садится, кладёт на голые коленки книгу Андерсена,
уже ветхую, как эта синяя дверь,
и открывает книгу, и проходит сквозь неё,
и оказывается снова в бухте.

Галька мягенькая! Никакой плед не нужен! Эй, мальчики! Бегите сюда!
Они оба побежали.
Блин, стаканы забыли!
А штопор?
Штопор тут.
Ну тогда ничего. Будем пить без стаканов.
Сальвадорчик уселся на гальку. Его плечо коснулось голого плеча Жанны. От её волос пахло жасминовыми духами.
На, братан.
Вообще-то надо женщине сначала предлагать.
А вот здесь ты не права. Женщине предлагают второй бокал.
Это почему же?
А потому что в первом могут быть кусочки пробки.
Вот оно как! Ну ладно, давай тогда второй!

Вино потекло по горлу. Внутри стало тепло, уютно.
Вода расстилалась неподвижно, как огромный лист пастилы.
Я такую луну лишь однажды в жизни видел, во Франции, в городе Осере. Братан, у тебя зажигалка есть?
Да ты по имени его называй, а то, как в тюрьме, братан да друган.
В тюрьме не так общаются. А мы уже привыкли, да, братан?
Глеб подмигнул Сальвадорчику, потом чиркнул огоньком, закурил.
А откуда ты знаешь, как в тюрьме общаются? Ты там был, что ли?
Слушай, дай рассказать. В общем, захожу я в тамошнее аббатство. Зима была, снежок такой грязненький, тоненький, уже поздний вечер. И вот луна такая же точно, круглая до неприличия. А в аббатстве никого. Я один. Хожу. Тишина под сводами, лишь ботинки мои шаркают. Смотрю, что-то прислонено к стене и брезентом накрыто. Думаю, статуя готическая. Что там ещё может быть? Но, знаешь, как-то не по себе стало. Что-то в этой фигуре под брезентом было не то. А уходить не хочу, потому как любопытно. Стою, с ноги на ногу переминаюсь. Очень тянет подойти и брезент этот, значит, приподнять. И тишина такая стала, громкая, звенящая. И вдруг всматриваюсь, а брезент едва-едва поднимается и опускается, поднимается и опускается. Что-то под ним дышит, представляешь? Первая мысль – человек залез. Или напугать меня, и ещё что-нибудь. Потом смотрю, а от брезента паутина старая, густая тянется по стене, и тоже туда-сюда ходит вместе с дыханием. И пыль на брезенте густая, белая, ну, понимаешь, нетронутая. Тут уж мне совсем нехорошо стало. Я потихоньку, потихоньку, да и свалил оттуда. Вот. И до сих пор не знаю, что там было, под тем брезентом.
Жанна зевнула, красиво прикрыв рот ладонью.
По-моему, это очевидно. Там призрак был.
И призрак двигал брезент? Разве это возможно?
А почему бы нет? Призрак был в статуе, а статуя уже двигала. У меня так было однажды. Правда, не с брезентом, а с маминой фотографией.
Расскажешь?

Сальвадорчик слушал как будто издалека. Лодке, небу, луне и дому давно пора уже было успокоиться, но они не успокаивались. Они продолжали пропускать мягкий, всё уничтожающий звук.

Да рассказывать-то особо нечего. Мы с мамой ссорились. У меня репетиции, тогда ещё мы «Фрёкен Юлию» ставили. У меня главная роль, первая в жизни. А маме хуже становится каждый день. То чай попросит принести, то постирать. Ну, сам понимаешь. И прочее. Помогать больше некому. В больницу не берут. Говорят, коек нет, сами справляйтесь. Да уже и бесполезно везти. Мне больно признаться, но что-то во мне ждало, чтобы мама умерла и я бы, наконец, освободилась. Там ведь новая жизнь, роли, цветы, овации, ухажёры. А мама чувствовала и всё понимала. Как-то я принесла ей чай тёплый и спитой. Лень было новый заваривать. Она говорит, Жанна, ну что ты мне такой чай принесла? А меня тут понесло. Я тебе не богиня Шива, говорю. У меня всего две руки. Ну и дальше, дальше. Не хочу это всё вспоминать. Мама обычно тоже начинала мне возражать, кричать – а тут слушает меня так долго, так спокойно, а потом говорит, а ты не переживай, доченька, уже совсем немного осталось. И стала чай этот пить. А я повернулась и пошла на репетицию. Ещё, помню, дверью хлопнула, будь она неладна, эта дверь. Вечером прихожу, а мама уже не разговаривает. К стене отвернулась. Дышит, дышит. А потом и перестала дышать. Ну вот. Получила я свободу. И Стриндберг, и Шмимдберг, и кто угодно. И, знаешь, в таком онемении я неплохо даже премьеру сыграла, и особо не было ни тоски, ни печали. Как-то даже странно было, какое-то онемение нашло на меня. И похороны едва помню, кто и как их устроил. Как-то всё само устроилось. Вроде хожу, разговариваю, даже смеюсь иногда. В моей комнате фотография мамина висела, в рамочке, ну такой простенькой, из фальшивого серебра. Мама мне подарила на день рождения. Мне ещё не хотелось вешать. Думаю, и так мне покоя не даёт, а тут ещё в моей комнате будет висеть, пялиться на меня. Но повесила, чтобы не ругаться. Прихожу как-то домой, это было на девятый день, это я помню точно. Смотрю, а в рамке что-то белое. Фотография повёрнута лицом к стене. Заметь, не рамка, а фотография повёрнута внутри рамки. Зачем я это рассказываю?
Жанна уткнулась лицом в плечо Глеба и вдруг заплакала.
Сейчас. Прости.
Её голос перестал звенеть. Казалось, это зашелестело море, которое прежде было совершенно безмолвным.

Жанна подняла лицо. У неё сильно блестели глаза. Слова теперь стали топкими и едва отделялись одно от другого.
Я как-то индуизмом увлекалась, ещё подростком. Ходила на лекции. У нас гуру был, такой мужичок бородатый, лысый, в жёлтом халате. Бывший алкоголик. Так вот он учил нас, что души – это как соломинки в быстрой реке. Соломинки столкнулись ненадолго, а река вновь их разлучила и понесла прочь, и никогда они снова не столкнутся.
Глеб фыркнул.
Какая жуткая, бесчеловечная философия! Но я не удивляюсь. Восток совсем не ценит человеческую личность.
Жанна шмыгнула носом.
У тебя платок есть?
Так я же тебе дал.
Мне? А я не знаю, где он. Обронила где-то. Ты не можешь этого знать, Глеб. Восток ценит, просто не так, как мы.
Ну и пусть себе ценит. Мне с ним не по пути. Я верю, что подобное всегда тянется к подобному. Я вижу это постоянно. И гравитация любви, безусловно, существует.
Как они одинаково говорят, подумал Сальвадорчик.
Гравитация любви… Красиво. Роман так назови.
Жанна, я ведь серьёзно. Вот нас притянуло же!
Притянуло.
Жанна поцеловала Глеба в губы.
Солёный у тебя поцелуй.
Слушай, что это мы загрустили? Такая прекрасная ночь, такая луна. Натосковаться всегда успеем. Вино ещё осталось?
Да, две бутылки.
Сальвадорчик, откупоришь нам?

Музыка продолжала звучать. Никогда она не звучала так долго,
и душа Сальвадорчика продолжала отчуждаться от всего, что мерцало и дышало вокруг него. Он мог уже поверить, что никогда и не был в этой бухте,
никогда не видел этого белого дома, никогда не сидел на этой лодке.
Сзади двигалось что-то тёмное. Сальвадорчик повернул голову.
Это был Кусто, выкрашенный в тигриные полосы.
Его синие глаза горели в полумраке. Кусто подошёл к обшарпанной синей двери,
ещё раз оглянулся на Сальвадорчика.
Открыл? Давай сюда.
Сальвадорчик протянул бутылку Глебу и снова посмотрел в сторону дома. Кусто уже не было.
Гравитация любви… Да, Жан, название и впрямь неплохое. Надо записать. Но только наверняка спёр уже кто-нибудь. Так всегда бывает. Придумаешь, а кто-нибудь уже воспользовался.

Они пили вино прямо из бутылки,
передавая её друг другу. Справа, на холмах, гасли огни. Луна наливалась янтарём и жасминовым соком и брызгала ими в море. Казалось, по всему морю разбросаны кусочки золотой фольги. Сильно пахло йодом.
Глеб, а прочитай мне то стихотворение.
Какое?
Ну, что ты мне написал.
Глебу явно нравились такие просьбы. Он даже улыбнулся от удовольствия. Он закрыл глаза и стал читать нараспев, слегка гнусавя:

Перебирая мыслей кружевцо,
ты вздрогнула, но промолчала снова.
Энергия несказанного слова
осталась и ушла в твоё лицо.

Оно, в своём глубоком далеке,
как образ недоступного светила,
мерцало тем, что ты не говорила,
и что погасло бы на языке.

Как хорошо, сказала Жанна, закрыв глаза. Мыслей кружевцо… Знаешь, я на тебя впервые внимание обратила после этого стихотворения.
А до этого не обращала?
Не-а. Мало ли кто там ходит. Ко мне постоянно все пристают. Я бы сама к себе приставала, если бы мужчиной была.
Если бы ты мужчиной была, то тебе не к кому было бы приставать.
Ой, опять ты за своё занудство. Ты чувствуй момент. Проникайся. Это ведь больше не повторится. Слушайте, а давайте купаться?
Так ты же без купальника. Ты сама не хотела раньше.
Раньше был день, а теперь ночь. И здесь нет никого. А что такое?
Да ничего. А тебя не смущает, что мы не одни?
Меня не смущает. А тебя?
Ну, раз тебя не смущает, то и меня тоже.
Вот и замечательно! Я пошла!

Жанна встала и скинула лямки платья с плеч. Платье, как белый занавес, упало на гальку. Жанна приподняла ногу и выступила из круга белой материи.
Из-за сияния луны можно было видеть лишь тёмный силуэт Жанны,
её прямые плечи,
две линии бёдер и разрез ног, сквозь который тоже сияла луна.
Жанна стала входить в море.
Ой, холодно!
Ты окунись поскорей! Тепло станет!
Ой, какой кошмар! Я сейчас замёрзну!
Жанна вошла уже по пояс. Над водой теперь скользили её плечи, шея, и копна волос. Она положила руки крест-накрест на плечи, глубоко вдохнула и окунулась с головой в море. По воде побежали золотые круги.

Ну что, друг, теперь и мы?
Глеб тоже разделся догола и пошёл к воде.
Давай, чего сидишь?
Сальвадорчик встал и нерешительно затоптался на месте.
Тем временем Жанна вынырнула.
О, точно! Тепло стало! Вода как парное молоко! Иди ко мне скорей!
Грузная фигура Глеба плюхнулась в море.

Чтобы справиться со смущением,
Сальвадорчик начал медленно расстёгивать белую рубашку. Потом он снял её и положил на край лодки, но тут же взял рубашку снова и, подняв, начал разглядывать её. Ой, какой дурак. От влажного, гниющего дерева на рубашке остались пятна. Всё, стирать надо. Альма будет опять кричать. Он вдруг почувствовал, что имя Альмы пронеслось у него в голове как-то слишком уж невесомо, будто к этому имени не привязано ни женское тело, ни глаза, ни слова. Альма опять будет кричать, повторил Сальвадорчик. И опять имя Альмы прошелестело, как вялое дыхание ветра в сосновой хвое, и растворилось. Это имя больше ничего не значило для него. Ему стало абсолютно всё равно, будет ли Альма кричать или не будет, и что вообще будет, а чего не будет. Он повис, он растворился. Музыка истинного мира уже вовсю гремела вокруг него. Ему даже стала безразлична собственная немота. Впервые в жизни он не страдал от этого. Подобное тянется к подобному. Гравитация любви… Зачем говорить, когда можно слушать?

Сальвадорчик снял брюки, а потом трусы. Теперь он стоял совершенно беззащитный, держащийся лишь на полной, собачьей доверчивости. Он прекрасно понимал,
что луна светит в его сторону, и что Жанна с Глебом видят его во всех подробностях. Он захотел прикрыть ладонями пах, но передумал. Он и сам не знал, зачем он так долго стоит на берегу, зачем не входит в море, которое сразу спрятало бы его наготу, как оно уже спрятало наготу Жанны и Глеба.

Мальчик мой, я вообще воспринимаю мир через обнажённое тело.
Это мы возвращались из таверны. Дул сухой ветер, я помню очень хорошо. На камнях были синие жилы. Дали немного устал, но не хотел этого показывать. Он вообще держался молодцевато. Может быть, он завидовал моему детству? Хотя не думаю. Ты, конечно, спросишь меня, почему. Но это ведь очевидно! Наша мать рожает нас голой, и наш отец зачинает нас голым. Ну, по крайней мере, так должно быть. Опустим частности, я не о том. Ну и образ, если он не обнажён, то какая в нём ценность? Ну вот скажи мне, какая ценность в одетом образе? Мы с Элюаром постоянно об этом спорили. Вот ему нравилось рыться во всём. А я ему говорю, да успокойся ты, Поль! Зачем тебе быть портным, когда ты поэт? Поверь – ничего сложного в моих образах нет. Они просто кажутся сложными, потому что они голые. И всё! Вот этот шок обнажённого образа и вызывает ощущение сложности. Сними одежду со своих образов – и увидишь то же самое, что вижу я! Знаешь, голый образ – это честный образ. А Дали никогда не врёт, никогда! Художник поворачивается всем лицом ко мне. У него на щеке отчётливая синяя жилка, точно такая же, какими испещрены камни справа от дороги. И вот жилка на лице Дали начинает сливаться с жилками на камнях в один узор, синий, густой, и узор этот расширяется, и создаётся ночь, в которой я теперь стою.

Глеб, смотри, какой он худой! Эй, Сальвадорчик! Иди к нам!
Сальвадорчик топтался на берегу, как брошенный пёс,
то порываясь метнуться в море, то отступая назад.
Сальвадорчик, давай сюда! Ко мне!
И ожидание стало нестерпимым. Он побежал, он бросился в море, чувствуя всё большее сопротивление воды и, когда она дошла ему до пояса, упал плашмя в ледяную стихию. Глухой пузыристый звук, а потом – ах! Снова небо, и луна, и тёплый воздух, который быстро начал отдавать своё тепло воде, а потом телу Сальвадорчика, а потом всем образам, которые бродили у него в голове.
Уже ничего не соображая, но чувствуя неудержимую потребность в действии,
Сальвадорчик ударил вскользь ладонью по воде и плеснул Жанне в лицо.
Ах, вот ты как! Получай!
Жанна сделала то же самое. Струя воды ударила Сальвадорчику в лицо.
Он запрокинул голову и засмеялся,
засмеялся громко, не стыдясь уже ничего,
чувствуя, как из него изливаются годы обиды, десятилетия тоски.
Он стал восторженно бить по воде, ударяя в лицо Жанны новыми и новыми каскадами брызг. Эй, Глеб, закричала Жанна, смеясь и прикрываясь ладонями. Смотри, что тут творится! Давай на помощь!
Глеб смотрел на них, сначала ничего не делая,
а потом вдруг заорал и присоединился к Жанне. Теперь уже началось настоящее водное побоище. Все трое хохотали, кричали как бешеные. Устав стучать по воде, Сальвадорчик перевернулся и начал плыть. Он видел свои руки, взлетавшие поочерёдно над лицом, заставляя луну мелькать, как софит. Он видел своё бледное тело, и свой чёрный пах, и стручок, переваливавшийся из стороны в сторону. Ему совсем не было стыдно, как не было стыдно мамы, когда та купала его.
Ас-со-лю-та-менте!
Волосатый человек уже вспомнил, что у него есть мегафон,
он уже поднёс мегафон ко рту,
а худая женщина с ошейником на горле
уже стряхнула последний свой пепел в море.
Это значит, что сейчас луна треснет,
её кусок упадёт вниз, как фартук пьяницы сеньора Фабио,
и выскочит Глеб в серебристом костюме,
а рядом с ним будет стоять Жанна в красном платье
и звать Сальвадорчика домой по-французски!
Бонжур, постарался выкрикнуть он.
Изо рта вырвался сдавленный, неопределённый звук.
Ты чего орёшь? Мальчики, я устала. Давайте полежим и поглядим на луну! Жанна расставила руки. Теперь она была ярко освещена. Сальвадорчик видел её лоб, и рот, и шею, и обе груди со съёженными сосками. Нижняя часть её тела была погружена в воду. Сальвадорчик и Глеб тоже легли на спину.
А у меня раньше так не получалось.
Ты разве не плавал в детстве?
Очень мало. В школе, в бассейне. Трудно говорить, вода в рот попадает.
Молчи тогда.
Я не хочу молчать.
Ну тогда говори. Вон Сальвадорчик за тебя помолчит. Сальвадорчик, слышишь? Ты что там, заснул? Тебе нравится молчать?
Жан, ну что ты такие жестокие вопросы задаёшь!
А что такое? Я действительно хочу знать. Эй, слышишь меня? Тебе нравится молчать? Сальвадорчик блаженно улыбался, растекаясь по воде. Он поднял голову и кивнул.
Вот видишь! А ты говоришь, вопросы жестокие. Глеб, у меня идея возникла.
Только одна? Ну тогда ещё есть надежда.
Жанна встала в воде и теперь говорила, плавно двигая руками. Так же двигались водоросли в аквариуме Нины и ветки сосны в окне, в полдень, когда дул ветер.
Нет, я серьёзно. Давай Сальвадорчика заберём с собой.
Глеб засмеялся.
О, шикарная мысль! Как это я сам не подумал? Действительно, давай заберём. Поедем в Барселону, все втроём.
Да, а он будет нам служить. Сальвадорчик, ты хочешь мне служить?
Сальвадорчик поднял голову и преданно смотрел на Жанну.
Вот видишь! А потом поедем в Мадрид, в Прадо. Ты же хотел побывать в Прадо?
Я и сейчас хочу.
Вот именно. И художника этого. Как его? Менакеса?
Веласкеса. Бога воздуха.
Вот-вот, бога воздуха. Прекрасно. А потом все в Москву поедем.
Точно, Жан. Поедем в Москву. А Сальвадорчика в чемодане провезём, а твои трусы выбросим, чтобы он поместился.
Почему мои? Твои выбросим. Так места больше будет.
Язва ты.
Хорошо, будь по-твоему. Приеду в Москву голая, с каталонским парнем в чемодане. Что-то в этом есть.
Ха! Точно! Надо записать.
Запиши, запиши. Ты все мои идеи воруешь.
Это когда я что своровал?
Ты меня своровал. Тебе недостаточно?
Достаточно.
А вот бы вообще в Москву не возвращаться! Взяли бы и поехали на нашей Лёгкой Луизе в Париж, в Брюссель, в Амстердам… Так и катались бы по всей Европе. Машина есть, и слуга есть.
И Бобика Таррагонского надо купить.
О, вспомнил! Я уже надеялась, что ты забыл про него. Представляешь, Глеб, вот именно тут жил Сальвадор Дали. Ходил по берегу, что-то там думал своё. Или чужое.
А я на его выставку в Пушкинском попал. Очередь была такая, что невозможно представить. Несколько кругов. Люди спали в палатках, говорят. Я такой пролезаю к самой кассе, а меня почему-то никто не останавливает. Две девушки стоят. Я им нагло: купите и мне билетик. Они взяли да и купили. Представляешь? И я попал на первую выставку Дали! Я уж забыл этих девушек, как они выглядели, дай Бог им здоровья. Что-то я замерзать начал. Вылезем, погреемся?
Давай. А ты мне ещё про девушек расскажешь.
Да пожалуйста! А ты мне про юношей тогда.
Дрянь!
Жанна плеснула водой Глебу в лицо.
Сама ты дрянь!
Глеб тоже плеснул в лицо Жанне.

И оба вдруг опять замолчали и поплыли к берегу. Сальвадорчик за ними. Мама Жанна гладит, гладит его по голове, а потом берёт за руку и ведёт прочь из комнаты. На парковке возле гостиницы стоит Лёгкая Луиза, а в ней Кусто. Глаза Кусто такие же цветом, как Лёгкая Луиза, и кажется, что по кузову машины блуждает свет, отражённый от глаз дряхлого пса. Мама подводит Сальвадорчика к машине, открывает заднюю дверцу и подталкивает мальчика вовнутрь. В машине уже сидит Жанна и мотает пышной рыжей головой, только родинка посередине лба Жанны остаётся неподвижной. Это не родинка. Это луна, только очень маленькая. Сальвадорчик хочет разглядеть луну, однако за Жанной появляется Глеб. Он заводит машину, отнимает левую руку от руля и машет Сальвадорчику, чтобы он садился. Мама, а ты? Мама? Я тоже, маленький. Куда же я без тебя? Садись, садись! Мальчик садится, но мама остаётся снаружи. Ручки-ножки! Сальвадорчик сжимается комочком. Дверь захлопывается, причём так сильно, что по всей машине проходит электрическая дрожь. Мама, мама, кричит Сальвадорчик, но изо рта у него вырывается: Жанна, Жанна! Ну что ты опять орёшь, говорит Жанна, оборачиваясь к нему. Я здесь. На, потрогай меня! Сальвадорчик протягивает руку и трогает голое, холодное плечо Жанны. Они уже вышли на берег. Машина заводится и отъезжает. Хочу опять в Барселону! Как хорошо здесь! Жанна подняла обе руки вверх. Её точёная фигура опять стала чёрной против лунного света.

Жанна подняла белое платье, надела его,
а потом легла на спину, прямо на гальку.
Эй, вы! Ложитесь со мной!
Глеб уже надел шорты, а Сальвадорчик трусы. Оба легли рядом с Жанной.
Смотрите, мальчики, луна уже садится.
Жан, тебе не холодно?
Уже нет.
А чего ты платье на мокрое тело надела?
Хватит вам уже красоты. Вон, любуйтесь на луну.
По морю, действительно, протянулась полоса густого лунного света. Луна почти уже касалась воды. Свет выползал из моря на гальку, обдавал золотом три лежащие фигуры, а потом уходил дальше, к деревьям, к дому Дали, к ступеням, ведущим наверх. Куда они ведут? Я уже и забыл.
Жанна раскинула руки. Её правая рука легла на грудь Сальвадорчика. Жанна, однако, не убрала руку, но запрокинула голову и закрыла глаза.
Ты знаешь, эту фотографию ты могла и сама повернуть.
Жанна не двигалась.
В скорби человек иногда не помнит, что делает.
Жанна открыла глаза и обратила лицо в сторону Глеба, однако её глаза смотрели поверх него, прямо на садящуюся луну. Жанна ничего не отвечала, но лежала так, с повёрнутой головой.
Глеб, не слыша ответа, продолжал.
Или ты сомнамбула, или какой-нибудь идиот из вашего театра так пошутил. К тебе же гости часто приходили. Среди актёров попадаются очень глупые.
К чему ты это сейчас говоришь?
К тому, что это не обязательно призрак твоей мамы был. Она, может, и не обиделась на тебя вовсе.
Не знаю. Я потом уехала в Москву. Если обида и была, то она осталась в той квартире.
Рука Жанны продолжала лежать на груди Сальвадорчика. Глеб это видел, но никак не реагировал. Он вообще не проявлял никакой ревности к Сальвадорчику, очевидно, не считая его опасным. Глеб лёг на живот и начал гладить Жанну по лбу,
она же продолжала говорить.

Так интересно, Глеб. Вот мама умерла, и столько всего я делала,
когда она была жива. Даже элементарные вещи – чайник там поставить,
или тарелки помыть, или на свидание сходить.
Рука Глеба соскользнула со лба Жанны.
А потом мама умирает, а столько вещей надо продолжать делать,
а эти вещи ещё помнят маму, понимаешь?
Я вот чайник в последний раз кипятила, когда она была жива,
и для чайника мама ещё остаётся живой. Я его сейчас поставлю кипятить,
и как бы этим сообщу ему, что мамы больше нет. Поставлю его на плиту и этим поставлю в известность. Я не знаю, как это лучше объяснить. Здесь твой талант нужен. И так со всем. Всё делаю как бы в первый раз после смерти. А потом боюсь что-то делать, например, поставить цветы вон в ту мамину вазу. Она, ваза то есть, ещё ведь не знает, что мамы больше нет. А я поставлю цветы, и ваза узнает, и мама как бы опять умрёт. И так всему, всему я должна сообщить о смерти мамы, и мама будет снова и снова умирать. Для каждой вещи умирать, снова и снова. Это было невыносимо, какой-то психоз. Я просто сидела и ничего не делала. А потом, уже в Москве, было такое облегчение. Все вещи там другие, ни одна вещь и знать не знает, что была у меня мама. Можно спокойно жить, и что-то делать.
А где эта фотография в серебряной рамке?
Это не серебро, я же тебе говорила. Где фотография? В квартире осталась. Я ничего не взяла оттуда. Николай Филимонович…
Что Николай Филимонович?
Жанна прикусила губу и, наконец, открыла глаза.
Николай Филимонович, когда увозил меня в Москву, сказал, чтобы я просто всё бросила. Ну, я закрыла квартиру, и всё.
И что, она с тех пор там стоит?
Наверно, стоит. Я не знаю.
Этот Николай Филимонович везде влезет. О чём ни начнёшь говорить, и он тут.
Ну что ты опять ревнуешь? У меня сейчас нет настроения начинать новую сцену.
Естественно. Вспоминать Николая Филимоновича у тебя настроение есть, а со мной сцену начинать – нет.
Глеб, я сейчас не с ним. Я с тобой. Здесь, в Испании. Если бы я хотела быть с ним, то я была бы с ним.
Так ты и будешь скоро.
Скоро, но не сейчас.
Глеб отвернулся. Он лежал теперь, как позолоченный тюлень, и пыхтел.
Мне холодно. Обними меня.
Пусть вон Сальвадорчик тебя обнимает.
Хорошо. Сальвадорчик, мне холодно. Обними меня.
Сальвадорчик придвинулся к Жанне и легонько обнял её за плечо.
Действительно, по телу Жанны пробегала дрожь,
не постоянная, но толчками, будто кровь её продолжала натыкаться на всё новые препятствия и, преодолевая их, с удвоенной силой текла дальше.
Глеб сел, тоже придвинулся и обнял Жанну за другое плечо.
Рука Глеба легла на руку Сальвадорчика. Всем троим стало тепло.
Луна уже наполовину погрузилась в бухту, но пока не решалась утонуть.

Сальвадорчик давно уже находился в таком состоянии,
которое можно, наверное, назвать приподнятым онемением.
Он не чувствовал ни своей руки, лежащей на плече Жанны,
ни руки Глеба, лежащей на его руке,
ни своего тела, которое будто бы и не прикасалось ни к чему,
ни к этой гальке, ни к морю, ни к воздуху, ни к свету луны.
Всё будто бы встало на своё место,
и этому месту здесь не было места.
Музыка истинного мира уже слилась с ночным пространством,
со вскриками ночных птиц и пощёлкиванием насекомых сзади, в чёрных, будто насупленных кустах.
Как и прежде, находясь рядом с Жанной,
Сальвадорчик не чувствовал ничего, что вызывало бы у него стыд.
Похоть, от которой он так обычно страдал,
и в которой каялся ночами своей мёртвой маме,
теперь совершенно пропала, растворилась в лунном свете.
Внутри Сальвадорчика не было ничего грязного. Всё стало ангельским, чистым, как пламя, бегущее по шее жирафа.
Жанна была совсем непохожа на маму Жанну. Мама Жанна была полноватой, с чуть опухшим от слёз и алкоголя лицом, с огрубевшими от работы, но удивительно нежными руками, а эта Жанна была стройной, упругой, с тонкими чертами лица, которые теперь казались выточенными из тени, с уже слабеющим золотым ободком света, который не давал им полностью раствориться в тёмно-синем воздухе. И глаза Жанны были другие, чуть раскосые, немного подающиеся вниз. Казалось, что лоб, слишком высокий и тяжёлый, давил на них и не давал им свободно махать крыльями ресниц.

Жанна сидела, обхватив обеими руками колени, лишь отчасти прикрытые белым платьем. Глеб попытался сесть точно так же,
но живот мешал ему, и поэтому он вытянул ноги
и растопырил на них пальцы. Две ступни стали смешными,
похожими на зверей в коронах,
с карты «Колесо Фортуны». Это старенькое марсельское Таро,
на котором частенько гадала донна Бенита. Куда оно делось? Я его давно уже не видел.
Альма, наверное, выбросила. Или сама донна Бенита. Падре Пио убедил её, наконец, в том, что Таро – это сатанинское изобретение.

Имена донны Бениты и Альмы прозвучали в голове Сальвадорчика отстранённо,
холодно, без всякой любви. Они больше не означали ни ту женщину,
которая читала ему сказки по-каталонски,
кормила его конфетами, жалела его, оставила его работать в своей гостинице,
ни ту женщину, которая хотела иметь с ним детей, и жить в Кадакесе, и гладить ему рубашки. Она уже готова была видеть, как Сальвадорчик превратится в местного пьянчужку, как он обрюзгнет, замолчит внутри себя,
превратится в копию покойного дядюшки, кресло которого качается и скрипит на террасе, когда с моря дует всегда одинаковый, терпкий ветер.
Эти два имени, Альмы и Бениты,
теперь ничего не значили для Сальвадорчика.
Это были два стихших звука, две мёртвые птицы, две занавески на окне, за которым видна обрушенная стена, и в трещинах стены – безразличное, далёкое море.

Я могу то же самое и тебе сказать, Глеб.
Что такое?
Глеб согрелся, разомлел. Он обнимал Жанну всё крепче.
Что над тобой посмеялись местные шутники.
Какие шутники?
Ну в том французском городе. Какие-нибудь сторожа, ошалевшие от скуки и захотевшие поразвлечься. Кто-нибудь залез под старый брезент, в пыли и паутине, а другой осторожно накинул его. Ты не такой наблюдательный, как тебе кажется. Притом ты был напуган, в чужом месте, один, а в этом состоянии восприятие искажено.
Жанна, я знаю, что я видел. И с моим восприятием всё в порядке.
Почему же ты тогда сомневаешься в моём? Ни один исключительный случай не выдержит экзамена логики. Вот бабушкин журнал, «Чудеса и приключения». Если читать его логически, то все чудеса окажутся лишь приключениями.
Ты, значит, отрицаешь чудесное?
Как таковое – нет. Но нашу способность воспринять его – да, отрицаю.
И что же тебе мешает?
Что мешает? Вот это!
Жанна хлопнула себя по голому левому колену.
Моё тело! Оно мёрзнет, оно меркнет, оно греется, жаждет, желает, голодает, насыщается! Словом, делает всё для того, чтобы ум чувствовал себя тоже тяжёлым, тоже весомым, как оно. Ты понимаешь меня?
Не совсем.
Когда я избавлюсь от этого тела, то моя ложная ценность заменится истинной ценностью. Ты тогда будешь меня любить?
Я тебя всегда буду любить. Ты моя судьба.
Даже без тела? Ты ведь к моему телу теперь жмёшься, а не ко мне?
Ну почему надо обязательно всё разделять! Я жмусь к моей судьбе, которая сидит внутри этого тела. И возвращаясь к чудесам: какая разница, кто это чудо устроил, если оно воспринялось как чудесное? Разве бывает фальшивое чудо? Если под брезентом и в самом деле сидел какой-нибудь местный шутник, то его ведь не было в моём восприятии. Ему нет места в том чуде, которое он сам сотворил. А литература? Неужели она – не чудо? Разве мне, например, есть место в том, что я написал?
Глеб, ты невозможно скучен. Я поэтому боюсь начинать с тобой дискуссии. Ты не знаешь, где остановиться. Ну нельзя всё разбирать на кусочки!
Нет, ну дай договорить. Вот у меня прадед был, или прапрадед, я путаюсь во всех этих «пра». Помещик, в общем. У него любовница, молодая красотка с хутора. Вот он с ней, как бы это сказать, встречается в амбаре, а жене добрые люди уже доложили, где он и что. Та садится в кибитку – и к амбару. Прадед мой увидел, что кибитка подъезжает, перепугался. А красотка ему – ты, барин, не бойся. Ничего не случится. Жена твоя войдёт, а я хлопнусь об пол и стану таким вот хлыстиком. Там хлыст висел на стене. Жена входит, глазами туда-сюда. Муж один стоит. Что ты, говорит, мон шер, тут делаешь? Да вот, отвечает, за хлыстом зашёл. А там уже два хлыста на стене висят. Поедем-ка домой, говорит жена. Ну, делать нечего. Взял прадед один хлыст наугад, сел рядом с женой в кибитку, хлыст положил себе на колени. Поехали.
Глеб замолчал и стал толкать гальку правой ногой.
А дальше?
Дальше я не знаю. История молчит об этом.
Не люблю я таких историй.
А Николая Филимоновича ты любишь?
Да.
И меня тоже любишь?
Да.
Глеб всё толкал гальку то одной, то другой ступнёй.
Я рада, что вот этот с нами.
Жанна погладила Сальвадорчика по мокрой голове.
Я с тобой иногда задыхаюсь. А когда третий человек, то не так душно. Ты прав, надо его взять в Барселону. А то ты меня со свету сживёшь.
Не надо драм. Ты не на сцене.
Смотри, Глеб, как он улыбается. Вот ему хорошо. Он счастливый человек. Сальвадорчик, тебе хорошо?
Вместо ответа Сальвадорчик потянулся, как делают собаки, всеми конечностями.
Он хочет, чтобы я его почесала. Щекотки боишься? Нет?
И Жанна вдруг стала щекотать Сальвадорчика. Тот запрокинул голову, раскрыл рот и начал то ли выть, то ли стонать. Он и сам не знал, что за звуки вырываются у него из-за жёлтых, прокуренных зубов.
Догоняй меня, Сальвадорчик! Если догонишь, то дам поцеловать!
Жанна вскочила и бросилась к дому Дали.
Нет! Я ему твой поцелуй не отдам! Я тебя сам догоню!
Все трое начали носиться по берегу. Жанна вскрикивала, хохотала. Глеб тяжело дышал, а потом и вовсе остановился, согнулся и упёрся обеими руками в колени. Сальвадорчик продолжал бегать, но поймать Жанну было невозможно. Лёгкая как пёрышко, она носилась по берегу, едва касаясь его и уворачиваясь от рук.
Не поймал! Не поймал!
Вот уже и Сальвадорчик устал и сел на край обшарпанной, гнилой лодки.
Жанна, даже не запыхавшись, шла вдоль кромки воды. Луна уже почти совсем утонула, и казалось, что белое платье Жанны летит над водой.
Мальчики, давайте ещё выпьем!
Сальвадорчик, откашливаясь и кряхтя, вынул последнюю бутылку из корзины, откупорил её и дал Жанне. Та сделала долгий глоток и протянула бутылку обратно Сальвадорчику.
Пей. Вот мой поцелуй. Другого ты пока не заслужил.
А я заслужил?
А ты тем более. Надо тебе доступ к моему телу вообще закрыть. Скажем, на месяц.
Жанна подошла и села возле Сальвадорчика на край лодки.
Я вот думаю, Жан, что неплохо бы эту историю продолжить.
Какую историю?
Ну про хлыстик.
О, боже! Ты когда-нибудь от себя отвлекаешься?
Нет.

Луна, решившись наконец, утонула, но свет её странным образом продолжал ползти по морю. Что-то тёрлось о ногу Сальвадорчика. Сначала он думал, что это нога Глеба,
который тоже сел на край лодки, но это был Кусто, теперь уже без тигриных полос, обычный старый Кусто, не поднимавший морды, поэтому не было видно его синих глаз. Сальвадорчик нагнулся, чтобы потрепать Кусто по шее, но что-то внутри него самого запретило ему.

Можно превратить всё в фарс. Ведьма не может держать форму долго,
и поэтому превращается обратно, и на коленях у помещика вдруг сидит молодая красотка, прям рядом с его женой. Смешно ведь будет, а?
Наверное, смешно. Глеб, ты посмотри на его лицо.
Жанна взяла Сальвадорчика за подбородок и повернула его лицо к себе,
тем самым совершенно отвернув его от Глеба.
Тебе не кажется, что в этом лице два лица?
Дай посмотрю!
Глеб положил свою ладонь на темя Сальвадорчика и повернул его лицо к себе.
Я ничего не вижу. Луна села.
Да, точно, сказала Жанна. Два лица. Одно – такое, какое есть. А другое – каким оно не стало. Представляешь, как тут одиноко осенью и зимой! Дует ветер с холодного моря, туристов ни души. Отель закрыт. Что тут делать? Разве что пить и по бабам таскаться. Это был, наверное, такой красивый мальчик. Даже сейчас видно. Сальвадорчик, у тебя мама и папа живые?
Тот покачал головой.
Вот оно как. Ты, значит, один?
Тот опять покачал головой.
Не один? И кто же у тебя есть?
Сальвадорчик легонько прикоснулся пальцем сначала к Жанне, а потом к Глебу.
Какая прелесть! Мы у тебя есть?

Они опять выпили.
Да, Жан, я это прямо вижу. Такая вот пьеса. Испанский парень встречает русскую актрису и её любовника. На курорте. Они возятся с ним, жалеют. Он, как наш Сальвадорчик, немой. Прости, братан. Это я сюжет рассказываю. Это не про тебя. Хотят облагодетельствовать его своей культурой, так сказать. Ну и там, духовностью. Потом привозят его в Москву, а их сразу накрывает муж, богатый банкир. А парень тот – частный детектив, тоже русский, который прикинулся немым испанцем, и всё про них сообщал мужу. Классно ведь?
Ну да, неплохо. А можно ещё и так. Молодая пара, русская актриса и её муж, встречают испанского парня в провинциальном городке. Подружились, всё такое. А он какой-то странный. Не ест, не пьёт. Какие-то люди в чёрном приходят за ним и уводят, а он потом возвращается.
А, я уже понял!
Ну, можно там как-нибудь обработать всё это. До ума довести. Ты знаешь лучше меня, как это делается. Кстати, я однажды играла призрака мальчика, Полидора, в «Гекубе».
Это Еврипид, кажется?
Ага. Скажу тебе, что по Станиславскому это не очень приятно.
И, наверное, опасно. Хорошо мы тут сидим! Что ты загрустил, друг мой?
Глеб хлопнул Сальвадорчика по спине.
Мне холодно, а вы меня не греете. Ну что ж, я тогда покружусь!

Жанна поднялась и начала кружиться. В сумерках её тело стало похоже на веретено.
Вот она всегда такая, шепнул Глеб. Молодая кобыла. Я за ней не поспеваю. Хочет меня наказать. Но это невозможно. Сама полезет уже сегодня. Я тебе точно говорю. У тебя там осталось в корзине? Нет? Жалко. Самая волна пошла. Покурю тогда. Будешь?

Они закурили.
И вдруг Сальвадорчику страшно захотелось всё, всё рассказать
про свою маму, тоже Жанну,
и про Сальвадора Дали,
и про кентавра, который играет на снежной флейте,
и про Нину, и про волхвов на раскрашенных лошадках,
и про Кусто с тигриными полосами,
и про печеньку мантекадо, которая хрустела и таяла во рту прямо здесь,
вот в этой самой лодке.
Сальвадорчик оглянулся в ясный день прошлого,
в чистый, неизменный день,
пахнущий чабрецом и жасмином,
мерцающий синими жилками на изломанных камнях по сторонам дороги,
узкой, как двери прошлого.
Сальвадор Дали стоял, вытянув палец.
На пальце у него сидела бабочка,
и художник нюхал её, как цветок.
Почувствовав на себе взгляд Сальвадорчика,
тяжёлый взгляд существа из плоти и крови,
причиняющий такую боль призракам и воспоминаниям,
и услышав его вопрос,
неслышный здесь, в тёмной предрассветной бухте,
где галька хрустит под ступнями кружащейся Жанны
и где губы Глеба шумно, слишком шумно затягиваются сигаретой,
но отчётливо и громко, как оркестровая медь,
слышный в несуществующем пространстве
того, что прощено или забыто,
Сальвадор Дали кивнул головой.
Бабочка сорвалась у него с пальца,
пролетела сквозь узкие двери детской души,
выпорхнула сюда, в бухту,
облетела несколько раз вокруг пышной головы Жанны,
кружась навстречу её кружению
и обдавая её мощным светом, похожим на сияние софита,
и удивительно быстро полетела к очерченному лунной бахромой горизонту,
и пропала в море. Это был последний кусочек луны.
Всё, что светилось в этой бухте,
светилось теперь лишь собственным светом,
но этого достаточно. Так ведь, мио амор, мио долор?

Сальвадорчик замычал.
Он пытался говорить, он надеялся, что хотя бы одно-единственное слово вырвется из его непослушного, неподатливого рта.
Он показывал пальцем на дом Дали,
он рассказывал то, что рассказывала ему мама,
когда гладила его руками,
огрубевшими от швабры и стирки,
он упомянул и яйцо, из которого вылез Дали
в серебряном пиджаке с блёстками,
и женщину в коже и с ошейником,
бросавшую окровавленные окурки в море,
и про тяжкую череду дней,
когда душа его всё больше падала,
потому что хотела хоть какого-нибудь полёта,
хотя бы вниз, в знакомую, немотствующую бездну.
Много ещё говорил Сальвадорчик,
о многом ещё повествовал,
сидя неподвижно рядом с Глебом и куря сигарету.

Глеб, что это он мычит?
Откуда мне знать?
А ты? Почему ты потух?
Я устал. У меня твоей энергии нет.
М-мм… Ну-ка, посмотри сюда.
Жанна чуть запыхалась и дышала лёгкими рывками. Это ей очень шло.
Нет, тут что-то другое.

Мальчик мой, ты не волнуйся. Они тебя не слышат,
но это не значит, что они тебя не слышат. Понимаешь?
Мои картины, например, почти никто не видит,
и это прекрасно. Ты представляешь, что было бы с людьми,
если бы они увидели?

Не знаю. Мне показалось, будто волна какая-то прошла,
но не с моря, а, наоборот, в море. И бабочка кружилась у тебя над головой,
когда ты кружилась.
Бабочка? Откуда здесь бабочка? Разве что ночная совка. Ну? Пора возвращаться?
Пожалуй. Спать уже хочется. А знаешь, что я подумал?
Что?
Что вот эта бухта может быть заполнена разными странными кораблями,
а мы их не видим. Почему вот я пьесу свою назвал «Колумбовы корабли»? Говорят, что, когда Колумб в первый раз приблизился к побережью Америки,
тамошние жители не видели его кораблей.
Как это не видели?
А вот так. Они видели рябь на воде, но не корабли. У них в голове не было такого понятия. Мы же видим лишь то, что усвоено нашим умом. Даже что-то фантастическое, это всё равно комбинация знакомых нам элементов. А тут было что-то абсолютно новое. Представляешь, корабль! Что это такое? Что это? Индейцы никогда ничего подобного не ощущали, не воспринимали!

Глеб видимо разволновался. Его ступни, которыми он продолжал ворошить гальку,
утонули в ней наполовину.

Поэтому их мозг отказывался принять образы, настолько ему чуждые. Паруса, вёсла, киль… Вот я и говорю, что прямо здесь, в этой бухте, может быть что-то, чего мы попросту не видим, потому что не способны это воспринять.
А как ты это сделал в пьесе?
Жанна села на гальку и расставила ноги. Её ладони упали в подол платья и продавили его между коленей.
Как? Да очень просто. У меня там скрипачка одна, жена дирижёра. Её любит литаврист, который всегда сидит в глубине оркестра. Оказывает ей знаки внимания, цветы приносит, стихи пишет. А она его не видит. К ней как бы из пустоты тянутся эти цветы, эти стихи. Ну, как рябь на воде от кораблей, которых для этой женщины не существует. Она его просто не видит, понимаешь? Не то что не любит – не видит. Ну вот Бог, например. Он же нас любит, правильно? А мы Его не видим, потому что не способны воспринять.
Ты уже опять в своих дебрях. Кто всё это ставить будет?
Знаешь, кто.
Он? О нет! Он это ставить точно не будет!
Глеб скрестил руки на груди. Начинался утренний прилив,
и терпкий запах йода сменился запахом солёного ветра.
Это почему же? Ты что же, считаешь, что я не могу написать гениальную пьесу?
Можешь. Но тут всё слишком прозрачно.
Что ты имеешь в виду?
Ну ясно ведь, что ты про нас написал. Скрипачка – это я, литаврист – это ты, а дирижёр – это… Теперь я понимаю, почему ты мне лишь два отрывка дал прочитать. Боже, как это утомительно! Я отдохнуть приехала, а ты весь театр за собой притащил.
Глеб обиженно болтал ногами.
Тебя всё утомляет. Один Филимоныч тебя не утомляет.
Жанна, которая уже потянулась, чтобы погладить Глеба по щеке,
убрала руку. Глеб стрельнул окурком в море. Окурок упал рядом с другим,
запачканным губной помадой и залитым остатками лунного света.
Оба окурка, один из настоящего, а другой из прошлого,
одинаково закачались, подталкиваемые оживающей, уже утренней водой.

Да я не ревную, ты не думай. Я знаю, что ты его не любишь.
Мы с тобой постоянно из-за этого ссоримся. Ну сколько можно!
Сколько нужно, столько и можно.
Ах, вот как мы заговорили! Ну что же… Сальвадорчик, я тебе должна поцелуй. Подойди ко мне!
Всё пролетело, всё погасло. Синяя, обшарпанная дверь в прошлое захлопнулась. Точно таким был бы звук, если бы бабочка схлопнула крылья достаточно громко. Сальвадорчик посмотрел на Глеба.
Давай, чего стоишь? Она думает, что меня этим проймёт. Иди давай!
Сальвадорчик подошёл к Жанне. Она встала очень близко,
так близко, что её груди упёрлись в него. Видя, что Глеб не движется,
она взяла ладонь Сальвадорчика и положила её себе на правую грудь.
Сальвадорчик задрожал, но не от возбуждения, а от страха.
Жанна, всё ещё косясь на Глеба,
приблизилась и поцеловала Сальвадорчика в губы.

Глеб вынул последнюю сигарету, скомкал пачку и бросил её в лодку.
Пачка упала рядом со старой, вылинявшей обёрткой от печеньки мантекадо.
Глеб чиркнул зажигалкой и закурил, спокойно смотря на Жанну.
Поцелуй всё это время длился, а длился он потому, что не был поцелуем.
Сальвадорчик это чувствовал. Губы Жанны лежали на его губах,
но не говорили с ними, ничего не предлагали им, ничего не брали от них.
И грудь Жанны в ладони Сальвадорчика играла роль. Она была бесстрастной, она даже не дышала.

Чувствуя, что сцена не получается, Жанна отстранилась. Ладонь Сальвадорчика упала и ударила его по бедру.
Ну вот, я же тебе говорил. Я тебя совершенно не ревную. Что на сцене ты с актёрами целуешься, что вот с ним – я ничего не чувствую, как и ты. Какая мне разница, обо что трётся твоё тело? Мне лишь важно, чтобы твоя душа тёрлась о мою.
Ой, пойдём уже спать. Ты сегодня сам о себя будешь тереться.
Жанна тряхнула уже высохшими волосами и, никого не дожидаясь, пошла к ступеням.
Глеб сразу же последовал за ней.

Сальвадорчик искал глазами корзину. Она стояла возле лодки,
словно копия этой лодки, только слишком уменьшенная.
Сальвадорчик поспешил схватить корзину,
потому что она уменьшалась очень уж быстро
и грозила утащить за собой и лодку, и бухту, и все корабли.
Рассказ о невидимых кораблях взволновал Сальвадорчика.
Держа пустую корзину в руке, он пошёл за Глебом и Жанной,
которые, казалось, позабыли про него.
Глеб уже успел поравняться с Жанной и взял её за руку.
Она не отнимала руки. Оба шли нога в ногу. Их шаг был одинаковым.
Сальвадорчик плёлся сзади.

При подъёме на каждую ступеньку
бухта падала всё ниже и ниже.
Один только раз оглянулся Сальвадорчик. Это был последний раз,
когда он видел бухту. Она уже почти скрылась за светлеющими кустами,
только стены дома Сальвадора Дали продолжали упрямо белеть.
Эти стены не излучали никакой симпатии,
никакого чувства. Это были просто стены, белые стены,
как сотни других в Порт-Лигате,
как тысячи других в Барселоне.
При слове «Барселона» по сердцу Сальвадорчика прошло тепло.
Прошлое примирилось и сомкнулось с ним. Глаза открывались. Он просыпался от нудного, тяжкого сна. Он опускал глаза и видел тело мальчика в своём теле,
которое никуда не исчезло. Он просто про него забыл,
а теперь вспомнил, и оно вновь проступило сквозь тело худого, усталого мужчины. Он тряхнул головой, повторяя жест Жанны,
и последние остатки наваждения посыпались у него с головы.
Всё стало торжественным, ярким.
Скоро поднимется солнце, будет новый день.
Будет новый день. Он уже новый. Остатки вина ещё бродили по мозгу.
Я даже вещей брать не будут. Нет, возьму один чемоданчик, мамин,
с которым она приехала сюда. Левая пряжка поломалась, но ничего страшного.
Положу несколько рубашек, бельё. Пусть Альма погладит.
Нет! Я не хочу, чтобы Альма это гладила! Не надо вообще ничего гладить! Всё само распрямится на ветру, на солнце! Я буду ехать в Лёгкой Луизе,
а передо мной будет сидеть Жанна, а за рулём – Глеб,
и они будут разговаривать,
а я буду их слушать,
а рубашка на мне в это время будет распрямляться!

Ну, братан, давай. Мы спать.
Пока, Сальвадорчик, сказала Жанна. Спасибо тебе!
Она потрепала его по волосам
и дунула на чёлку, которая наползла ему на лоб,
но волосы Сальвадорчика были мокрые,
поэтому чёлка осталась на месте.
Жанна с Глебом пошли –
через раскрытую дверь, по лестнице, вверх, вверх.
Белое платье Жанны взлетало над каждой ступенькой,
и каждая была посыпана галькой
и уходила вдаль,
и все ступеньки соединялись на горизонте
одной чёрной точкой,
даже не чёрной, но бесцветной –
там, где раньше блистала луна.

Сальвадорчик хотел пойти за Глебом и Жанной,
прокрасться в смежную комнату и подслушивать, как раньше,
но усталость была сильнее любопытства.
Это была даже не усталость, а безразличие ко всему,
что происходит именно сейчас,
пока он бродит по залу. За стойкой, конечно, никого нет.
Альма давно спит. Донна Бенита видит сон про Насарио Гонсалеса,
как он бросил свою жену с выводком кучерявых детей
и приехал в Порт-Лигат, чтобы предложить ей руку и сердце.
Нет, любовь моя, мы не можем, мы не должны.
Так уж получилось, что рука судьбы развела нас в разные стороны,
что наши лодки разметала безжалостная волна рока,
мы никогда, никогда не будем счастливы на чужом несчастье!
Донна Бенита всхлипывает во сне. Прости, любовь моя,
но нам нужно смириться, нам нужно выполнить наш долг,
и тогда милосердный Господь, может быть, вознаградит нас на небесах.
Гонсалио, любовь моя, поезжай обратно к жене,
люби её, заботься о ней.
Донна Бенита скрежещет зубами.
А я буду жить здесь, молясь о тебе
и ожидая нашего воссоединения… но уже там… там…
Донна Бенита хочет поднять палец кверху,
но тело не слушается её,
и она лишь храпит сквозь улыбку.

Предрассветные часы, их мистическая тишина,
глубокое переживание только что завершённой ночи.
Синий воздух, уже готовый к солнечным лучам,
ещё томится, ещё тяжелеет
воспламенённо угасающей темнотой.
Кентавр выступает из глубины комнаты. У него в руке белая флейта,
он пристально смотрит на меня.
Аквариум Нины такой мёртвый, такой пустой. Трудно представить,
что когда-то здесь булькала вода,
и большая рыба с жабрами-веерами глядела на меня,
и ждала, что я брошу ей кусочек печеньки, или червячка,
или хотя бы присяду рядом на корточки и положу ладонь на стекло,
а она, как собака, приблизится с той стороны,
откуда невозможно ко мне прикоснуться.
За столом кто-то сидит. Это не Альма. Кто же это?
Я медленно, чуть дыша, подхожу и всматриваюсь.
Это Сальвадор Дали. Он раскрыл журнал учёта гостей
и читает его. Пять, шесть, семь, восемь… двадцать, тридцать три…
Погодите, что это за гости такие?
А это не гости, отвечает Дали. Это годы твоей жизни. Они все тут записаны,
посмотри! Художник поднимает раскрытый журнал и показывает его мне.
Но это не журнал, это живая картина.
Это спина моей мамы, уборщицы Жанны. Она стоит на коленях перед кроватью.
Она молится. Перед ней приколоты на ковре две иконы,
Владимирской Божьей Матери и Мадонны Порт-Лигата.
Нет, это даже не иконы. Это два листочка. Окно распахнуто, и ветер пытается сорвать их с ковра. Зачем же мама приколола каждую картинку лишь одной булавкой? И я тут же отвечаю: потому что она пожалела тебя. Ведь это к моей руке приколоты булавки. Вот они. Я поднимаю руки. Действительно, булавки приколоты к моим ладоням. Из них сочится кровь. Но Мадонн больше нет. Ветер всё-таки сорвал их и понёс далеко над бухтой, к дядюшке, умирающему в Кадакесе.
Я не состарюсь в его кресле. Я не увижу, как дряхлеет и толстеет Альма,
и как наши взгляды пусто отталкиваются друг от друга,
как мяч отталкивается от стены.
Я поеду с Глебом и Жанной в Барселону,
а потом в Мадрид. Мы пойдём в Прадо, к богу воздуха, Веласкесу.
О да, правильно, мальчик мой, правильно. Сальвадор Дали счастлив.
Я всегда знал,
что ты тут не сгниёшь. Художник снова положил журнал на стол.
Мне читать дальше? Нет, хватит, хватит.
Из-за шкафа доносится стук. Это копыта романских лошадок.
Это волхвы. Но куда же они спешат? Они тоже скачут в Барселону?

Сальвадорчик смотрел вокруг себя и ничего не узнавал.
Всё было таким, будто он видел это впервые. Он прекрасно знал, что это не так,
и от этого ощущение становилось ещё страннее, ещё страшнее.
Как Мадонны от ковра, он сам отслаивался от собственной жизни.
Ему было уже всё равно, говорит он или не говорит,
ходит или не ходит,
смотрит или не смотрит.
Бывает, что вынимаешь медвежонка, или солдатика, или куклу,
какую-нибудь ободранную игрушку –
и о чём там было плакать? К чему там было прижиматься всё детство?
Ты знаешь, что в эту игрушку вложено столько детской любви,
столько детских фантазий, жалоб и снов –
но где всё это? Почему ты ничего не чувствуешь?
Почему всё это стало лишь грязным, неприятным для рук предметом,
от которого хочется избавиться поскорее?

Когда я поступил в университет,
рассказывал Глеб,
ко мне приехала моя бабушка.
Приехала навестить меня. А у меня новая жизнь, какие-то друзья уже завелись,
я уже весь такой взрослый. А бабушка на поезде приехала, три дня сюда,
а потом три дня обратно. С какой-то женщиной познакомилась,
та её пустила к себе на две ночи. Ну вот, я хожу с бабушкой по городу,
всё ей показываю, я ведь уже местный, важный,
а сам думаю: поскорее бы ты уехала!
В общем, всё как у тебя. Теперь бабушка уехала,
туда, откуда больше не приезжают
ни через три дня, ни через три миллиона дней,
и мне так стыдно. И тоскливо. Что мне тот город, и те друзья? Где они теперь?
Теперь я сам побежал бы на вокзал,
я умолял бы её остаться подольше. Блин, я вообще бы забил на тот грёбаный университет! Я, Жанна, не ругаюсь. Это литературные слова.
Ну почему мы всегда полагаем, что близкие люди вечны? Это их близость, это она даёт нам основания, это их любовь напоминает нам о вечности. А мы переносим вечность на их тело, и ошибаемся так жутко.

Когда я вынимаю из шкафа старую игрушку,
какого-нибудь солдатика, или мишку, или куклу,
я думаю, ну когда же ты уедешь,
когда же ты исчезнешь? У меня теперь новая жизнь.

Вот он, первый луч. Прямой, как пика. Он бьёт прямо в стол,
за которым больше никого нет. Об этот луч можно порезаться,
если провести по нему пальцем. Вот и первая птица запела,
и сразу, будто сопровождая её голос,
в окно ударил ещё один луч. Оба луча столкнулись, соединились,
и зал начал светлеть.

Аквариум Нины медленно наполнялся светом.
Этот свет был ещё похож на лунный.
Идеально круглая, как мёртвое воспоминание, луна
опускалась на холм. Вот уже расстояние между нею и холмом
стало узким, как лезвие ножа.
Вот кроны деревьев стали наползать на лицо луны,
и было уже непонятно, где силуэты этих крон,
а где кратеры. Всё вокруг меня тоже закатывалось
и становилось безразличным, как чужое прошлое.

Сальвадорчик зачем-то стал ходить по залу.
Стук-стук, стучат его туфли,
стук-стук, бьётся мяч о стену.
Солнце уже входит, уже захватывает воздух,
и чуждость окружающего становится ещё отчётливей.
Сальвадорчик подошёл к столу.
Журнал с именами гостей раскрыт.
Дон Агилера, жена, сын… дон Диос-Гранадос, жена, дети…
Донна Бенита Азас де Муэрте…
Донна Альма Обливион…
Падре Фернандес де Кордова и Энрикес де Агилар.

Ни одно из этих имён не отозвалось на призыв немых губ.
Ключи висели неподвижно,
как серебряные рыбки с красными бирками-хвостами.
Их чешуя уже поблёскивала на солнце.
Сальвадорчик вздохнул и пошёл к себе.
Он долго стоял, не желая открывать дверь,
но усталость брала своё. Дверь скрипнула, отворилась.
В комнату вошло солнце и осветило голую спину Альмы,
её узкие плечи, серебряную цепочку на шее.
Альма, как обычно, спала лицом к стене.
Услышав звук, она шумно вздохнула и повернулась.
Где ты шлялся? Глаза Альмы были закрыты. Ложись, поспи.
Сальвадорчик разделся и лёг рядом с чужой женщиной,
стараясь не прикасаться к ней.
Альма почувствовала его холод. Она коротко открыла один глаз
и посмотрела на Сальвадорчика с какой-то невероятной пристальностью,
однако глаз тут же захлопнулся, и лицо Альмы погасло,
хотя и было теперь полностью залито солнечным светом.

Естественная смуглость этого лица и солнечный свет
создавали вместе какой-то неземной, красивый, как никогда прежде,
но вместе с тем и чуждый оттенок.
Сальвадорчик оставил дверь открытой, впервые в жизни.
Желая проверить себя,
он стал гладить спину Альмы.
Она не отзывалась, она крепко спала.
Сальвадорчик вдруг понял, что гладит подушку.
Ему было всё равно. Он закрыл глаза.

Он видел сон. Гостиница. Всё яркое, новое.
Мама Жанна моет полы и что-то напевает по-русски.
Альма сидит за столом, а лошадки волхвов по очереди выскакивают из картины
и подходят к ней, а она вешает каждой на шею связку серебряных рыбок с красными хвостами.
Лошадки звенят ключами и убегают обратно в картину. Волхвов там нет.
Они сидят кружком возле кентавра, а тот играет им на флейте,
но флейта поёт голосом мамы Жанны.
Молодая, стройная женщина в белых брюках
идёт к выходу под руку с мужчиной в элегантном вельветовом пиджаке.
Сальвадорчик понимает, что это Донна Бенита,
хотя узнать её невозможно.
Кучерявый мужчина нагибается и шепчет ей что-то на ухо.
Донна Бенита заразительно смеётся,
и все вдруг начинают смеяться –
и волхвы, и Альма, и кентавр, и мама Жанна, и сам Сальвадорчик.
Волхвы даже уронили свои высокие шапки,
а мама бросила тряпку в золотое от солнца ведро
и упёрлась руками в бёдра. Сквозь окно Сальвадорчик видит полицейского,
который сидит на мотоцикле. Под шлемом скрыто его лицо,
но шлем весь дрожит от смеха. В коляске мотоцикла сидит молодой священник.
Он широко раскрыл рот. У него прекрасные белые зубы. Он машет широкой шляпой. На коленях священника сидит курица с огромным красным хохолком.

Ну что, неплохо было сыграно, а?
Это говорит Сальвадор Дали. Теперь на нём уже совсем невероятный балахон,
балахонистее всего, что он когда-либо надевал.
Там уже не муравьеды, и не носороги, и не жирафы.
По балахону летят птицы с человеческими лицами,
много-много птиц.

Это люди,
которые когда-либо останавливались в твоей гостинице,
прямо с твоего дня рождения, мой мальчик.
Лица усатые, в морщинах, гладкие от крема, с накрашенными губами,
детские лица, продолговатые, с выпученными глазами,
даже с одним глазом, а другой прикрыт чёрным щитком.
Птицы летят над бухтой,
над белым домом с обшарпанной синей дверью,
и вдруг рассыпаются, пропадают,
и какой-то предмет, узкий предмет появляется на балахоне,
то ли написанный краской, то ли вышитый шерстяной нитью.

Что же это? Сальвадорчик вглядывается
и вдруг понимает, что это гроб,
приятный на вид, сделанный из бежевых, светло-серых планочек,
и крышка в него вставляется сбоку, как в школьном пенале.
Кто же там? Есть ли там кто-нибудь?
Сальвадорчику и страшно, и любопытно.
Под непрерывный смех окружающих он подходит
и тихонько толкает крышку. Она не подаётся. Сальвадорчик толкает ещё, и ещё.
Крышка упряма. Сальвадорчик теряет уже терпение.
Он собирает силы и налегает на крышку всем телом.
Ну что ты толкаешься, слышит он голос Альмы. Совсем уже сдурел. Ты с кем был?
С Тимотео, этим болваном? Или со своими русскими?
Сальвадорчик любуется гробом. Я терпеть не могу всех этих похоронных дел, всех этих венков, и медных звуков, и лент, и пластмассовых цветов. Какая мерзость!
Когда придёт мой час,
я хочу вот такой гроб, розовый, красивый,
и чтобы крышка отодвигалась, как в пенале.
Надо запомнить этот гроб,
чтобы купить точно такой же.
А ты его сфотографируй, говорит Глеб. На, держи!
Он протягивает Сальвадорчику пустую пачку от сигарет.
Занавес, занавес, кричит Жанна. Пускай опустят занавес!
Тут слишком яркий свет! Я не могу играть при таком свете! Я забыла все мои реплики!
Друзья, так всё же засветится, думает Сальвадорчик. Занесите, пожалуйста, гроб в комнату.
Глеб и Жанна послушно берут гроб
и заносят его в комнату. Но это уже не гроб, это кровать.
Нет, ну зачем фотографировать кровать? Что я, кровати не видел?
Сальвадорчик хочет вернуть пачку сигарет Глебу,
то ни его, ни Жанны больше в комнате нет,
а на кровати лежит голая Альма.
Сальвадорчика вдруг охватывает страстное желание,
но вдруг он замечает, что рядом с Альмой лежит незнакомый мужчина в строгом чёрном костюме и в чёрной шляпе.
Мужчина подмигивает Сальвадорчику,
мол, не обращай на меня внимания, всё в порядке.
Сальвадорчик начинает ласкать Альму.
Она не сопротивляется, 
но отворачивается прочь, к стене,
а это и не стена вовсе, но синяя дверь белого дома.
Дорогой! Дорогой! Иди есть кашу!
Женщина в красном платье с лямочками стоит на пороге дома.
Погоди, шепчет Дали. Мы пока посидим в этом яйце,
а потом, когда она подойдёт,
мы оба выскочим и напугаем её!
Здорово! Сальвадорчик пищит от восторга.
Погляди в трещину! Она подошла? Подошла уже?
Сальвадорчик глядит в трещину,
но видит лишь кровь, много крови –
это красное платье женщины,
которая уже вплотную придвинулась к яйцу.
Теперь не смешно, теперь страшно.
Выскакиваем, кричит Дали, и сам вылетает прочь, над головой Сальвадорчика,
прямо в синее небо. Сальвадорчик дёргается всем телом, вырывается, хочет вскочить,
хочет полететь, но тело не слушается его, тело такое тяжёлое, немое, чужое.
Паника. Он пытается кричать,
но лишь больше застревает в скорлупе. Становится тесно, душно.
Он чувствует, что надо собрать все силы и вырваться,
вырваться именно сейчас, не то будет поздно,
не то будет невозможно.
Он делает глубокий вдох дрожащими, как в судороге, губами,
но подушка поднимается с его лица.
Он видит над собой женщину. Она одета. Он не знает её. Зовут её Альма.

Ты думаешь вставать или нет? Весь день проспал.
Ещё напуганный сном Сальвадорчик приподнимается и глядит по сторонам.
Он видит в шкафном зеркале чьё-то заспанное лицо
с торчащим над головой чубчиком измятых волос.
Он хватает Альму за руку,
чтобы посмотреть на часы,
которые блестят у неё на запястье.
Почти четыре дня. Боже, всё проспал!

Он вскакивает слишком быстро.
После вчерашнего вина и недоедания
кружится голова. Стены плывут. Зеркало отделяется от шкафа
и тоже начинает кружиться,
однако отражение Сальвадорчика остаётся в зеркале точно таким же,
не задействованным в этом кружении.
Зеркальный мужчина продолжает сидеть на кровати
с растрёпанным чубчиком, с перепуганными глазами.

Вот он идёт в ванную. Он хочет закрыть за собой дверь,
но крючок не попадает в петельку.
Мужчина сдаётся и оставляет дверь незапертой.
Через минуту он дёргает за шнур унитаза,
вода болезненно плещет в ушах. Мужчина страдальчески морщится.
Он глядит в зеркало. Оттуда на него глядит ещё одно лицо.
Нет, это моё лицо, просто я вижу его впервые.
Оно одно окрашено, а всё и в зеркале, и вне зеркала
стало серым, чужим. Мужчина прислоняет лоб к стеклу,
а изнутри на него движется другой лоб,
и вот холод стекла, но подожди,
сейчас оно нагреется. И в самом деле,
зеркало становится тёплым, душным,
теперь уже трудно дышать. Мужчина отодвигается прочь,
а другой, в зеркале, падает навзничь,
и вот ничего не остаётся,
кроме белого серебра. Мужчина опять придвигается к зеркалу,
но там уже ничего нет. Никто не движется навстречу,
не прислоняется лбом ко лбу.

Ты будешь вставать или нет? Смотри, сколько песка притащил!
Ты что, к морю ходил? Нет, ты, конечно, не обязан мне отчитываться.
Ты свободный человек. А я кто тебе? Видимо, никто,
раз ты со мной совсем не считаешься.

Мужчина встаёт, идёт в ванную.
Раз ты не считаешь нужным поставить меня в известность.
Господи, где эта женщина нахваталась таких слов? «Поставить меня в известность…»
Крючок не попадает в петельку. Мужчина сдаётся и лишь прикрывает за собой дверь.
Ну конечно, у тебя теперь новые друзья.
Альма стоит за дверью и говорит, говорит.
У тебя ведь времени не остаётся на работу, на меня, в конце концов.
Дай помочиться спокойно, дура. А, ну тебя. Хочешь слушать, так слушай.
Мужчина уже не стесняется. Он громко журчит, он глядит в потолок.
Я кто для тебя? Обслуга? Подстилка? Ты меня вот кем считаешь? Хорошо ты устроился, мой дорогой. Хорошо, скажу я тебе, укрепился ты тут.
По голосу Альмы мужчина понимает, что она сложила руки на груди. Когда она это делает, голос у неё становится особенный, душный, как воздух летом в наглухо запертой комнате.
Не буду бриться. Вроде нормально. Всё проспал.
Мужчина выходит и берёт рубашку.
Эта помятая, не надевай. Вон я тебе новую погладила. И штаны другие надень. Туфли я почистила. Нет, ну какой ты всё-таки… Альма подыскивает слово.

Мужчина медленно одевается. Альма смотрит на него.
У неё в глазах блестят слёзы.
Я тебе уже неинтересна? Уже всё? Ты устал от меня?
Мужчина расстёгивает верхнюю пуговицу рубашки,
которую он только что застегнул. Ему нечем дышать. Он делает шаг к двери.
Альма бросается и перегораживает ему дорогу.
Дурак, они уедут! А ты останешься! Кто у тебя есть, кроме меня? Кому ты нужен? Ты подумай! Нищеброд немой! Да кто на тебя позарится!

Только сейчас он замечает, что у Альмы опущены уголки век,
в точности как у старого Кусто. Альма смешна. Чужая женщина, чужая.
Это слово «чужая», действительно, наполняет его душу безразличием.
Нет, никуда ты не пойдёшь! Ты со мной поговоришь! Ты где был всю ночь? Ты с этой русской шлюхой был?
Напрасно Альма позволила себе это сказать. В душе мужчины загорается тяжёлое, недоброе пламя. Какое-то время он борется с этим пламенем,
но душа требует своего, требует насилия, требует наслаждения.
Рука мужчины поднимается сама собой,
и впервые в жизни он бьёт женщину,
бьёт наотмашь, по щеке, даже не пытаясь смягчить силу удара.
Всё замедляется. Я вижу испуганный, огромный глаз Альмы,
сверкающий карим заревом сквозь мои пальцы.
Потом голова Альмы откидывается назад, и она, вскинув обе руки,
будто пытаясь обнять кого-то невидимого, оседает на оба колена.
Альма закрывает ладонями лицо и так сидит, покачиваясь и не издавая ни звука.

Мужчина выходит из комнаты. Он идёт по холлу гостиницы.
Сальвадорчик, ола!
Это донна Бенита. Она тяжело дышит и переваливается с ноги на ногу.
Вы газ вчера подключили? Сеньор Фабио сегодня плиту зажечь не мог. Сходи к нему, проверь. Он с утра уже нализался, подлец.
Мужчина недоумённо смотрит на донну Бениту. Кто она? И что ей нужно?
Какой такой сеньор Фабио? Нет, я не знаю, кто эти люди. Что им нужно от меня? Что они толкутся здесь, в моей жизни? Или это я толкусь в их жизни? Какая, впрочем, разница? Прочь, прочь!

Мужчина идёт к лестнице. Донна Бенита пожимает плечами.
В её душе играет пластинка, в её душе игла скользит по чёрному винилу,
исчерченному сотнями, сотнями бороздок.
Их так много, этих бороздок,
что донна Бенита устаёт считать. Мио амор, мио долор…
Насарио Гонсалес целует её в темя и говорит: не беспокойся, моя любовь, я сам схожу к сеньору Фабио, я сам подключу газ. И донна Бенита уже улыбается, уже кивает головой, и холл гостиницы наполняется дивным янтарным светом послеполуденного солнца. Как изумрудно играет оно в пустом аквариуме! Все рыбки там быстро поумирали, осталась лишь одна, большая, пучеглазая. Донна Бенита хорошо помнит,
как она покупала её в магазине, маленькую, тощую рыбку,
которая жалась в уголке, за спиной пластмассового водолаза,
и даже не заметалась,
когда к ней приблизился сачок.
И жила она так долго. Но всему приходит срок. Надо отдать аквариум. Тито хотел забрать. Пускай занимается. Тито хороший, в отца пошёл. Донна Бенита хорошо помнит отца Тито, молочника, мужа своей подруги, донны Ассунты. Как же его звали… ах, да… Дон Агустин. Точно. Дон Агустин. Вот он стоит с ящиком, в котором тенькают белые бутылки. Он игриво поглядывает на донну Бениту, а ей и приятно, и стыдно. Какое томительное, какое очаровательное негодование охватывает ей душу! Надо сходить на его могилу, а то давно не были. В следующее воскресенье обязательно сходим. Тито хороший, в отца пошёл. Донна Бенита повторяет эти мысли уверенно, как уже отвоёванную у старческого безумия территорию. В отца пошёл. Не то что этот, как его… Донна Бенита морщит лоб, отчего иголка переходит с пластинки на её лицо и скользит по новым, уже кожаным бороздкам. Как его… Тимотео этот. Вот уж гнилое яблоко, прости Господи. Ой, печеньку бы сейчас. И джема яблочного. Схожу наверх. На самом деле донна Бенита хочет не печеньку и не джема. Наверху, в буфете, у неё припрятана бутылочка орихо, и мысль об этом любовно согревает ей душу.
Кентавр стоит, окружённый мягким светом, будто лучащимся прямо из него,
из дырочек, проеденных несколькими поколениями барселонских, а затем и порт-лигатских жучков. Дверь на улицу открыта. На пороге стоит старый пёс, выкрашенный полосами, похожий на тигра. Это же Кусто! Негодники, кто так его изгваздал! Нет, это не Кусто. Что со мной? Это свет играет в наполненном водой ведре. Альма забыла ведро. Надо ей сказать. Донне Бените вдруг становится тошно оттого, что всем надо что-то сказать. Мысль о бутылочке орихо всё более крепнет у неё в голове, уже звучит, уже зовёт, перекрывая пение старой пластинки. Насарио-то уже давно наверху. Он беседует с этим пьяницей, сеньором Фабио. Уволить бы его, но нельзя. Куда он пойдёт? Он ведь сопьётся, ему никто куска хлеба не подаст. Донна Бенита представляет сеньора Фабио, исхудавшего, с протянутой рукой на паперти. Нет! Не бывать этому! Да и лето скоро, туристы приедут. Где сейчас повара найдёшь? Мошенник этот, дон Муэрлас. Втридорога сдерёт. Мошенник. Донна Бенита хмыкает. Подлец дон Муэрлас.

Мужчина тем временем поднимается по лестнице. У него бьётся сердце. Он идёт по коридору. Дети опять играют. Мяч бьётся о стену и стучит, как сердце, как часы.
Удары мяча больше не мешают мыслям,
но, напротив, создают некую ритмическую основу,
за которую держится душа.

Мужчина стоит у двери в комнату. Он хочет повернуть ручку, но не решается. Спят, наверное. Устали вчера. Он замечает, что дверь заперта. Мужчина садится на корточки и заглядывает в замочную скважину. Он видит белую занавеску, которая пенится от ветра в окне, как молоко в прямоугольной синей чашке. Окно раскрыто. Икона стоит на столе, прислонённая к стакану. Едва мужчина замечает её, как икона падает ликом вниз. Постель хаотична и пуста. На полу брошено одеяло. Из комнаты веет ветром и тишиной.

Мужчина отклеивается от замочной скважины
и беспомощно глядит в оба конца коридора,
но там нет ни Жанны, ни Глеба.
Три ребёнка, мальчик и две девочки, стучат мячом о стену.
Каждый удар мяча
теперь уничтожает им же созданную ритмическую основу.
Душа повисает в пустоте.

Стук мяча призывает к чему-то,
но мужчина не хочет слушать. Он пока не хочет слушать.
Как шаткая тень,
он спускается обратно, в холл.
Он идёт к столу, дрожащими руками раскрывает журнал
и скользит глазами по строчкам. Вот, вот!
Жанна, Глеб. Фамилий нет. Нить, дрожавшая в сердце,
ослабевает, и сердце перестаёт ныть.
Они не уехали. Они здесь. Альма бы отметила, если бы уехали.
Впервые за сегодня мужчина чувствует благодарность к Альме
и даже некоторое сожаление о том, что он её ударил.
Он спешит на парковку. Вечерний ветер начинает упоённо лизать ему лицо, как пёс, не видевший хозяина целый день.
Мужчина отмахивается от ветра, и спешит, и уже бежит.
Лёгкая Луиза исчезла. Уехали всё-таки! Но куда? Куда? Мужчина прикусывает губу так сильно, что из трещинки на ней выступает кровь. Думай, думай!
А! А! Понял! Они в ресторане! Им больше негде быть!
Сальвадорчик вскакивает на свой маленький мотоцикл,
дёргает правой ногой. Мотоцикл выплёвывает серый дым
и, царапнув шумным полукругом по гальке,
выпархивает из ворот.

Уже горят фонари. Янтарные пятна света поочерёдно бьют по лицу Сальвадорчика, но это приятный свет, от которого не закрываешь глаза.
Они же не могли меня будить. Они же воспитанные. Не то что эта… Альма. Точно, Альма. Они подождали да и поехали. Им же поесть надо. Мы же ничего не ели. Это «мы», как тёплый бутон цветка, нагретого солнцем,
колеблется от быстрого движения и касается сердца.
Легонько мнутся лепестки,
впуская сердце и позволяя ему стучать уже внутри бутона.


Пятна света скользят по лицу Сальвадорчика, высветляя зубы, утончая нос
и смазывая родинку на щеке.
Они и ей, наверное, сказали, куда поехали,
а эта ревнует, вот и не передала. А донна Бенита и не знала. Она уже вообще ничего не знает. Сальвадорчик представил себе выпученные, как бы вечно удивлённые глаза сильно постаревшей донны Бениты, и засмеялся. А вот и ворота. Так я и знал!

Лёгкая Луиза, наполовину перегородив проход,
поблёскивала под фонарём. Красный мотоцикл Тимотео
почти касался Лёгкой Луизы. Сальвадорчик насупился.
Из таверны доносились громкие голоса.
Дон Муэрлас готовит сегодня паэлью по-барселонски.
Будет живая музыка, даже фламенко, поэтому и людей много.
Сальвадорчик уронил свой мотоцикл в кусты,
а потом, кряхтя, оттащил мотоцикл Тимотео подальше от Лёгкой Луизы.
Он вошёл во двор таверны.
Многие столики были уже заняты. На каждом горела круглая свечка,
похожая на те, которые ставят в церкви. А, может, это и есть церковные свечки.
Сальвадорчик думал об этом,
обводя глазами двор. Сердце колотилось в горле. Пот выступил под рубашкой.
Жанна улыбнётся, а Глеб скажет что-нибудь своё, обычное. Привет, братан. Или как дела, друган. Да что бы Глеб ни сказал, как это славно! Мы поедим паэлью, а потом потанцуем, а потом надо поехать куда-нибудь. Я покажу им что-нибудь красивое. Сальвадорчик пытался вспомнить, что же такое красивое он может показать, но всё путалось у него в голове. Он почему-то постоянно видел здание гостиницы, в которой он родился и провёл всю жизнь,
и его мысленный взгляд, ускоряясь, летал вокруг этой гостиницы,
пока, наконец, она не превратилась в белое веретено,
похожее на фигуру Жанны, когда та кружилась на берегу моря.
Сальвадорчик перевёл мысленный взгляд на бухту,
и там всё тоже кружилось, и белый дом, и синяя дверь, и галька на берегу, и даже луна – всё вылепливалось в шумный, неугомонный смерч.

Сальвадорчик пошёл вовнутрь. За стойкой работал Тито,
в своём сиреневом пиджаке с красной бабочкой.
Он не улыбнулся, как обычно.
Ола. Что будешь пить?
Сальвадорчик показал пальцем на какую-то бутылку.
Тито плеснул ему в стакан. Сальвадорчик выпил залпом.
Напиток оказался неприятным, горьким.
Кусто убили, сказал Тито. Нашёл утром у ворот. Какая-то сволочь ногами запинала.
Слово «сволочь» прозвучало странно на губах тихого, всегда вежливого Тито.
Сальвадорчик поднял глаза. Тито протирал бокал. Его руки дрожали.
Ты, наверное, своих русских ищешь? Они вон там, в закутке.
Сальвадорчик соскочил с высокого стула,
причём так резко, что едва не подвернул ступню.
Эй!
Он обернулся.
Ты не знаешь, кто Кусто убил?
Он покачал головой и пошёл прочь.

Столик, за которым сидели Глеб и Жанна,
был заслонён лавровым деревом в кадушке.
Незанятый стул почему-то лежал на боку, на земле.
Сальвадорчик, улыбаясь,
положил Глебу руку на плечо.
А, это ты. Привет. И Глеб снова обернулся к Жанне,
которая даже не подняла глаз.
На ней вчерашнее, уже довольно помятое белое платье.
На столе мерцает бутылка. Стакан Глеба пустой. Жанна пьёт вино нервными, маленькими глотками. После каждого глотка голос у неё становится влажным и хрипловатым.

Я тебя люблю, ты сам это прекрасно знаешь. Но ты пойми одну простую вещь. Я ведь актриса, мне сцена нужна. Я не выживу иначе. Ну представь, что тебе обе руки отрезали. Сможешь ты так жить?
Смогу. Я носом на машинке буду печатать.
Ну да. Или по ручке засунешь в каждую ноздрю и будешь писать два романа сразу. Но я-то не могу носом на сцене играть!
Ну вот не надо твоих драм, умоляю тебя. Если хочешь быть с любимым человеком, то будешь. А всё прочее – отговорки. Тебе просто удобно, и всё.

Глеб начал кусать ноготь на правой руке. Сальвадорчик поднял стул и сел.
Он почувствовал, как ножки стула больно вдавливаются в землю.

Да, мне удобно. Удобно! И что? А тебе разве не удобно? Ты кем был? А? Ты один роман опубликовал. Ну да, шведы его перевели. Поздравляю. Но тебя никто не знал, мой дорогой. А теперь смотри, как дело пошло. И не заливай мне, пожалуйста, что для тебя это не имеет значения.

Жанна замолчала, щёлкая пальцем по бокалу. Её паузы всегда были длинными,
длиннее, чем обычно у людей. Поэтому, когда она снова начинала говорить, а этот момент предугадать было невозможно, её голос производил впечатление маленького взрыва.

Музыканты тем временем стали разыгрываться. Застучал барабан, вот и скрипка запела, а вот и флейта. Интересно, поместился бы кентавр на эту сцену? Вот было бы здорово. Конечно, мальчик мой! Сальвадор Дали, сидящий за соседним столиком, оборачивается. Его усы загнуты к небу. На лбу темнеют морщины, как три линии горизонта. На художнике рубашка с пальмами, а в руках – огромный бокал с бумажным зонтиком. Зачем нужна сцена, на которой не поместится кентавр? Иди, посиди со мной! Сальвадорчик замотал головой, как делают малыши, когда капризничают. Не хочешь? А вот и Кусто, смотри! Действительно, старый Кусто сидел на земле, прислонив морду к ноге художника. Изо рта Кусто тоненькой струйкой текла кровь.
 
Ты, мальчик мой, не бойся. Нас тут нет. С тобой никто не говорит. И если бы ты к нам пошёл, ты шёл бы… дай подумать… до завтрашнего утра! Правда, Кусто? Пёс в ответ заскулил и положил окровавленную морду на колени Дали.
Заиграла гитара. Музыка медленная, красивая,
покачивалась, как бёдра женщины.

Ты сам прекрасно знаешь, что такое театральный мир. Ты там хоть расстелись,
о тебя ноги вытрут и пойдут.
Жанна несколько раз щёлкнула пальцем по бокалу. Звуки получились глухими,
но удивительно точно попали в такт музыке.
Что это они играют?
Понятия не имею.
Красивое что-то. Если Николай Филимонович меня выгонит, а он это сделает, уж ты поверь…
Опять эта долгая пауза. И вот, когда уже Сальвадорчик думал, что Жанна замолчала, произошёл следующий взрыв.
Куда я пойду? Что мне тогда делать? Ну давай начистоту. Не такая уж я красавица, да и таланта у меня кот наплакал, чтобы так вот прийти на любую площадку и всех там покорить. Да перестань уже грызть ногти! Что за гадкая привычка!
Я не грызу.
Глеб положил руку на стол и заёрзал пальцами.
Ты ведь знаешь, как меня это бесит, и специально делаешь!
А ты трусы свои бросаешь на пол. Я же ничего тебе не говорю.
Глеб, я Николаю Филимоновичу всем обязана. Он меня открыл, обучил, он со мной возился годами. Ну что там лукавить? Я – актриса его театра. И только там я что-то значу. Я не могу с ним порвать, не могу, понимаешь? Я пустым пятном стану. У меня ни одной главной роли не будет. А ты ведь любишь актрису. Разве не так? А пустое пятно ты будешь любить?
Я всегда тебя буду любить.
Это ты сейчас так говоришь. Знаю я все эти разговоры. Я их много раз уже слышала. Буду любить, буду на руках носить… Как же, охотно верю. Когда человек на коне, вот его тогда и любят, и на руках носят. Вместе с конём. А чуть что случится, выбросит из седла – так у любовников и друзей только пятки сверкают.
Слушай, хватит уже про своих любовников рассказывать! Мне это неприятно.
Да я не про любовников рассказываю, дурак. Я пытаюсь до тебя донести одну мысль, а ты никак не включишься.
Ты мне уже объяснила, какой я тупой.
Глеб снова хотел засунуть палец в рот, но вздрогнул и положил руку обратно на стол.
Жанна. Ну неужели мы не проживём? Ты такая талантливая, а я…
Да пойми ты, что я не хочу просто «прожить»!

Музыка крепла. К душистой, как мякоть манго, гитаре присоединилась флейта.
Дон Алигера поднялся и предложил руку своей супруге.
Лишь теперь Сальвадорчик заметил,
что они поразительно похожи,
словно одну и ту же куклу сначала одели в костюм,
а потом в платье.
Черты лица у этой куклы были грубые,
будто выскобленные резцом из куска дерева.
От обоих носов одинаковая тень падала на рты и скрывала их,
отчего выражение лиц получалось неполным.
Супруга дона Агилера, стареющая домохозяйка,
глядела на смуглого паренька-гитариста в пышной оранжевой рубахе
и не заметила протянутой руки.

Тогда дон Алигера начал танцевать сам. Было видно,
что он уже успел хорошенько поддать.
Его глаза осоловело глядели на куст и на фонарь.
Скрипка томно играла, и дон Алигера покачивался,
следуя собственному ритму, в костюме, в галстуке и шляпе.

Да и ты сам. Подумай о своей работе. Твои пьесы кто ставит? Николай Филимонович. Тебе кто заказы делает? Опять Николай Филимонович. Тебя кто драматургии научил? Николай…
Всё, довольно! Я уже понял! Кругом один Николай Филимонович. А я ничего не значу. И для тебя ничего не значу.
Глеб застучал по столу пальцами обеих рук.
Теперь уже ты закатываешь драмы. Ты пойми. Ты ведь прозаиком был, ты вообще ничего о театре не знал. И не думай, что теперь уже всё знаешь. Вот у тебя в этой пьесе твоей новой, всё забываю, как она называется, «Колумбовы упыри»…
«Колумбовы корабли.»
Да. Так вот. У тебя там идёт монолог во втором акте, а музыканты в это время готовятся за сценой. Это медный оркестр, да?
Ну и что?
Ну так представь, если в суматохе они что-нибудь уронят, или тарелки медные упадут на пол, а у тебя монолог филигранный. Там от каждого слова столько зависит. Надо же понимать, что требуется полная тишина для этого монолога, а не гонять, сколько там у тебя, семерых музыкантов с трубами и литаврами за тонким занавесом! Они всё равно будут греметь, даже если ничего не уронят. А дети твои? Ты вводишь их в самом начале, сразу как поднимется занавес. Хорошо. А потом эти же дети появляются у тебя в конце четвёртого акта, правда ведь?
Всё правильно. Ну и что?
А то, что куда ты денешь этих детей? Пьеса идёт почти три часа. Ты серьёзно думаешь, что куча детей будет сидеть и тихо ждать? Да они там всё перевернут за сценой! Они тебе спектакль сорвут!
Ты хочешь сказать, что я бездарность?
Глеб совсем уже разозлился. Он кусал губы. Глаза его сощурились.
Да нет же! Я просто говорю, что ты многого ещё не знаешь, ну, специфики сценической. Это так не выучишь, это надо жить возле сцены. Всегда видно, какой драматург, ну как это сказать… кабинетный, а какой театральный. Ты думаешь, что актёры – это герои романа, которых можно заставить вести себя как угодно. Вот если бы кто-то о нас теперь писал, как мы тут сидим и вино пьём, он бы управлял моими словами, он бы знал наперёд, что я скажу и сделаю, хотя сама я этого пока не знаю. Он бы управлял и этими музыкантами, и тем, что они играют, и вон тем долговязым в костюме, который танцует один, и вот этой собакой.
Где ты видишь собаку, буркнул Глеб.
Не знаю… Мне показалось, тут была собака… Ну, неважно. Актёры – это живые люди, и у них тысячи непредсказуемых вещей происходят. И звуки в театре нельзя выключать и включать произвольно, как ты это делаешь в романе.

Жанна помолчала, подбирая слова. Её пальцы скользили вверх и вниз по бокалу. Рыжие волосы стали совсем золотыми от фонарного света. Зелёные глаза тускло мерцали.

Конечно, непредсказуемость – это часть любого спектакля, и никуда от неё не денешься. Но если ты строишь драму в ожидании того, что непредсказуемость будет себя хорошо вести, ты очень заблуждаешься. Хороший драматург, он, как это выразить… ну, вплетает неуправляемые моменты в ткань пьесы, а не пытается с ними договориться, чтобы их как бы не было.
Глеб ничего уже не ответил. Он опустил глаза и думал.
А кто тебя всему этому научит? Ну вот скажи, кому ты в Москве нужен? Там драматургов как собак нерезаных. Давай выйдем с тобой на Патрики и просто плюнем куда угодно. Я тебе руку даю на отсечение, что в драматурга попадём.
Глеб поднял глаза на Жанну и выпрямился.
Ты полагаешь, что я не в состоянии…
Да нет же, я не об этом! Ну что же ты не сообразишь никак! Театральный мир очень маленький. Везде все свои. Все всех знают. Дело даже не в таланте. Да будь ты хоть трижды Стриндбергом, всем наплевать. Ты радуйся, что тебе так повезло! Николай Филимонович, он… я бы не сказала, что он злой, но он… не простит. Он тебе зарубит всё. Он и так тебе позволяет смотри сколько. Потому что умный. Но если ты у него жену уведёшь… Какая кислятина. Не мог хорошего вина взять? Оставь, я сама!

Жанна наклонила бутылку. Нижняя часть бокала прекратила блестеть и стала фиолетовой, как воздух выше, за кустами, откуда торчал жёлтый уличный фонарь.
Сальвадор Дали уже давно отвернулся и слушал музыку. Да это и не Дали уже был,
а какой-то мужчина в цветастой рубашке. Вот к нему подошла девушка. Она очень худая, накрашенная, с длинными чёрными волосами. У неё широкая белая улыбка. Донна Бенита такой не была. Она была низкого роста, хотя, наверно, тоже хорошенькая. Иначе Насарио Гонсалес не обратил бы на неё никакого внимания. Насарио Гонсалес был красавцем. Он щёлкал пальцами и пробуждал женщин во всей Каталонии, в Испании, в Португалии. Он бы и во Франции всех женщин пробудил,
если бы не умер.

Кусто, махая хвостом, подошёл к Сальвадорчику. Псу было трудно идти. Передняя лапа у него постоянно подворачивалась. Преодолевая страх, Сальвадорчик погладил Кусто по голове. Ладонь стала мокрой и красной.

Я не могу. Я просто не могу. Ну что ты обижаешься?
Да нет. Всё нормально. Я такой дурак. Я в Барселоне кольцо тебе купил.
Покажи.
Глеб вынул из кармана синюю коробочку и дал её Жанне. Та открыла и начала разглядывать кольцо.
Красивое. Это сапфир? Но я не могу. Прости.
Жанна протянула коробочку обратно Глебу. Он опустил руки под стол. Тогда Жанна положила коробочку перед ним.

Сальвадорчик переводил взгляд с Глеба на Жанну. Внутри него становилось пусто и темно. Слева послышался детский смех. Это те самые дети. А дон Агилера всё танцует. Какая-то толстуха в коротком платье присоединилась к нему. Кто он, интересно? Банкир. Или бухгалтер. Припёрся в таверну в костюме. А вот жена его точно домохозяйка. Я не допущу, чтобы моя супруга работала! Мы не нищие! Но как похожа на него, просто поразительно. Наклеить ей усы, одеть в костюм и отправить вместо мужа на работу – и никто не заметит подмены. А Глеб и Жанна совсем друг на друга не похожи. Жанна худенькая, крепкая, косоглазая, плечи слишком широкие. Это единственное, что мне не нравится. У женщины плечи должны быть узкие, как у Альмы. Впрочем, Альма мне тоже не нравится… А Глеб, он талантливый, должно быть. И поесть любит. И живот наел. И косичку носит. Сальвадорчик, уже не боясь, трепал Кусто по холке. Кто же тебя убил, мой старый Кусто, братанчик мой?

Во двор вошёл Тимотео,
в обычной своей белой рубашке,
в узких брюках. У него в руках был брелок с ключами,
и он, помахивая им, оглядывался по сторонам.
Сначала он увидел Сальвадорчика,
а потом Глеба и Жанну.

Тимотео топтался на месте,
глядя в нашу сторону,
а толстуха танцевала совсем рядом.
Тимотео положил ей руки на бёдра и тоже стал танцевать.
Толстуха тряхнула волосами и приняла романтическое выражение лица.
Музыканты, видя, что люди танцуют,
продолжали играть медленную песню. Мошки вились вокруг фонарей,
стучали ножи и вилки. В дверном проёме был виден Тито,
понурый, прямой, за стойкой бара.
Музыканты начали играть «Бесаме мучо»,
которую Сальвадорчик терпеть не мог.
Играли, впрочем, замечательно. Музыка не заглушала разговоры, но как бы пропитывала собою воздух, и люди поэтому не повышали голосов, и голоса сливались в ровный, будто пчелиный гул, на котором, как на гудящей подушке, и покоилась музыка.

Руки Тимотео лежали на бёдрах толстухи,
объятых дешёвым ситцем с маками. На левом запястье Тимотео блестел золотой браслет. Это краденый браслет, купленный на воровском рынке. Я помню, как Тимотео хвастался. Это даже не золото.
Время от времени Тимотео, пользуясь поворотом тела в танце,
бросал взгляд на Жанну, которая опустила голову и некрасиво сгорбилась.

Давай всё оставим как есть. Нам что, плохо? У нас ведь всё хорошо?
Лицо Глеба вытянулось, отчего глаза его покрупнели.
Он принялся шарить пальцами в кармане рубашки,
из которого торчала пачка сигарет, но пальцы не могли эту пачку поддеть.
Что – всё? И что – хорошо?
Глеб как-то вдруг состарился. Голос его погас. Он глубоко дышал, и его живот всё толкал столик, отчего вино в бокале Жанны качалось. И в голове Сальвадорчика стало качаться здание гостиницы, которое он опять ясно увидел. Всё пошло влево, будто начался шторм, и кентавр поехал и врезался в стол, за которым Альма принимает гостей. Имена в журнале все подались в сторону и смешались в одно имя, которое невозможно было прочесть.
Потом всё пошло вправо,
и аквариум Нины ударился о подоконник. Стекло в окне зазвенело, но не разбилось,
потому что оно пропитано лунным светом, а лунный свет укрепляет стекло.

Тебе-то уж точно хорошо. И сцена, и Николай Филимонович – всё под боком, и любовник здесь, и пьесы тебе пишет. А на душу мою тебе наплевать.
Почему ты так говоришь?
Потому как я вижу, что моё мнение ничего для тебя не значит. Я, например, всю жизнь мечтаю в Египет съездить. Ну интересно мне. А мы мрачимся сюда, потому что ты так захотела.
Мы поедем потом.
Вот именно! Когда ты захочешь. Да что там Египет! Это лишь пример. Мы всегда только тебя слушаем. Одну тебя. А мои чувства ты в расчёт не берёшь? Ты, значит, со мной спать будешь, а потом к нему пойдёшь, и ещё с ним спать будешь? И даже, может, в один и тот же день?

Жанна подняла лицо. В её глазах появился недобрый блеск. Глеб видел, что он опасно перегибает палку, но остановиться уже не мог. Ему было физически приятно проговаривать свои обиды. Лицо Жанны мерцало теми словами, которые она хотела сказать, но не говорила. Лицо это было как море, под поверхностью которого собираются волны. Хороший образ, подумал Глеб. Надо потом вставить куда-нибудь.

Глеб. Не оскорбляй. Меня.
На мгновение Глеба кольнул страх, но удовольствие было сильнее.
Он решил нажать ещё немного.
Я тебя не оскорбляю. Я просто разговариваю. Тебе-то самой как? Ты такая честная на сцене. А в жизни ты почему-то не хочешь быть честной.
Нижняя челюсть Жанны ходила из стороны в сторону,
будто жевала что-то и никак не могла прожевать. Красные пятна выступили на её щеках.
Николаю Филимоновичу…
Знаешь, мне нравится, как ты выговариваешь это имя. Смакуешь прямо.
Я не смакую. Просто я отношусь к нему с уважением. Он мой учитель.
Ах да, извини! Я совсем забыл! Учитель он твой! Это он тебя трахаться научил?

Глеб достал-таки пачку, но теперь не мог найти зажигалку. Он шарил и шарил в пустом кармане, будто зажигалка могла образоваться там оттого, что он её ищет.
Он почувствовал, что Жанна смутилась, и осмелел. Но в этом Глеб жестоко ошибся. Смущение Жанны было последним барьером инстинкта, который попытался остановить ссору. Барьер был крепким, но это была крепкость одного мгновения,
на которое всё и было растрачено. Более того, сдерживание гнева лишь позволило ему полнее скопиться под маской смущения. Однако первые слова Жанны были ещё этим смущением окрашены, механически окрашены, потому что смущение не могло просто так исчезнуть, ему тоже нужно было излиться,
как изливается пенка, когда опрокидываешь стакан с молоком.

Николаю Филимоновичу уже за шестьдесят. Если ты настаиваешь, я тебе скажу.
Красные пятна на щеках Жанны начали сливаться в одно пятно,
отчего лицо её изменилось и стало совершенно непохожим на себя.
Если тебе важно знать… В силу некоторых… особенностей организма Николай Филимонович очень редко может… ну как это сказать… ну… Это просто механика, понимаешь? Это ничего для меня не значит.
Фу, какая мерзость! Какая мерзость!

Напрасно Глеб это сказал. Румянец как-то сразу даже н  е сошёл, а слетел с лица Жанны. Её раскосые глаза засверкали. Она сжала бокал в руке, а потом вдруг изо всей силы швырнула его на землю. Раздался звон, разлетелись осколки. Один из них ударил Сальвадорчика по ноге. Кусто взвизгнул,
но этот визг слышала только мёртвая чайка, которая уже давно лежала в жасминовой рощице за фонарями. И ещё голос Кусто слышали мёртвые на кладбище, и уборщица Жанна среди них, и Насарио Гонсалес тоже слышал из Барселоны, как взвизгнул Кусто.

А когда тебе твои бабы звонят, я разве что-нибудь говорю?
Жанна прошипела эти слова. Лицо её стало недобрым. Слегка припухшие губы перекривились.
Разве я что-нибудь говорю? Я знаю, чем ты занимаешься в свободное от меня время. Мне всё рассказывают, не думай. Мир не без добрых людей.
Поколебавшись, Глеб тоже перешёл в нападение.
А тебе какая разница? Я свободен. Это ты замужем.
Но у Глеба не было душевных сил Жанны, и он был тут же сломлен, сметён.
Дай мне свой бокал!
Жанна залпом выпила вино и с размаху швырнула и этот бокал на землю. Опять разлетелись осколки. Люди, сидевшие за соседними столиками, начали оборачиваться.
Ты что делаешь? Прекрати! Нас выгонят!
Дай мне бутылку!
Жанна, перестань!
Глеб уже испугался, уже пошёл на попятную, но было слишком поздно. Глаза Жанны заволоклись блёклой пеленой и перестали что-либо видеть.
Дай бутылку, говорю!
Голос её заскрежетал, как мелкая галька на берегу бухты, когда начинается шторм,
но Глеб уже не думал о том, что надо бы это записать,
чтобы потом вставить куда-нибудь.
Он ухватился за бутылку, однако Жанна с такой силой рванула её, что бутылка оказалась у неё в руках. Там плескалось немного вина. Жанна выпила всё одним долгим глотком и с такой же силой, как прежде, саданула бутылкой по камню ограды. Бутылка разлетелась вдребезги.
Жанна хрипло засмеялась и тут впервые посмотрела на Сальвадорчика.
А этот что тут делает? Что он к нам пристал, как банный лист? Пошёл отсюда! Пошёл прочь!
Она замахала на Сальвадорчика рукой. Её ладонь была похожа на кленовый лист, весь изорванный ветром.
Шляются тут, не дают людям пого… побеседовать.

Глеб попытался взять Жанну за руку.
Оставь меня, п…подонок!
Жанна отдёрнулась всем телом, да так резко,
что, если бы не забор за ней, то она рухнула бы на землю.
Убрал свои лапы поганые! Я танцевать хочу! Эй, ты! Иди сюда!
Жанна похлопала себя по голому колену.
Эй ты! Ко мне!

Тимотео, который, танцуя с толстухой,
и так потихоньку приближался,
оттолкнул толстуху и подошёл.
Он что-то жевал. Глаза у него были наглые,
подбородок вздёрнут. Жанна взяла его за руку,
и, намеренно качая бёдрами,
повела в центр двора,
где плавал по земле жёлтый свет и высилась одинокая фигура дона Агилеры.
Толстуха пожала плечами
и спокойно, будто привыкла к такому обращению,
вернулась на место.

Жанна положила руки на шею Тимотео,
а он обхватил руками её талию. Сначала их тела были разделены
жёлтой полоской света. Чтобы досадить Глебу,
Жанна стала прижиматься к Тимотео сильнее,
и полоска света между телами пропала.

Глеб курил и смотрел на них.
Красный огонёк светился у самых его губ.
Вот он обжёгся и оторвал руку от лица.
Он поискал глазами пепельницу,
но не нашёл. Тогда он поднял с земли осколок бутылки,
положил его на стол и загасил в нём окурок.
Выпуклое стекло закачалось на столе,
как лодка со сломанной мачтой.

В ответ ей закачалась и полусгнившая лодка в бухте,
но никто не видел, как она качается.
Над бухтой поднимался ветер,
и незакрытый ставень в белом доме хлопал по раме окна,
хлопал ровно, ритмично,
совпадая с «Бесаме мучой», которую играли музыканты.
Пустая бутылка от вина,
подталкиваемая приливом,
с берега постепенно скатывалась в море,
покачиваясь в том же ритме,
что и бёдра Жанны.

Тимотео наглел. Его руки заскользили вниз по талии Жанны,
сначала боязливо, готовые в любой миг отдёрнуться,
но, не чувствуя сопротивления, всё настойчивее, всё смелее.
Глеб отвернулся и пристально посмотрел на Сальвадорчика,
словно собираясь что-то ему сказать,
но ничего не сказал.
Новая, незажжённая сигарета дрожала у него в руке.

Мускулистое тело Тимотео
высилось над маленькой Жанной. Её голова доходила лишь до шеи Тимотео,
поэтому, когда он обнимал её, то вынужден был сутулиться
и падать лицом в копну её рыжих волос.
Одиноко танцующий дон Агилера дополнял картину.
Пару раз он легонько столкнулся с Жанной и Тимотео
и оба раза, извиняясь, приподнял шляпу.

Из бара вышел с маленьким подносом Тито.
Его красная бабочка порхала на белом воротничке.
Другая бабочка, нет, большой ночной бражник пролетел мимо его лица.
Тито махнул рукой. Поднос дёрнулся, один из трёх бокалов упал набок.
Вино потекло по подносу, вокруг его кромки,
закапало, как слёзы из плоского глаза.
Тито шёпотом выругался
а потом осмотрелся с испугом,
не услышал ли кто-нибудь.

Музыканты всё играли «Бесаме мучу», доходя до конца и начиная снова.
Дон Агилера задрал обе руки кверху.
Сальвадорчик встал рядом с ним, задрал точно так же руки
и начал тоже танцевать.
Какое-то время оба качались в жёлтом фонарном свете,
как деревья. Гитара и флейта вырывали друг у друга мелодию.
Барабан постукивал
под гулкий говор гостей.

Глеб отбросил измятую сигарету, встал и подошёл к Жанне.
Слушай, поедем домой. Хватит уже.
Оставь меня, ублюдок!
Жанна ещё крепче обняла шею Тимотео,
а тот глянул на Глеба и подмигнул ему.
Глеб попробовал взять Жанну за плечо,
но она отдёрнулась.
Отстань, я сказала!
Глеб стоял рядом, большой, неуклюжий,
с растерянным лицом.
Тогда Тимотео начал увлекать Жанну в сторону.
Она последовала за ним.
Ну как хочешь. Танцуй на здоровье. Будь ты проклята!
Глеб отошёл, швырнул на столик две купюры
и направился к выходу. Жанна половиной лица смотрела на него.
Другая половина была заслонена белой рубашкой Тимотео.

Музыканты вдруг оборвали «Бесаме мучу»
и принялись за обещанное фламенко.
Дон Агилера запрыгал, задёргался в такт музыке,
но долго выдержать не смог.
Тяжело дыша и отирая пот со лба,
он сел за столик, плеснул себе стакан вина и начал пить жадными глотками.

Сальвадорчик остался один.
Руки его затекли, но он продолжал держать их над головой
и отплясывать ногами, намеренно громко топая.
Мёртвым нравилось, как танцует Сальвадорчик.
Старый Кусто перестал скулить и замахал хвостом.
Сердце чайки, уже давно лежавшей в жасминовых кустах,
забилось оттого, что Сальвадорчик ударял ногами о землю.
Стук-стук, войлочные сапожки застучали по деревянному полу,
пока мальчик бежал на террасу. Стук-стук, это лебединые яйца на крыше бились друг о друга из-за сильного ветра. Стук-стук, это осколок бутылки с окурком-мачтой ударялся о борт полусгнившей лодки в бухте. Стук-стук, это ставень белого дома прядал на ветру.

Все слышали, как танцует Сальвадорчик. Даже мама Жанна приподняла голову со стола и внимательно смотрела на его танец, будто стараясь в этом танце угадать что-то важное для неё самой, что-то, без чего она не сможет уже быть ни в памяти, ни в смерти. Сальвадорчику так хотелось, чтобы живая Жанна тоже посмотрела на него.
Он танцевал для живой Жанны.
Он вскидывал руки. Он сгибал колени, слегка приседая,
он крутился, как его комната теперь крутилась в его глазах,
и кровать, перед которой, встав на колени, молилась его мама,
и Альма, вечно гладящая какие-то рубашки, тряпки, платки,
и сосна за деревом, так долго помнящая свет закатного солнца,
что половину ночи ствол её лучится этим светом и мешает луне литься в окно.
Всё закрутилось вместе с телом Сальвадорчика, всё сжалось в один круг,
и это не круг уже. Это пластинка, на которой бегущие изображения стали бороздками,
а донна Бенита и Насарио Гонсалес танцуют, а муж донны Бениты, дон Хавьер, с лицом, изъеденным детской оспой, глядит на них исступлённо,
как, наверное, глядел старый Кусто,
когда Тимотео забивал его ногами.
Ведь это был Тимотео, не правда ли?
Не правда ли? Всё закивало в ответ. Закричала мёртвая чайка,
жасминовый куст обдал лицо Сальвадорчика ароматом,
таким сильным, будто откупорили большой флакон с духами.
Донна Бенита и Насарио Гонсалес оба обернулись
и утвердительно закивали головами. И дон Агилера поднял большой палец кверху.
Молодец, мой мальчик, ты правильно всё понял. Это Тимотео забил насмерть старого Кусто,
который видел Сальвадора Дали,
и поэтому глаза его стали такими синими, такими глубокими,
как вода в круглой бухте, как синяя дверь в доме,
за которой ты никогда не был.
Ты уж не обижайся, каринет,
я не могу тебя пригласить. И что тебе там делать?
Там слишком много того, чем я хочу быть. Там нет меня.

Сальвадорчик танцевал,
наполняясь гневом и ревностью.

Видя, что Глеб ушёл,
Жанна попыталась высвободиться из рук Тимотео,
но это было бесполезно.
Тимотео уже тяжело дышал,
уже потел, уже облизывал свои приплюснутые губы.
 
Оставь меня! Отойди!
Но Тимотео продолжал прижимать Жанну к себе.
Она упёрлась ладонями ему в плечи
и попыталась оторваться от него,
но Тимотео был слишком силён. Он смеялся,
он подмигивал, чмокал губами, высовывал язык.
По его гладкой смазливой морде
струился свет фонаря.
Жанна посмотрела влево и вправо, с трудом поворачивая голову,
но никто не обращал на них внимания.
Музыканты играли, люди стучали вилками и болтали,
Тито ушёл в бар, чтобы снова наполнить опрокинутый бокал.

Ох, как играла гитара! Как переливались её струны!
Нет, флейте не поспеть за ней. Флейта слишком благородна, медлительна,
а тут нужен бешеный напор. Только барабан ещё держался, ещё попадал в такт.
Жена дона Агилеры, совсем потеряв голову,
уже ничего не стесняясь, подошла к самой площадке и глядела на чернявого молодого гитариста, заезжего бразильца, которому было на неё наплевать. Которому было и на Бразилию, в общем-то, наплевать. Его интересовала только музыка и его оранжевая рубашка, и даже когда дон Агилера подошёл и влепил своей жене пощёчину,
гитарист и бровью не повёл. Агилериха хотела что-то сказать,
но дон Агилера опять поднял руку с растопыренными пальцами,
и она, смирившись и опустив голову, пошла за ним прочь.
Куда они пошли? Они пошли в бухту. Там они разденутся догола
и будут купаться, а потом дон Агилера расскажет ей о своей новой пьесе,
и как Агилериха будет играть в ней главную роль.

Ещё быстрее, ещё быстрее играло фламенко.
Сальвадорчик уже вымок от пота, ноги его затекли,
рук он больше не чувствовал,
но он продолжал танцевать,
чтобы Жанна посмотрела на него,
как смотрит уже давно мама,
как смотрит Сальвадор Дали в своей рубахе с голубыми пальмами,
как смотрят на него обе Мадонны,
пришпиленные к истрёпанному, обмякшему от лунного света ковру.

Тимотео поволок Жанну в тень, за живую ограду,
где была тёмная подсобка,
но вихрь фламенко мешал ему идти. Что-то в Тимотео
отвечало на это фламенко, что-то рвалось к нему,
и даже похоть, завладевшая его душой,
уже давно отравившая в нём всякое сострадание,
не могла перебить эту страстную, небесно страстную музыку.
Тимотео тащил Жанну медленнее, чем ему хотелось бы.

Жанна продолжала вырываться,
молча, не говоря не слова.
Тогда Тимотео приподнял её
и прижал себе, как вынутую из витрины куклу.
Белые ступни Жанны заболтались в сине-жёлтом воздухе.
Одна босоножка сорвалась и упала на землю.
Жанна ничего не говорила, очевидно, уже поняв,
что это бесполезно. Она продолжала вяло бороться.
Она колотила кулаками в плечи Тимотео,
не решаясь ударить его по лицу, но с таким же успехом она могла бы колотить вот по этой стене.

И тогда, именно тогда что-то хрустнуло в Сальвадорчике.
Что-то, на чём ещё держался его скучный, болотистый мир,
мир маленькой гостиницы в Порт-Лигате,
мир Альмы, мечтающей о кучерявых ребятишках и домике в Кадакесе,
мир крутящейся пластинки в душе доны Бениты,
мир ключей, позвякивающих каждый раз, когда в раскрытую дверь врывается ветер,
наглый постоялец ветер, не платящий ни за ночи, ни за дни,
и даже мир кентавра, и волхвов, и памяти о Нине,
и даже… и даже мир Сальвадора Дали с усами, параллельными линии моря,
и даже… и даже мир мамы Жанны, её истрёпанных тапочек,
до которых Сальвадорчик не смел дотронуться, пока рос, и бегал, и тосковал
годами, годами, пока их, наконец, не выкинула Альма,
просто так – взяла и выкинула, так просто, так даже изящно,
холодная рука поднялась на прошлое,
и прошлое отступило, и вся его сила оказалась иллюзией,
вся его сила оказалась притворством настоящего…

Итак, всё это хрустнуло в Сальвадорчике,
как хрустнет разломленная надвое пластинка из хрупкого винила,
с цифрой семьдесят восемь,
до которой не дожить,
или с цифрой тридцать три,
до которой ты почти дожил,
но всё-таки не доживёшь.
Игла упадёт между половинками пластинки
и кровавой бороздкой
заскользит уже по сердцу.

Дона Бенита, можно? Она кивает головой.
Да, Сальвадорчик, сделай это, пожалуйста. Я уже так устала танцевать. Я уже так устала любить. И Насарио хочет спать. У него хорошая, тёплая постель на кладбище в Барселоне. Там поют малиновки, а вдали тычется в небо Саграда Фамилия. Сделай это, мой мальчик. Сломай эту пластинку, а то мы никогда не перестанем танцевать, а я уже так устала. У меня болят ноги, у меня болит сердце. Я такая старая, такая старая, а любовь заставляет меня танцевать.

Сейчас, дона Бенита. Вы только не волнуйтесь. Вы не переживайте, дона Бенита. Я всё сделаю. Сальвадорчик подходит и бьёт изо всей силы Тимотео по плечу.
Тот вскидывает глаза, но держит Жанну. Она всё ещё приподнята над землёй, хотя тоже повернула голову. Две пары глаз, два жёлтых от фонарного света лица глядят на Сальвадорчика. Он мог бы ударить по любому из них. Он хотел бы ударить, ударить наугад, по любому из них, но Альма отрицательно качает головой,
и Сальвадор Дали качает пальцем. Не смей бить женщину! Веласкес никогда бы этого не сделал. Он висит в Прадо, и там очень много женщин, одетых в прекрасные барочные платья, а то и не одетых вовсе, но Веласкес их всех любит. Он смотрит на них, он важничает, он блестит, он движется каждым своим образом внутри холста.
Сальвадорчик ударил Тимотео ещё раз. Теперь тот отпустил Жанну,
и она побежала поднимать босоножку.
Ты чего, филь де пута?
Как сияют глаза мёртвого Кусто! Боже мой, как они сияют!
Сальвадорчик ударил Тимотео по лицу,
как мог, второй раз в жизни.
И потом пошло. Удары посыпались на Тимотео,
на его лицо, на голову, на плечи,
град безумных ударов, слабых, неумелых,
но наполненных такой силой времени,
такой мощью невысказанных слов,
что в Тимотео не было ничего, ровным счётом ничего,
что он мог бы этому противопоставить.
Он лишь закрывался руками. Ты чего? Ты чего?
В его глазах появился дикий, животный страх. Сальвадорчик, похожий на бойцовского петуха, прыгал вокруг Тимотео, высокий, тощий, на согнутых коленях,
и бил, бил его со всех сторон, куда мог, изо всей силы.
Музыканты перестали играть. Люди зашумели, но никто не приближался.
Дон Агилера схватил жену за руку и потащил к выходу. Я ведь респектабельный адвокат, я ведь банкир, я должен заботиться о репутации нашего заведения. В прошлом году нам присудили звание лучшего банка Каталонии. Доход от вкладов превысил два миллиона песет. Вы только подумайте! Два миллиона! У нас ведь серьёзные клиенты. Троюродный племянник самого генералиссимуса, Эль Каудилью, да благословят его Господь и Дева Мария, открыл счёт в нашем банке под три процента годовых. Я мог бы взять пять, но я честный человек. Я католик! И притом – племянник самого генералиссимуса! Вы только подумайте! Нет, я не могу здесь находиться. Меня увидят. Меня заметят. И завтра во всех газетах… Сальвадорчик устал. Он стоял напротив Тимотео и тяжело дышал. Повреждения физиономии Тимотео были минимальны, потому что Сальвадорчик совсем не умел драться. Но дух Тимотео был сломлен. Он зачем-то снял свой браслет, надел его на палец и начал крутить, будто надеялся защититься им, как маленькой пращой, от новой атаки. Ты чего, ты чего, повторял он. Мерде, ты из-за этой бабы, что ли? Да она сама хотела! Она сама ко мне лезла! Сказал бы, что ты её себе присмотрел. Да нужна она мне!

У Тимотео начался шок. Он хотел уйти, но не мог. Смелый командос рушился, и Тимотео ничего не мог с этим поделать. У меня в детстве были солдатики,
но они не повиновались мне, и я им всем головы открутил. Всю жизнь Тимотео чувствовал гордость, когда вспоминал своё войско безголовых солдатиков. И с женщинами ему действительно везло. Тут он не соврал. Женщины вызывали у него дикую, бессильную злобу, и каждая из них, отдаваясь ему, наполняла его новым бешенством. Тимотео ненавидел свою мать, дону Эмануэлу. Он боялся дону Эмануэлу,
и ревновал её ко всему сущему. Как Тимотео хотел выразить это всё! И как он боялся, что его накажут! Поэтому, когда он увидел беззащитного, старого Кусто,
сидящего у ворот, у жасминовых зарослей, одинокого, и вокруг никого… Кусто вильнул хвостом, хотя Тимотео был так груб с ним совсем недавно. О, сладостное чувство власти! О, нектар безнаказанности! Тимотео подошёл и ударил Кусто ногой. Пёс не убежал, потому что был совсем старый. Он просто осел на землю и жалко посмотрел исподлобья на Тимотео. Кусто всё ещё вилял хвостом, будто готов был признать первый удар ошибкой, неумелой лаской. Синие глаза Кусто останавливали Тимотео, но бес внутри командоса оказался сильнее. Ещё раз, ещё раз, шептал бес, и Тимотео пнул Кусто ещё раз. Кусто взвизгнул и хотел приподняться, но Тимотео, теперь уже свободный от своей души, теперь уже наслаждающийся, стал пинать его, пинать его, с каждым пинком чувствуя, как слетает с его плеч страшный груз, тёмный груз того, что ещё как-то влекло его вверх, что ещё как-то останавливало его всю его жалкую жизнь. Тимотео пинал и пинал Кусто. Тот уже замолчал, тот уже лёг набок. Живот Кусто был беленький, как у щенка, будто возраст Кусто никак не повлиял на этот живот, будто он остался точно таким же, каким и был, когда маленький, пушистый Кусто прибегал в эту таверну за кусочком мяса, или за куриной корочкой, или за ломтиком хлеба, смоченным в оливковом масле. Тогда хозяином таверны был отец нынешнего Тито, добряк дон Самуэле, который давно уже умер и не сможет прибежать на защиту своего пса, не сможет сдвинуть руками крепкий крест на постаменте, давящем его уже десять лет. Дон Самуэле, ты чувствуешь, что происходит? Пошевели цветком жасмина, позвени лунным лучом, сделай хоть что-нибудь! Живот Кусто был беленький, как у щенка, и Тимотео бил ногой по этому беленькому животу. Кусто давно уже замолк, но Тимотео продолжал его пинать. В пасти Кусто запенилась, наконец, кровь. Вид крови остановил Тимотео. Всё его тело дрожало от счастья и страха. Он чувствовал, как что-то напряглось впереди, в его тесных, узких брюках, и как сладостно что-то потекло вниз по ногам. Такого экстаза Тимотео не испытывал никогда в жизни. И страх – нет, не того, что он сделал, а наказания, если его увидят – делал наслаждение таким острым, таким… истинным, что это была первая и единственная истина в жизни Тимотео. И эта истина была с ним весь тот вечер, и всю ту ночь, и весь последующий день. Но когда Тимотео захотел перенести себя, нового, истинного себя на Жанну, его бесовская истина предала его. Пластинка хрустнула напополам. Тимотео начал видеть. Он увидел мёртвого Кусто, простившего его, и от этого прощения кишки сворачивались в животе у Тимотео. Он увидел мужчину с длинными усами, стоящего за спиной Сальвадорчика. Он увидел террасу, и женщину на террасе. Она сидит за столом, положив голову на согнутую руку. Она спит. По столу течёт кровь, точно так же, как она текла из пасти Кусто.

Из бара выбежал Тито. Эй, хватит! Что вы делаете? Перестаньте! Что вы тут устроили?
Тимотео, всё ещё глядящий и на Сальвадорчика,
и на то, что прежде мог видеть один Сальвадорчик,
замотал головой и пробормотал что-то невнятное.
Потом он сел на скамейку, поставленную вдоль живой изгороди.
Волна билась, билась о борт полусгнившей лодки.
Постепенно краска сползала с неё, обнажая слои более старой краски,
которая не видела ни солнца, ни луны уже столько лет,
и оттого приобрела странный оттенок,
свойственный потусторонним вещам,
бежевый оттенок смерти. И кровь на столе, за которым сидела
мёртвая мама Жанна, была такого же успокоенного, почти усталого цвета,
и пена, стекавшая по морде мёртвого Кусто,
была неторопливой и даже умиротворённой,
и все цветки жасмина, когда-либо белевшие на этой изгороди,
все они вдруг появились и зацвели вновь,
один цветок на другим, душистыми гроздьями,
заполнившими собой все кусты, не оставляя места ни веточкам, ни листьям,
и эта перламутровая волна касалась теперь Тимотео,
и он выплывал на ней, он выталкивался ею,
он медленно, медленно закрывал свои внутренние глаза,
теперь по самую кромку наполненные жемчугом жасмина.

Тимотео наклонился и долго смотрел в глаза мёртвого Кусто.
Из его пасти струилась кровь, язык выпал и лежал на земле,
на язык налипли сухие листочки.
Глаза Кусто были ещё живые,
и лился из них синий цвет, свежий, сочный,
не поддающийся смерти.
Крикнула ночная птица,
и цвет этот начал переходить в глаза Тимотео,
и наполнил их, и остался в них,
и только тогда глаза Кусто померкли,
нижние их кромки затвердели,
как две лодочки,
на которых лежали две бессмысленные, бесцветные сферы.

Да он сам ко мне полез. Всё из-за этой русской бабы. Совсем сдурел. Оставьте меня!
Тимотео оттолкнул руку Тито.
Оставьте меня, сказал Тимотео. Впервые он не выругался, не изрыгнул богохульство, и эта театральная фраза, она совсем ему не принадлежала, он так никогда не говорил, и не будет говорить так больше никогда.

Сальвадорчик побрёл к выходу.
Там дон Агилера ругался с женой,
причём оба пугливо озирались по сторонам.
Лёгкой Луизы не было. Свет фонарей стал слишком насыщенным,
потому что отражался от огромного количества жасминовых цветков,
усыпавших изгородь. Но вот, эти цветки начали таять один за другим,
и сквозь них проступили тёмно-зелёные листья,
и свет фонарей постепенно успокаивался,
и просачивался сквозь эти листья, и уходил в землю.

Сальвадорчик, со страшно бьющимся сердцем,
вскочил на свой маленький мотоцикл,
дёрнул ногой
и помчался обратно в гостиницу.
Палочки света, отломленные от фонарей,
чиркали по его лицу,
как спички, которые хотели зажечь лицо,
однако ветер гасил всякую искру.
Лишь глаза не мог загасить ветер,
лишь в глазах блестели такие же палочки света,
не желавшие ни таять, ни гаснуть.

Я всё детство, мальчик мой,
хотел сбежать из Фигераса,
а потом всю жизнь хотел вернуться в Фигерас.
В детство вполне можно вернуться. Что есть, например, смерть, как не свидание с детством? Ты разве этого не знал?
Сальвадор Дали впервые пришёл с матерчатой сумкой на плече.
В сумке была толстая бутылка вина,
оправленная в солому, и два стаканчика.
На холме дул сильный ветер,
пытавшийся загасить глаза художника,
но это было невозможно.
Он сел на камень, вздохнул, потянулся.
Потом, хлопнув пробкой,
налил себе полный стаканчик
и совсем немного – мальчику.
На, приучайся пить хорошее вино, а не бурду.

Сейчас, когда я вспоминаю, как мы пили вино,
цвет его кажется точно таким же, как и цвет моря.

Знаешь, мой маленький мир был всегда очень большим.
Ну вот, закрываешь ты глаза,
и сразу возникает равнина, а по ней шагают слоны на тоненьких ножках,
и трубят какой-нибудь военный марш,
или любовную песню. Мио амор, мио долор… Слышал такую?
У мамы моей пластинка была. Закрываешь глаза, и ты уже на той равнине,
и каждый твой сон, который ты когда-либо видел,
он там вот и живёт. Часы плавятся на деревьях,
и пчела летает вокруг граната,
и пейзажи складываются в человеческие лица.

Ну как тебе вино? Я специально взял сладкое.
В следующий раз моё любимое принесу,
розовое шампанское. Я просто обожаю его. Гала смеётся надо мной.
Я недавно книгу написал кулинарную,
по блюду на каждое настроение.
«Любитель не пьёт вино, а пробует на вкус его тайну.» Неплохо, а?
Сальвадор Дали подмигнул и плеснул себе ещё стаканчик.
Немного вина, немного моря
потекло по его длинным, нервным пальцам.
А потом, ты представь, Мадрид, сколько людей,
молодые художники, поэты,
и все ведь талантливые. Федерико, Феде…
Он был самым лучшим. Давай, Феде! За тебя! Не чокаясь!
Дали поднял стаканчик и осушил его одним глотком.
Ты так боялся, когда вино проливалось на землю. Я помню.
Так что сегодня без возлияний.
Это всё равно что кровь проливать на землю, говорил ты.
Так вот и получилось. И кровь пролилась, и вино,
чтобы уж никто не перепутал.

Бабочка села прямо на грудь Сальвадора Дали.
Он тихонько поднёс к ней палец, и она переползла на палец.
Художник долго любовался ею
и даже понюхал её, как цветок.
Крылья бабочки то задирались, то сжимались
от сильного ветра. Наконец, особенно резкий порыв сорвал её
и унёс куда-то в море.

Я, мальчик мой, постоянно был окружён людьми,
но мне так и хотелось. Мадрид… Ты не представляешь себе,
что это был за город! Город моей юности! Музы со всей Испании, со всей Каталонии, музы всех убитых поэтов, всех мёртвых живописцев собрались тогда в Мадриде. О! Это невозможно себе представить! А потом был Нью-Йорк. Вот уж сборище идиотов!
Богатых, правда, идиотов. И это, мальчик мой, в корне меняет дело. Богатый идиот многого стоит. Что бы искусство делало без них! Но сколько их туда понаехало! Все демоны мира мошной трясли. Делай что хочешь, и всё на ура, и за всё тут же платят. Понимаешь, тут же платят! Вынимают чековую книжку – и всё, готово! Всё оплачено, и оплатой этой обесценено. А какое страшное одиночество! О, я не могу тебе этого передать! Я поэтому и начал спать один. Просыпаешься ночью, а грудь стискивает, и слёзы текут по щекам. А внешне всё было прекрасно. Вульгарно и прекрасно. Я даже был счастлив, очень счастлив, прямо на дне скорби. Как это возможно, спросишь ты. А вот так. Всё возможно, если не стараться. Потом война кончилась, и я подумал, а чего я, собственно, тут забыл? Ну неужели меня пристрелит Франко? Или что он со мной сделает? Да и зачем? Я ведь монархист! Тут Сальвадор Дали выпрямился и гордо посмотрел на мальчика. И даже вот, представь, толпа народу вокруг тебя, бабы какие-то перезрелые, в брильянтах, промышленники, меценаты, что-то тебе говорят, а ты что-то отвечаешь, объясняешь, и вдруг, в какой-то момент закрываешь глаза, ну, на секундочку, не больше – а там туманная равнина, туман такой, знаешь, тонкий, как жасминовые духи на шее молодой женщины, когда уже прошло полдня, и слоны на тоненьких ножках, и скалы, и бабочки на скалах, и кипарисы уходят в небо, один за другим, один за другим… Тяжко, мальчик мой. Тяжко. Мне никогда не было так одиноко, как в этом Нью-Йорке. И чем больше вокруг меня было людей, тем хуже мне становилось. Чего я только не вытворял! Скафандры носил, муравьеда купил. Я всего тебе рассказывать не буду. И ничего, ничегошеньки ничего! Я больше трёх стаканов себе не позволяю, я ведь католик! Сальвадор Дали опять гордо посмотрел на мальчика. Но сегодня, так и быть, сделаю исключение. Или трёх ещё не было? Ты не помнишь?

Сальвадорчик нёсся на мотоцикле по узкой дороге,
и пытался вспомнить, было ли уже выпито три стакана или нет.
Но как это вспомнишь?
У ворот гостиницы, перегораживая въезд на парковку,
мерцала голубым светом Лёгкая Луиза.
Сальвадорчик соскочил на землю. Мотоцикл упал набок.
Его переднее колесо продолжало ещё крутиться,
будто мотоцикл ещё не доехал куда хотел,
ещё не смирился с тем, что его так грубо остановили и опрокинули.
Дверь, как всегда, не была заперта. Хотя по правилам полагалось её запирать после десяти вечера, за этим давно уже никто не следил.
В холле, впрочем, свет был уже погашен.
Сальвадорчик ринулся вверх по лестнице. По длинному коридору
гулял ночной ветер и набивал во все углы лунную мякоть.
Все двери были безжизненные, тёмные.
Лишь дверь комнаты, в которой остановились Глеб и Жанна,
была обрамлена золотой рамкой. Сальвадорчик хотел постучать в эту дверь,
но сам ужаснулся своей дерзости.

Нагнувшись, он попытался заглянуть в замочную скважину,
но с той стороны был вставлен ключ.
Сальвадорчик слышал приглушённые голоса,
один звонкий, Жанны, а другой низкий, глухой, Глеба.
Голоса звучали одновременно,
перебивая друг друга.
Сальвадорчик выпрямился, прошёл туда-сюда по коридору,
зачем-то подпрыгнул пару раз.
Мама чуть отняла голову от согнутой руки
и посмотрела на него.
Он всё надеялся, что дверь откроется,
что Глеб или Жанна выйдут и позовут его,
хотя откуда им было знать, что Сальвадорчик в коридоре?
И даже если бы они это знали,
зачем им звать его?

Надо дождаться утра.
Утром всё прояснится. Утром всегда всё проясняется.
Сальвадорчик пошёл вниз по лестнице.
С каждой ступенькой что-то обрывалось внутри него.
Каждая ступенька казалась ему всё более топкой,
так что под конец лестницы он уже еле передвигал ноги.
Внутри, в холле, всё было так же,
как может быть в ночи, когда убывающая луна ещё сильна.
Мягкий, загадочный свет разливался по воздуху.
Кентавр, как обычно, играл на флейте,
и аквариум Нины то золотился, то серебрился изменчивыми волнами ответного света, образованного неровным и грязным от сухих водорослей стеклом.
Сальвадорчик слышал звук подъехавшего мотоцикла,
но его охватила такая апатия,
что совершенно не хотелось бежать смотреть,
кто это примчался поздней ночью. Какая разница, кто.
Я помню, тот полицейский, как же его всё-таки звали,
приезжал к маме. Как я ненавидел этот звук, это тарахтение!
Потому что я знал, что мама будет улыбаться, и обнимет чужого мужчину,
а потом они куда-то уедут, на несколько часов,
но никогда до утра.
Мама всегда возвращалась, чтобы уложить меня спать, всегда.
Но когда она меня целовала в такие ночи,
я чувствовал запах того мужчины на ней,
запах табака и алкоголя,
и движения мамы были другие, я не могу этого вам описать,
какие-то медленные, что ли,
вот как я сейчас хожу по этому коридору
и лениво беседую с вами. А кто вы? Кто это вы, читающие теперь мои слова?
Не надо за меня расстраиваться.
Тот мужчина, с ним всё было недолго.
Он потом перестал приезжать. Я забыл его имя. Я помню только его запах. Он подарил мне игрушку, деревянный грузовичок с мишкой за рулём.
Потребовалось абсолютное, ассо-лю-та-мент-ное, как сказал бы Сальвадор Дали,
напряжение сил, чтобы бросить этот грузовичок в помойное ведро,
да так, чтобы и мама, и тот мужчина – ну как же его звали? –
видели. Как тебе не стыдно, сказала мама. Ты что делаешь?
Оставь парня, сказал мужчина. Но больше он мне ничего не дарил,
и даже не смотрел на меня.
А потом он перестал приезжать. И, знаете, мама даже не плакала.
Мне кажется, меня она любила больше всего на свете.
Сальвадорчик посмотрел гордо по сторонам,
подражая Дали, когда тот назвал себя монархистом и католиком,
но любовь мёртвой женщины не могла противостоять
безразличным, тонущим в полумраке вещам.
Их безразличие было сильнее маминой любви.

В ту ночь Сальвадорчику приснится,
что он ловит больших змей и кладёт их в узкий мешок.
Эй! кричит Альма. Вон она! Вон она!
И, действительно, большая змея пытается заползти под аквариум Нины.
Сальвадорчик не боится. Метким движением он хочет схватить змею прямо за шею.
Как противны её чешуйки! Она кажется мокрой,
но это отражается от неё лунный свет. Котик, чего ты стоишь? Лови её, лови скорее!
Сальвадорчик прикусывает нижнюю губу,
напрягается, растопыривает пальцы.
Он уже готов броситься на змею,
но вдруг понимает, что это две змеи, а не одна.
Вторая так искусно оплелась вокруг первой,
что её даже не было видно. Как же быть? Сальвадорчик дожидается,
пока вторая змея отвернёт голову,
и кидается на первую, и хватает её за шею,
и оттаскивает от второй. Морда змеи становится плоской,
её сиреневый рот разевается,
но во рту нет жала. Нет ни клыков, ни раздвоенного языка.
Рот пустой, с чёрной каёмкой.
Сальвадорчик смотрит, смотрит в сиреневый рот змеи,
его пальцы уже разжались, но змеиная шея остаётся приплюснутой,
и рот остаётся открытым. Сальвадорчик берёт змею уже спокойно
и пытается засунуть в мешок,
но этот мешок узкий, такой длинный, такой длинный.
Он волочится по земле, он тянется по всему холлу,
он выходит за дверь, он спускается по каменным ступенькам,
он достигает бухты, он касается старой лодки,
он уходит в море, далеко-далеко в море.

Слышится стук. Это капот Лёгкой Луизы.
На парковке нет машин, кроме неё.
Сон, который скоро приснится,
Сальвадорчик забывает.
Он выходит на порог,
но вместо того, чтобы пойти посмотреть, в чём дело,
зажигает сигарету.
Знакомый мотоцикл стоит рядом с его мотоциклом, лежащим на земле.
Из темноты появляется Тимотео.

Увидев Сальвадорчика, он вздрагивает,
но тут же начинает улыбаться,
и эта улыбка стирает с его лица выражение страха.
А, это ты! Привет! Что делаешь? Куришь?
Тимотео подходит и хлопает Сальвадорчика по плечу,
как ни в чём ни бывало. Дай мне тоже.
Сальвадорчик протягивает ему пачку. Тимотео делает несколько затяжек.
А я тут мимо проезжал. Гляжу, машина криво припаркована.
Глазки Тимотео бегают по сторонам.
Он быстро что-то соображает,
но его ум, не привыкший к быстроте, подводит его.
Думаю, может, перепаркую.
Тимотео нервно смеётся. Смех никогда не шёл его лицу,
вот и теперь лицо приплющивается ещё больше
и становится безобразным.
А ты чего тут стоишь? Куришь? Слушай, старик, ты это самое… ну, в общем, ты чего из-за этой бабы?
Тимотео боится. Его душонка,
запертая в мускулистом, крепком теле,
начинает скулить и метаться,
как это делал бы он сам, если бы его, а не Кусто, забивали насмерть ногами.
А ты, старик, молодец. Ты правильно всё сделал. Понимаешь, я тут немного выпил и всё такое. Не грузись, короче. Да я вообще пошутил. Да нужна она мне сто лет. Ладно, короче, я отчаливаю. Тут мимо проезжал, всё такое. Тимотео докуривает сигарету и воровато озирается по сторонам. Ну давай, всё. Бывай, увидимся!

Он бросает недокуренную сигарету на землю,
садится на мотоцикл и, обдав Сальвадорчика пылью, уезжает.
Сигарета лежит на земле, мерцая красным огоньком.
Надо идти спать. Как призрак, он движется к себе в комнату.
В полумгле, на столе, за которым Альма записывает имена гостей,
стоит проигрыватель с пластинкой,
но звука нет, потому что пластинка переломлена надвое.
Она уже тает, она растворяется в тяжёлом воздухе,
сиреневом, как рот беззубой змеи.

Ничего, ничего. Они поссорились. А теперь уже помирились.
И завтра всё будет по-прежнему. Завтра всё всегда становится по-прежнему.
Что, наплясался? В душ сходи. От тебя потом несёт.
Чужая женщина переворачивается и смотрит на него.
У неё голая грудь. У неё незнакомое лицо.
Дядя в Кадакесе. Дом с виноградником.
Сальвадорчик ложится, как был, в помятой рубашке и в брюках,
и закрывает глаза. По туманному полю идут слоны на длинных ножках.
Часы плавятся на деревьях. Пчела летает вокруг багряного граната.
Это не гранат, это встаёт солнце. Подожди ещё вставать.
Я ещё не посмотрел сон, как я ловлю змей.
Разденься хотя бы. Я тебя накрою. Слышишь?
Рука женщины ложится на плечо Сальвадорчика. Он хлопает по ней ладонью.
Ах, вот как! Ну и хрен с тобой. Лежи как хочешь!
Женщина отворачивается. Давайте теперь, выползайте.
Одна змея оплелась вокруг другой так плотно,
что сначала Сальвадорчик подумал, что это одна змея.
Что Франко сделал бы с ним? Пристрелил бы? Он ведь монархист и католик.
Если всех пристреливать, как бедного Феде,
то ни католиков, ни монархистов не оберёшься.
Ну кто-то же должен танцевать!
А когда пластинка срастётся и заиграет? У его мамы была такая пластинка.
А у моей мамы были две иконы, и вот эта женщина их куда-то выкинула,
но одна икона перебралась в карман Жанны,
а другая – на футболку Глеба.
И она ещё смеет говорить мне, что от меня несёт потом!
Зачем Тимотео приезжал? Что он делал на парковке?
Тимотео никак не поместится в это яйцо,
что бы там ни кричал кучерявый дядька.
Зачем ты надрываешься? У тебя есть мегафон. Приставь его ко рту.
А, да это не мегафон, это змея. Брось её, брось! Я сейчас её поймаю!
Сальвадорчик встаёт с кровати и летит прочь из комнаты,
летит по тёмному холлу гостиницы.
Надо бы помахать руками, а то задену кусты. Тут же появляется Кусто.
Он уже ангел. У него крылья. У него синие глаза. У него человеческое лицо,
это такое прекрасное лицо. Кусто, это ты? Ола! Дай я тебя поглажу!
Сальвадорчик тянет руку, чтобы погладить Кусто,
но никак не может дотянуться. Уже рука Сальвадорчика перекинулась через крышу белого дома, через бухту, через гору, она уже поддела линию горизонта,
уже пальцы Сальвадорчика стали похожи на лучи солнца, встающего в море,
а лицо Кусто всё глядит на него, близкое, близкое. Спи, спи…

Сальвадорчик проснулся оттого,
что солнце сильно, до боли нагрело ему щёку.
Он приподнялся и огляделся по сторонам.
В комнате никого. Зеркальная дверца шкафа приоткрыта,
и в ней отражается входная дверь, тоже приоткрытая,
а за дверью всё светится.

Боже мой! Да что же это такое!
Сальвадорчик вылетает из кровати, начинает надевать правую туфлю,
но руки так сильно дрожат, что ничего не получается.
Он бросается в ванную.
Там он мочится, напрягая живот, чтобы закончить поскорее,
но струя не хочет повиноваться ему. Она течёт слишком, слишком медленно. Сальвадорчик вскидывает голову и начинает ругаться, двигая губами,
будто и в самом деле произносит слова. Всё, наконец. Застёгивая на ходу брюки,
босиком, он выбегает из комнаты и несётся по холлу, к лестнице.

Женщина сидит за столом. Она ничего не говорит, она лишь качает головой.
Сальвадорчик, перепрыгивая через две ступеньки,
бежит по лестнице на второй этаж,
а потом по коридору, к той двери. Она открыта. Сальвадорчик, согнувшись вдвое и приоткрывая дверь всё шире, пугливо заглядывает в комнату. Там пусто. Окно раскрыто. Занавеска гуляет, вздувается от ветра. Зелёная лампа горит. Рядом с ней, ликом вниз, лежит икона. Сальвадорчик поднимает икону и прислоняет её к подставке лампы, но икона вновь опрокидывается от ветра. На взбитой постели лежит скомканная футболка с Мадонной Порт-Лигата. Футболка смята, лик Мадонны искажён.

Сердце Сальвадорчика падает в живот. Задыхаясь, он выглядывает из окна на парковку. Там, где была Лёгкая Луиза, остался след от шин и маленькая лужица, похожая на оброненную медную монету.

Всё. Всё. Всё.
У Жанны очень сильные пальцы,
хоть руки её и кажутся мягкими.
Когда она взяла меня за руку,
на внешней стороне моей ладони остался синяк.
Вот он. Сальвадорчик поднял ладонь к солнцу,
но синяка уже не было.
Ладонь была чистая, с крохотными коричневыми крапинками.
Я этих крапинок раньше не замечал. Откуда они взялись?
Так же невозможно. Я не могу ходить с такими крапинками на руках.
Надо сказать Альме, чтобы она дала мне какой-нибудь крем.
И вообще что это такое? Я без галстука, и три пуговицы на рубашке расстёгнуты.
Безобразие!

Сальвадорчик покачал головой, потом закрыл окно.
Икону он положил в тумбочку. Кто-нибудь из гостей заберёт.
Ну, не всегда получается, как хотел бы. Порой надо настоять на своём. Игрушка хорошая, да. Мишка на грузовичке. Денег стоит. Но я проявил силу воли. В таком юном возрасте… в такой незрелой голове уже… Сальвадорчик не знал, что подумать дальше, что; в такой незрелой голове уже. Ему было страшно жалко этого мишку, и даже теперь воспоминание о том, как он выбросил его, чтобы досадить маме и полицейскому – блин, да как же его звали-то? – кололо его, как острое жало, и он приглашал его колоть больше, отвлекать, заслонять маленькой болью большую.

Он закрыл дверь комнаты,
поглядел в обе стороны коридора. Всё спокойно, всё в порядке.
Он заскользил вниз по лестнице. В холле Альма в сером халате подметала пол.
Сальвадорчик подошёл и поцеловал её в плечо. Она легонько отстранилась.
Тогда он поцеловал её в щёку.
Ну отстань. Я работаю, не видишь разве?
Сальвадорчик обнял её и стоял так.
Ну отпусти. Ладно, всё. Отпусти. Мне надо тут убраться. Большая группа едет, звонили только что. Искусствоведы из Барселоны. Будут смотреть дом Сальвадора Дали.
Сальвадорчик отстранился от Альмы, но его глаза ничего не выражали.
Люди весь день едут, а у нас он тут по боком, и ни разу не сходили ещё. Нет, ну тебе, может, и не интересно. А мне вот интересно. Пикник могли бы устроить прямо на пляже. Сидим тут, никуда не выходим. Ой, что-то я устала. Отдохну немного.
Альма упёрлась кулаками в бёдра и стала ходить вразвалку туда-сюда.
Ты иди, помойся, оденься. Там тебе всё положено, полотенце синее возьми,
белое ещё не высохло. И носки поменяй. Я запах отсюда слышу. И поешь. Слышишь? Там наверху я приготовила тебе.

Альма хотела добавить, что русские уехали, но что-то остановило её.
Впервые в жизни она почувствовала некую силу,
действующую в ней,
и некую волю, противоречащую её воле. Это, впрочем, длилось одно мгновение, не больше. Туфли новые надень, а эти сними. Все пыльные. Ой, за что мне это всё! Давай, ступай! Альма теперь уже сама поцеловала Сальвадорчика в щёку.
Тот пошёл мылься и переодеваться. Как-то всё само собой успокоилось.
Душ, надо признаться, был чрезвычайно приятен. Тяжёлые прикосновения Жанны смывались журчащей горячей водой, смывались навсегда. Сальвадорчик уже и не помнил, какое у Жанны лицо. У неё кто-то был. Писатель какой-то. И какие-то разговоры всё странные. И зачем это тут нужно?
Потом Сальвадорчик брился, потом душился совершенно прекрасным одеколоном Пако Рабан, потом долго причёсывался. Свежая, хрустящая рубашка легла приятным холодком на тело. Потом были надеты чистые трусы, брюки, взят новый ремень Паррага и Пиелини и новые, ещё ни разу не ношенные пиколиносы. Альма подарила мне на Рождество. Кстати, всё это недёшево. Если вы думаете, что какой-то там портье в Порт-Лигате плохо одевается,
то вы глубоко заблуждаетесь. Мы в одежде разбираемся. Мы не какие-нибудь там простые. И сеньор Сальвадор Дали с нами очень близок. Да-да! Он вино только у нас берёт. И закуски тоже. Сальвадорчик хмыкнул. А невеста у меня видели какая? Искусствоведы приедут. Сальвадорчик опять хмыкнул. Ну что ж, приедут так приедут. Так… Тик-так… Что я ещё забыл? Часы! Где мои часы?
Мальчик мой, сказал Сальвадор Дали,
нет у тебя никаких часов. Неужели ты не помнишь? Ты отдал их мне,
а я повесил их на ветку, и они там расплавились от солнца.
Ах, точно! Расплавились от солнца! Ну и хорошо. Обойдёмся без часов.
Сальвадорчик зачем-то похлопал себя по груди, огляделся по сторонам,
как человек, точно знающий, что он что-то забыл,
но не помнящий, что. Так, поесть надо. Сальвадорчик вышел и своим обычным бодрым шагом прошёл, нет, почти пробежал по коридору, а потом легко, как мотылёк, взлетел вверх по ступенькам на террасу. Там была красота неописуемая. Густое, синее море заполняло собою всё. Белые занавески вздувались, медленно, торжественно,
от свежего, уже нагретого солнцем ветра. Воздух свободно гулял по всей террасе. В уголке был накрыл стол. На столе был кофейник, уже, наверное, остыл, терпеть не могу тёплый кофе, два варёных яйца на тарелке, корзинка для хлеба, накрытая полосатым полотенцем, и тарелка с крышкой. Сальвадорчик подошёл, сел. Потом он потрогал рукой кофейник. Нет, нормально. Ещё не остыл. Вот молодец Альма. Всё успевает. Кадакес… Ну что же. Надо делать домашнее вино. Там винограда уйма. Везде растёт. Куда ни сунешься – везде виноград. Бедный Феде! Он так боится, когда вино проливают на землю. Это всё равно что проливать кровь. Сальвадорчик что-то жевал. Почему-то он не чувствовал вкуса еды. А вот кофе хороший, прошибает. Так. Покурить. Вот что я забыл! Ах, дэу мэу! Сигареты забыл! Ну ничего, сейчас поем, потом покурю. Табак тут хороший. Одной сигаретой накуриваюсь. Лучше не спускаться, пускай Альма всё там сама сделает, ха-ха. А то заставит ещё помогать, а я не могу пачкаться. Она сама меня попросила одеться, так что совесть  у меня чиста. Чиста. Я вообще чистый. Замусолился за эти два дня. Безумные какие-то люди. Развратники. Ездят тут. Дома им не сидится. Вот мы с Альмой. Живём тут, на месте, и всё у нас хорошо. Альма кофе умеет варить. А мама не умеет. Бросает ложку молотого прямо в стакан и заливает кипятком. Ужас. И когда пьёшь, эти жуткие крошки на губах. Впрочем, она не крепкий мне давала, с молочком. А что, кстати, мама делает? Надо пойти спросить. Она, бедненькая, так устаёт! Мамочка моя. Уж я-то спитого чаю ей не принёс бы. А вот если бы у нас такие серебряные рамочки были, то обеих Мадонн можно было бы в них повесить. Но Николай Филимонович не простит. Он и так слишком много нам позволяет. Шведы роман перевели, а у меня премьера на носу. Что? Сегодня воскресенье? Тогда дон Фабио трезвый. Он никогда не напивается по воскресеньям, никогда! Он ведь католик! А донна Бенита в церкви. Её муж умрёт в Кадакесе и оставит нам с Альмой дом. А перед тем как умирать, он меня научит делать домашнее вино. Ну вы сами посудите. Там куда ни сунешься – везде виноград растёт! Ну это же невозможно! Везде виноград! Поел. Так. Всё нормально, всё хорошо. Альма не сказала, когда искусствоведы приедут. Ой, а что это за звук?

Действительно, со двора доносилось довольно громкое урчание. Это подъехал автобус, который привёз искусствоведов. Сальвадорчик вытер губы белоснежной салфеткой, отряхнул крошки с белой рубахи, придирчиво осмотрел её, не посадил ли пятно, нет, всё в порядке, и пошёл вниз. Он махал руками, он почти маршировал. Он так ходил, когда был маленьким мальчиком. Так гораздо удобнее ходить! И чего я так перестал ходить? Размахивая руками, Сальвадорчик спустился по лестнице. Внизу уже стоял гам.

Целая толпа людей
втекала через двери,
кружилась, как ручей, по холлу,
задерживалась у стойки.
Там были и молодые девушки,
красивые, с длинными волосами,
в коротких юбках. Искусствоведы…
Сальвадорчик начал разглядывать девушек.
Он прищуривал, как прежде, глаз. Он поплёвывал в сторону.
Вернулись фантазии, вернулись желания.
Эй, Сальвадорчик! Ты чего там встал? Иди, помогай!
Вот этим отнеси сумки на второй этаж, покажи комнату
и бегом обратно. Альма давала ему ключи. Сальвадорчик взял их,
поднял две тяжёлые сумки с прочными, удобными ручками
и пошёл вверх по лестнице. Две девушки отправились за ним.
Одна красивая, а другая не очень.
Ну, тоже ничего, надо только немного похудеть.
Сальвадорчик улыбался обеим. Он вспомнил про свои жёлтые зубы,
и поэтому старался улыбаться одними губами.
Они шли по коридору. Слева раздавался стук мяча.
Сальвадорчик обернулся. Это опять дети дона Диоса Гранадоса, но уже разодетые.
Уезжают. А вот и дон Агилера с женой. Они что, вместе едут?
Сальвадорчик поклонился им всем сразу. Дон Агилера приподнял шляпу.
Его супруга учтиво улыбнулась. У неё был синяк под глазом.
Сальвадорчик повёл девушек по коридору. Они болтали о чём-то так быстро,
что ничего невозможно было разобрать. Да мне и не надо. Что я, гостей не слыхал, что ли? Мне и не нужно. У нас тут порядочное заведение. Сальвадорчик открыл дверь комнаты и вошёл. Комната показалась ему знакомой. Окно было широко раскрыто. Белая занавеска вздувалась, как парус корабля. Колумбовы корабли… Ни я их не заметил, ни они меня не заметили, потому что в нас не было ничего, что могло бы друг друга заметить. Сальвадорчик поставил сумки на стулья, поклонился девушкам,
потом вышел, побежал по ступенькам. Детей уже не было. Мяч исчез.
Вместо прежних гостей наверх поднимались новые.
Альма их решила отправить без него. Ну и правильно сделала. А то мы тут до полуночи провозимся. Невелика задача, один коридор. Сами свои комнаты найдут.
Котик, я их самих отправляю! Вот этих только отведи, и всё. На этот раз девушка и парень.

Девушка отошла в сторону и глядит на кентавра. Парень уже взял ключи. У него тяжёлая сумка. Одному не поднять. Он туда, наверное, весь её гардероб запихал. Да, женщины такие. Уезжают на два дня, а берут с собой целый шкаф. Сальвадорчик взялся за одну ручку, а парень за другую. Когда девушка обернулась, лицо Жанны мелькнуло в её лице, но тут же пропало, сменившись чужим, более спокойным лицом. Все пошли по лестнице наверх. Интересно, сколько раз я уже поднимался по этим ступенькам за свою жизнь? Наверное, тысячу раз. Нет, побольше, побольше. Много тысяч раз. Ас-со-лю-та-менте. Много, много тысяч раз. Мальчик мой, это какое-никакое, но всё-таки достижение. У меня в доме тоже непонятно что творится. Лабиринт Минотавра! Это ведь не один дом, это несколько рыбацких домиков. Кто там сосчитает ступеньки! Я никогда и не считал! Вообще, понимаешь ли, считать что-то в доме или в банке – это не творческое занятие. Вон Пабло всё считал. И досчитался. Нет. Нет. Сальвадорчик мотал головой. Нет, это не творческое занятие. Всё правильно. Пускай будет либо одна ступенька, либо уж сразу миллион! Да! Вот это правильно! Мил-ли-он! Сальвадорчик открыл ещё одну комнату. В отличие от первой, она не выходила окнами на море. Вместо моря в окне виднелась белая стена дома и майки с трусами на верёвке. И прищепки огромные, красные, как рваные раны, будто это была нижняя одежда людей, покусанных волками или медведями. Не, ну что это такое, сказал парень. У него был низкий голос и кудрявая голова, целое гнездо на голове. Ну что же это? Где же море? Девушка начала его успокаивать. Сальвадорчик, не дожидаясь, пока они обратятся к нему,
поклонился и быстро вышел из комнаты. Так. Вниз, вниз. По миллиону ступенек. По миллионам миллионов ступенек!

Ну что, отнёс? Альма улыбалась. Она потрепала его по волосам и снова чмокнула в щёку. Ты успокоился? Покушал, маленький?
Сальвадорчик взял расчёску со стола, встал у зеркала и начал укладывать взлохмаченные Альмой волосы.
Лицо Сальвадорчика вернулось к себе –
правда, немного вытянулось и побледнело.
Только глаза были холодные и слоистые, как слюда.
Лицо, ненадолго выпавшее из оправы своего маленького, устоявшегося мира,
возвращалось на место,
как не очень ценный камень, вставляемый обратно в свою простую оправу.
Камень этот катился по полу, светился на столе, отстреливая брызги солнца,
пусть и мелкие, но настоящие, золотые,
камень этот нагревался ладонями – не только снаружи,
где он привык прикасаться к человеческому теплу,
но также изнутри, где его уделом были темнота, пот и пыль.
Что-то всё-таки изменилось в лице. Если присмотреться,
то увидишь, как оно движется туда-сюда, легонько, едва заметно.
Всё это потому, что оправа, когда камень вставляли обратно, треснула.

Сейчас уйдут. Хоть передохнём. Котик, ты выпить не хочешь? Я бы выпила.

Альма оказалась права. Короткое время спустя орава искусствоведов
направилась к дому Сальвадора Дали. Было слышно, как они урчат, смеются, разговаривают, как хрустят камушки под их ногами.
Шум становился всё мягче, всё спокойнее.
Наконец, искусствоведы достигли каменных ступенек,
и шум пропал вовсе. Посидишь тут? Я отойду. Принесу нам вина холодненького. Хоть холодильник заработал, слава богу. Ой, мамочки мои! Такой толпы давно уже не было! А я их самих отправила. Что мне гонять моего котёночка! Альма опять потрепала Сальвадорчика по щеке. А не нравится обслуживание, так пускай в Хильтон идут, а? Только вот незадача! Хильтона-то у нас нет! Альма подмигнула Сальвадорчику, а затем, по своему обыкновению, потянулась обеими руками, красиво изогнув талию. На ней была строгая юбка ниже колен, и блузка с гладиолусами. Сальвадорчик не видел Альминового лица,
только затылок с пучком каштановых волос.
Альма никогда не носила каблуков. И сейчас на ней были простые эспадрильи,
которыми она мягко шелестела, как шелестел водяной фильтр в аквариуме Нины.

Сальвадорчик взял тряпку, лежавшую в синем пластмассовом ведёрке,
и вышел в коридор. Там была раковина. Сальвадорчик наполнил ведёрко водой, намочил тряпку. Зачем-то он пытался свистеть. Он никогда в жизни не свистел. Он сложил губы, но ничего, ни одного звука не вылетало на волю.
Проходя мимо стены, где когда-то висели волхвы,
он опустил ведёрко и начал крутить, всё с большим остервенением,
ржавый гвоздь, оставшийся в стене. Гвоздь шатался, но не хотел поддаваться.
Сальвадорчик дёргал его, и крутил, и дёргал. Он даже высунул язык и больно прикусил его зубами, будто эта боль могла помочь ему вынуть гвоздь. Как ни странно, именно это и произошло. Гвоздь вылез наружу. Он был длинный, ржавый, наверное, с начала века. Таких уже не делают.
Сальвадорчик пошёл протирать кентавра,
но сначала отыскал на его крупе ту самую царапину,
которая осталась от Жанны,
от её туфли, пролетевшей по воздуху.
Сальвадорчик наклонился и начал гвоздём царапать поверх той царапины,
будто бы возвращая свою,
самую первую царапину, которую сделал ещё он сам,
а туфля Жанны стёрла.
Сальвадорчик ждал, что кентавр дёрнет хвостом от боли,
но хвост оставался ас-со-лю-та-менте неподвижным.
Закончив это дело,
Сальвадорчик почувствовал, что гвоздь шевелится у него в пальцах.
Вот, это не гвоздь уже, но длинный червяк.
Скорее! Сальвадорчик бросил гвоздь в аквариум Нины, на груду лежалого мусора.
Железо шёрхнуло, упав на мягкое, и затихло.

Сколько пыли-то накопилось! Три дня не протирал!
Тряпка заскользила по крупу, но ногам с копытами, по хвосту, по мускулистым плечам,
помнящим прикосновения и поцелуи гривастых, копытистых красавиц
на полях, которые снятся только кентаврам,
и только если они заточены в дереве.
Сальвадорчик передвигал тряпку выше и выше. Вот уже протёрты и лоб, и нос, и молчаливые губы со старинной, всё принимающей улыбкой, и всё лицо.
Сальвадорчик приближался к белой флейте, которой не касался с детства,
с той недели, как умерла мама Жанна.

Сложив трубочкой губы,
тоже насвистывая свою немую мелодию,
он провёл тряпкой прямо по флейте.
Он сразу отдёрнул руку,
будто от этого движения пыль ещё могла вернуться на место,
но нет, осталась тёмная полоса.
Тогда Сальвадорчик, шамкая губами, словно пережёвывая что-то,
начал вытирать флейту.
Пыль кусками, как мокрый снег, висела на тряпке.
Через минуту флейту было уже не отличить от пальцев, которые её держали.
Она была гладкая, блестящая –
но на ней не оказалось ни одной скважины.
Ни одной.
Сзади послышалась дробь копыт. Сальвадорчик обернулся,
и в сухом аквариуме Нины что-то быстро мелькнуло, и ещё раз, и ещё раз.
Это Альма спускается с террасы. Это Альма несёт вино.

Залившись краской,
словно его застали за чем-нибудь постыдным,
Сальвадорчик ринулся было прочь, но Альма уже спустилась. В её правой руке поблёскивала бутылка, а в левой висели два бокала,
головами вниз, как два удушенных зверька.

Ты куда опять? Я сыра сейчас принесу. Ты вот что. Там их профессор машину оставил. Припаркуй её нормально, а то вход перегораживает. Сейчас, подожди. Альма ткнула бутылку в сторону и пошарила где-то между бумаг. Вот ключи. Давай, Котик. И сразу обратно. А я пока налью. Сальвадорчик взял ключи и пошёл к выходу. Ключи в его руке позвякивали точно так же, как и бокалы, с которыми возилась Альма. Снаружи, у самого въезда на парковку, перегородив дорогу, стоял дорогой Мерседес. Рядом ещё темнели следы шин Лёгкой Луизы.

Знаешь, Жанна, вот родители часто наносят нам раны,
и сами того не замечают.
Глеб курит, смотря на туманную долину,
по которой медленно и величаво шли слоны на тоненьких ножках.
Вот мама купила однажды огромного сазана,
губастого, золотого, ну, просто прелесть.
Мы ванну наполнили водой, и сазан там плавал все выходные.
А я с ним играл. Даже назвал его Сашкой. Или Толиком… Уж не помню.
Волосы Жанны источают запах жасмина. У неё стальной, натренированный стан
и слишком широкие плечи. Мне не нравится, когда у женщин широкие плечи. Вот у Альмы плечи узкие, но Альма мне не нравится, а Жанна нравится.
Не люблю сазанов и вообще карпов, говорит Жанна. Слишком много костей.
Глеб стряхивает пепел на камни. Там, у самой кромки воды,
уже болтается несколько окурков с ярко-красными следами губной помады.
Что же он ей сказал, этот рабочий с грудой проводов? Отчего та женщина вдруг хрипло и громко захохотала? Маленький Кусто испугался и стал жаться ко мне. Кусто был выкрашен золотыми полосами под тигра. Я никогда не видел тигров с золотыми полосами. Я вообще тигров никогда не видел.
Так вот. Я играл с ним, с моим Сашкой, все выходные. Мама, говорю, давай отпустим его в пруд! У нас там пруд был недалеко. Ну вот что ей стоило сказать, да, сыночка, пойдём отпустим рыбку. Пойдём прямо сейчас. Так ведь? Или я неправ?
Прав, ответила Жанна. Ей не хотелось говорить. На неё нашло одно из её настроений,
этакое задумчивое раздражение. Глеб знал эти эпизоды и также знал, что они пройдут сами, надо лишь подождать. Прихожу я, короче, со школы в понедельник, сразу бросаюсь к ванне. А ванна пустая. Думаю, ну неужели мама без меня Сашку отпустила? Ну что же это такое? Иду на кухню поесть. Открываю холодильник, а голос какой-то мне шепчет: морозильник тоже открой, морозильник открой. Ну, открываю – а оттуда на меня смотрит мой Сашка, золотой, губы вытянуты, глаза уже в лёд превратились. Живьём его заморозили. Мучился, должно быть. Задыхался. Глеб замолчал. Пепел продолжал сыпаться с его сигареты, как серый снег. Так меня потом ещё заставили Сашку есть. Представляешь?
Представляю, сказала Жанна. Поедем уже. Холодно становится. И вот этого надо завезти. Она указала головой на Сальвадорчика.
Подожди, я закончу. Я недавно маму спрашиваю, а ты Сашку-то помнишь? Она такая, что за Сашка? Ну сазана, которого ты убила. Она говорит, что за чушь ты несёшь! Какой сазан? Она уже ничего не помнит. Поели рыбки и забыли. А у меня горе на всю жизнь. Даже теперь вспоминаю Сашкино лицо в этом морозильнике, и всё сжимается внутри. Что там висит на дереве? Это часы, говорит Жанна. Часы? А что они делают? Они плавятся. Всё, поехали! Я больше не могу. Глеб завёл машину. Стой! Жанна вдруг повернулась к Сальвадорчику и положила ему ладонь на щёку. Ты только не переживай. У нас будет всё как прежде. Мы будем вместе. Мы увидимся, мы не потеряемся.
Глеб тоже поворачивается и кладёт локоть на спинку сидения.
Кстати, мы тебе рассказали про наших мам. А ты нам про свою расскажешь?
Да, вторит Жанна, кладя и свой локоть на спинку. Расскажи нам про свою маму! Лёгкая Луиза, уже заведённая, урчит, но движется с места,
словно тоже ждёт рассказа Сальвадорчика.
Вы хотите знать про маму Жанну? Она поднимает голову со своей холодной руки. Она выпрямляется на стуле. Она улыбается. Чайка, влетевшая в столовую,
на мгновение пролетает мимо лица мамы и заслоняет его крыльями.
Мне кажется, лицо мамы хочет улететь вместе с чайкой,
но мама не хочет меня пугать. Именно поэтому она никогда не являлась мне,
а то, что я вам говорил, что я видел её, так я это всё выдумал.
Мама поддевает струйку своей крови пальцами. Это вовсе не кровь, это красная ленточка, которой мама подвязывает волосы. Герда сказала правду. А вскрикнула она… зачем же она вскрикнула? Она испугалась чайки, вот зачем! Теперь вы всё понимаете, теперь вы всё знаете, и мы можем ехать!

Сальвадорчик поворачивает ключ Мерседеса. О, какой нежный двигатель. Сразу виден класс. Если у Насарио Гонсалеса была машина, то, наверное, именно такая. Грациозно и мягко, как по маслу, Мерседес разворачивается.

И останавливается.

А что если рвануть прямо сейчас за ними?
Они ведь не могли далеко уехать!
Машина такая хорошая, не то что мой мотоцикл, не то что их Лёгкая Луиза!
Вот рвануть и догнать! Они ведь в Таррагону едут, а я знаю дорогу в Таррагону!
На мгновение душу Сальвадорчика охватили восторг, надежда, страсть –
и вдруг все они сменились безразличием.

Сальвадорчик почувствовал, что ему безразличны Глеб и Жанна,
что они уже сыграли свою роль,
что всё важное остаётся с ним,
а они побыли какое-время этим важным,
вернее, побыли в свете этого важного,
отчего часть этого света показалась частью их самих,
а теперь от них больше ничего и не требуется.
Сначала это безразличие удивило и даже испугало его,
но вскоре было принято и впущено в душу.
Что я, действительно, ходил за ними, как дурак? Что я лип к этим двум русским?
Что я унижался? Сальвадорчик был даже благодарен Жанне за то,
что она так несправедливо и грубо прогнала его.
Что за наваждение на меня нашло? Какая всё это блажь!

Сальвадорчик перевёл взгляд на гостиницу,
и понял, что гостиница ему такая же чужая,
как и Глеб с Жанной.
Нет никакой разницы. Какое-то пустое белое здание,
с пустыми вещами внутри, с пустыми людьми внутри,
с пустым прошлым, с пустым будущим.
Даже если бы он захотел, Сальвадорчик уже не смог бы вернуться в тот мир,
где он просуществовал всю свою недолгую жизнь.
Потому что этого мира не было никогда. Я просто этого не понимал,
а теперь вот понял. Боже, как жалко это всё и как ничтожно.
Время, проведённое с Глебом и Жанной,
будто израсходовало всю ту энергию,
которая питала бы будущую жизнь Сальвадорчика.
Теперь энергия потрачена,
и осталась пустая чешуя, шелуха,
как то яйцо, разбитое на пляже,
в котором уже нет ни Сальвадора Дали, ни даже той женщины в красном платье.

Ведь всё, что было в моей жизни ценного,
всё это здесь, это со мной.
Сальвадор Дали со мной, и мама Жанна со мной,
и даже те скупые проблески, которые прежний мир мог мне дать,
они тоже со мной.
А там быть ни к чему. Возвращаться ни к чему. Возвращаться не к чему.

Сальвадорчик завёл Мерседес и поехал на холм.
Как часто мы бывали на этом холме вместе с Дали!
Великому живописцу было уже трудно ходить, хотя он и молодился, и не показывал мне, что устаёт. А я бежал как заведённый! Мне всё было нипочём!

Мелькают камни дороги. Серые камни, давно не знавшие ладоней дождя.

Я специально бежал быстро, чтобы стоять уже на вершине, торжествуя.
Пока Дали поднимался наверх,
всё море было моим, но без Дали мне не нужно было это море.
Я начинал по-настоящему видеть его лишь тогда, когда к моим глазам присоединялись глаза Дали. Впоследствии только глаза Кусто напоминали мне о тех глазах, и ничего больше.

Странный ты мальчик. Неужели ты так и не понял, что у тебя точно такие же глаза?
Садись, отдохни, пока твоя машина едет. Что это, Мерседес? Никогда не был в такой.
Я Кадиллаки предпочитаю. У меня несколько было, но сам я не вожу. Артуро всем этим занимается, водитель мой. Артуро Каминада. Ничего имя для водителя, а?

Дали подмигнул Сальвадорчику. Мерседес несётся по крутому склону наверх.
Из-под шин вылетают упрямые камушки. Скоро покажется море.

Посмотри на свои глаза!
Неужели ты не знаешь, что глаза меркнут тем временем, которое уже прошло,
и светятся тем временем, которое ещё не наступило?
Сальвадорчик начинает видеть очертания, видеть фигуры.
Кто это идёт по коридору гостиницы? Кто это скользит в лунном свете?
Это дон Хавьер, отвечает Сальвадор Дали. Он скоро будет свободен. Смотри, как он разгоняется по коридору, как он бежит, наслаждаясь движением своих новых ног! А вот он уже вылетает в окно и парит, парит над бухтой. Посмотри!
Действительно, что-то светлое пролетело над морем и, описав круг,
приземлилось на лодку. Это ведь его лодка, в которой ты сидел и болтал ногами! Дон Хавьер до войны был рыбаком. Смотри, что он делает! Вот молодец!
Дон Хавьер нагибается, толкает лодку в море и ловко впрыгивает в неё. Какой он стал молодой, и сильный, этот дон Хавьер! Как он гордо распрямился, и ветер заиграл его волосами! А я ведь почти не видел его все эти годы. Он лежал пластом на койке, и дона Бенита ухаживала за ним. Почему же он не позовёт и донну Бениту? Им не пути, мальчик мой. Их общая история закончена. Знаешь, есть такие истории, которые всё-таки заканчиваются со смертью. Кстати, это дон Хавьер унёс мёртвую Нину. Её тело съели соседские кошки. Но ты не бойся. Сама Нина, она ничего не заметила, ей совсем не было больно. Она поплыла вверх, на небо, и стала луной. Вернее, влилась в луну. Ты разве не замечал, что после смерти Нины луна стала светить немного ярче? Ты разве не видел? Это Нина для тебя светила. Она решила подождать и, пока ты здесь живёшь, она светила для тебя. Когда луна лилась в твою комнату, когда она окатывала тебя тёплым, почти солнечным светом, это всё Нина была. А Мишку того, в грузовичке, твоя мама тихонько подобрала, и унесла в комнату, и этот Мишка лежит у неё в чемоданчике. И даже теперь он там. Ты разве не помнишь, что у твоей мамы есть чемоданчик с поломанной левой пряжкой? Там её дневник и твои ползунки, там старые фотографии, там твой русский дедушка, капитан подводной лодки, погибший на войне. Хочешь вернуться и посмотреть, что там ещё есть?

Но даже ради маминого чемоданчика, даже ради мишки Сальвадорчик не хочет возвращаться. Он качает головой. Мерседес летит мимо зарослей чабреца,
которые пахнут сильно, будто прошёл дождь.

Хорошо, говорит Сальвадор Дали. Тогда я расскажу тебе дальше.
Видишь веранду старого дома? Видишь тонкие ладони виноградных листьев,
и кресло-качалку, и дряхлого мужчину в кресле?
Это Тимотео. Он потерял свой атлетический вид. Время высосало из Тимотео все соки и выплюнуло его вон. Мускулы на его руках обвисли,
как пустые кожаные мешочки.
В них едва плещется блёклая, ничтожная кровь.
Тимотео ссутулился, передние зубы давно уже выпали,
а волосы превратились в нелепый седой пушок на черепе,
усыпанном коричневыми пятнами.
Тимотео женится два раза, но обе жены уйдут от него.
Детей у него не будет. Вот он сидит на веранде обшарпанного дома.
Перед ним расстилается море, но Тимотео не замечает его.
В другом конце веранды, положив морду на вытянутые лапы, лежит Кусто.
Тимотео смотрит на Кусто, а Кусто смотрит на Тимотео синими, синее моря, глазами,
а из глаз Тимотео льётся такой же синий, синее моря, свет.
Кусто давно уже простил Тимотео. Нужно только встать, подойти и погладить Кусто по голове. Но Тимотео не может этого сделать.
Его собственные глаза, как две гири,
вдавливают его в кресло, не дают распрямиться.
Кусто, высунув язык, синий, синее моря, ждёт.

Но что об этом говорить? Хочешь, я расскажу тебе про Альму?
Мальчик охотно кивает. Он хочет послушать, что станет с Альмой.
Она выйдет замуж, и за кого ты думаешь? За Тито. Да, за нашего Тито!
И Тито будет ей прекрасным супругом. Они тут всё поменяют, перекрасят стены, вставят затемнённые окна, чтобы в холл больше не входили ни луна, ни солнце,
закажут лифт, представляешь? Всё уйдёт – и стол, и ковры, и лампы. Останется лишь аквариум Нины. Тито его почистит, наполнит свежей, бурлящей водой,
и запустит в него маленьких рыбок, серебряных, с красными хвостами,
похожих на ваши ключи с красными бирками.
Я не знаю, как эти рыбки называются. Люди думают, что после смерти всё знаешь.
Ничего подобного! Я могу заявить с полной ответственностью,
что после смерти забываешь и половину того, что знал. Ас-со-лю-та-менте!   
От смерти, мальчик мой, тупеешь так же, как от жизни.

Мерседес урчит, Мерседес летит. Заросли чабреца кончились –
и вот оно, море! О, какое оно широкое! Вещи, когда их видят лишь мгновение,
кажутся шире, чем они есть. Это сущая правда. Ас-со-лю-та-менте!

Лишь кентавр останется, и он один будет напоминать о прежней жизни. Без лунного света, без блеска солнца кентавр загрустит,
и уже не будет играть на флейте, потому что теперь он знает, что на ней нет скважин. Впрочем, никто не поймёт, почему он такой грустный.
Тут, мальчик мой, нужен глаз художника!
Тито с Альмой будут жить и долго, и счастливо.
У них родятся трое детей, две девочки, Амалия и Аделита,
и мальчик Сальвадор.

Альма будет сначала вспоминать о тебе,
потом всё меньше и меньше,
и, наконец, забудет тебя совершенно.
Родители будут звать мальчика Сальвой,
а слово «Сальвадорчик» изгладится из их памяти.

Амалия и Тито умрут старичками. Вон там их могилы, вон за той церковью!
Дали показывает куда-то пальцем,
но как ни напрягается мальчик, он не видит никакой церкви.

Дети унаследуют гостиницу, но жить в ней не станут.
Амалия выйдет замуж за военного и переедет в Уругвай,
Аделита станет монахиней-бенедиктинкой и дослужится до настоятельницы. Да-да. Она будет очень дружна с падре Фернандесом де Кордова и Энрикесом де Агиларом,
который превратится в бодрого, шумного старика
и будет наезжать к Аделите в монастырь по делам, да и просто поболтать о винограде и Спинозе.

Что ещё добавить? Ах, да! Сальве повезёт меньше.
Он родится с пороком сердца, будет долго лечиться,
но потом выздоровеет и женится на внучке того гражданина, который приставал к твоим русским в Барселоне. Видишь, как всё перемешано? И так будет всегда. Волны набегают на берег и толкают одни и те же соломинки, но соломинки не расходятся навсегда. Нет, мальчик мой! Они продолжают сталкиваться снова и снова. Хочешь пойти посмотреть на Амалию, Аделиту и Сальву? Они играют в мяч. Они стучат мячом по стене. Слышишь этот мяч? Он стучит под твоей рубашкой.

Мальчик мотает головой. Он не хочет возвращаться в гостиницу.

Понимаю, говорит Сальвадор Дали. Это уже не твоя жизнь. Зачем тебе на неё смотреть? Ну, что я ещё не сказал? Да, через три месяца донна Бенита поднимется на террасу, чтобы приложиться к своей бутылочке орихо. На самом верху она схватится рукою за левую грудь, сядет на пол и будет смотреть странными, круглыми глазами.
Глаза её медленно остекленеют, но будут смотреть всё так же странно и кругло.
А потом из старой донны Бениты выйдет молодая донна Бенита, худенькая, стройная девушка. Радостно скинет она со своего тела груз холодеющей, тяжкой плоти, которая ещё вздрагивает, ещё пытается дышать.
Расправляя плечи, выйдет молодая донна Бенита на балкон,
а там её будет ждать кудрявый красавец Насарио Гонсалес,
в замшевом пиджаке, с розочкой в петлице,
с золотыми часами на запястье.
Донна Бенита улыбнётся,
и улыбка за улыбкой, улыбка за улыбкой
начнут распускаться внутри её лица,
как цветы жасмина распускаются один за другим, один за другим
на свежем, только что политом кусте.

Мерседес на всей скорости мчится к обрыву. В лобовом стекле уже нет ничего,
кроме синевы моря и такого же синего, прозрачного лица, с чёлкой, летящей право (или влево?).  Кажется, что вода хрустит под шинами. Сальвадорчик вдавливает педаль ещё глубже.

Хорошо тут, правда? Дали глубоко вздохнул.

Ну, остальное тебе вряд ли интересно. Та женщина, которая курила, и хрипло смеялась,
и бросала окровавленные окурки в море, превратится в тощую, жалкую старуху. Ты хотел знать, что шепнул ей тот рабочий с проводами? А шепнул он вот что: «Эро-ти-ческая каланча... Умру у твоих ног! Ты только скажи!» Она будет жить в благотворительном пансионе, в Мадриде. Она будет ярко красить губы, надевать одно и то же короткое платье и приставать к молодым санитарам. А её соседка, бывшая директор школы, будет ночью колоть её булавкой, а потом клясться на Библии, что это были клопы.

Режиссёр с мегафоном снимет ещё два фильма, «Жажду любви» и «Кровавую тоску». «Кровавая тоска» даже получит приз на каком-то берлинском фестивале.
Но ты, наверное, хочешь знать и про Жанну с Глебом?
Сальвадор Дали наклоняется и смотрит прямо в глаза мальчику.
Ты хочешь знать про Жанну с Глебом?

Вот и вершина холма. Дорога становится ровной,
Мерседес перестаёт урчать. Он мчится, как синяя стрела, к своей синей цели.

Мальчик утвердительно кивает. Он хочет знать.

Ночью Тимотео проколол крохотную дырочку в тормозном шланге Лёгкой Луизы. Они ещё не знают об этом. Вон они едут по широкой дороге, вдоль моря. Ты хочешь остановить их? Как поют райские птицы! Каждый раз, когда я открываю рот, эти птицы начинают петь, будто сговорившись. Да замолчите же!

Действительно, целая стая чаек описывает круги над бухтой, крича так истошно, что Сальвадорчик с трудом разбирает голос Дали.

Давай, мальчик мой! Сбегай, останови Лёгкую Луизу! Ничего у тебя не получится, но разве стоит делать то, что получается? Это такая пошлость! Я всю жизнь делал то, что не получается. Беги же, беги!

Сальвадорчик бежит, бежит. Вот и дорога, вот и море, вот и очертания Таррагоны, глаза быстро влетают в город, порхают над античным театром, над средневековыми башнями, над готическим собором и, будто им надо было налетаться, выплеснуть куда-нибудь свою энергию, возвращаются, успокоенные, в глазницы Сальвадорчика. Едет Лёгкая Луиза. За стеклом виднеется копна рыжих волос Жанны, и вытянутое, бледное лицо Глеба, и его пальцы, обогнувшие тонкий руль. Сальвадорчик расставляет руки, бежит к машине. Глеб видит его. Он поворачивается и что-то говорит Жанне. Сальвадорчик машет руками. Лёгкая Луиза проносится мимо.

А в моём доме откроют музей, продолжает Сальвадор Дали. Сколько народу здесь будет сновать! Но меня не будет. Меня здесь больше никогда не будет. Хочешь пойти посмотреть на мой музей?

Сальвадорчик опять мотает головой. Даже ради музея Сальвадора Дали он не хочет возвращаться обратно. Мерседес подлетает уже к самому краю обрыва.

Молодец! Правильно! Сальвадор Дали – не музей! Синяя дверь хлопает по белой стене. Кричат голодные чайки. Голос блуждает у меня во рту, как уставший путник. Ну бывай, мальчик мой! Я не прощаюсь. А того полицейского, любовника твоей матери,
звали Алехандро. Его пристрелили свои же, а потом списали на бандитов.
Пока, мой дорогой! А, чуть не забыл! Вот, это просили тебе передать. Золото, мирро и ладан. Дали кладёт в ладонь мальчика одну за другой три печеньки мантекадо. Сразу не ешь, это последние.

Мерседес достигает, наконец, края обрыва,
со всей силы ударяется о тонкий дуб,
ломает его совершенно,
разворачивается и вылетает боком на воздух.
Некоторое время он висит ровно,
будто и в самом деле умеет летать.

Мама, откуда все эти люди? Что они у нас делают?
Не бойся, маленький. Они побудут немного и уйдут.
По комнате, которая уже никогда не приснится Сальвадорчику,
бродят чёрные тени.
Мама Жанна сидит за столом. На ней тоже чёрная блузка.
Здесь, наверное, такие порядки, мама. Гости приходят и никогда не уходят.
Нет-нет. Всё совсем не так. Они побудут немного, дня два, а потом разойдутся. Вот увидишь.
Мама, ну день всё равно пропал. Хочешь кушать? На, возьми печеньку.
Мама Жанна поворачивает лицо. Какое оно стало красивое, это лицо моей мамы,
какое молодое. Я даю ей печеньку мантекадо, но губы мамы совсем не движутся.
Мам, ну что ты? Кушай давай! Кушай!
Она размыкает губы и кусает печеньку. Крошки сыплются на её чёрную блузку.
Я вытираю ладонью ей губы, а мама смотрит на меня по-другому,
как смотрят не матери, но любимые женщины.
Я обнимаю её, я опускаю голову ей на правое плечо
и начинаю плакать. Моё лицо искажается от плача.
Я прижимаюсь ещё сильней, чтобы мама не видела.

Стук, мяч бьётся о стену. Мерседес ударяется носом о выступ скалы
и, отскочив от неё, падает, падает.
Стук, мяч снова бьётся о стену. Мерседес ударяется о новый выступ
и переворачивается на крышу.
Третьего стука нет. Мяч вылетает в синее окно.
Мерседес не задевает последний выступ
и падает плашмя в синее море.

Мама Жанна отстраняется от меня, встаёт и красной струйкой крови подвязывает себе волосы. Ей эта ленточка очень идёт. Вот мама уже на террасе, а там ждут её молодая донна Бенита, и Насарио Гонсалес, и сам Сальвадор Дали. Ну что, потанцуем? Крутится пластинка, мио амор, мио долор… Я же говорил тебе, что у тебя родится мальчик. Художники в этом не ошибаются. Потом танцующие меняются парами. Теперь Сальвадор Дали танцует с донной Бенитой, а мама Жанна – с Насарио Гонсалесом. Пары начинают кружиться всё легче и быстрее, вот все четверо запрокидывают головы. Это уже одно тело с четырьмя запрокинутыми головами. Оно кружится уже совсем быстро, оно превращается в стебелёк, а головы становятся лепестками. Это уже большой жасминовый цветок. Он кружится под старую пластинку и летит всё дальше и дальше над морем.



25.03.2025–24.01.2026


Рецензии